Другой Путь (адаптирована под iPad) Акунин Борис
– Там такой дом, для ответ работников Наркоминдела. Совсем как в старые времена, – мечтательно сказала Лидка. – Чистая парадная, цветы в горшках, стекла все целы, лифт работает. Все квартиры отдельные, представляешь?
– Фига себе, – поразилась Мирра.
– Жена служит в постпредстве, в Германии. Сюда приезжает по делам – ненадолго, но часто. Теодор живет в Москве с маленькой дочкой, все время ездит в короткие загранкомандировки. С ребенком остается няня, интеллигентная такая дама. Ты бы видела, как он одевается, как выглядит! Настоящий европеец. Не красавец, но такой представительный, культурный!
– Погоди, – перебила Мирра. – Значит, жена у него почти все время отсутствует? И опять уехала? Что ж ты жалуешься на невезучесть? Эйзен, это же фарт! Шашку наголо и вперед. Тем более вахтершу ты уже завербовала. В следующий раз не прячься от него. Пусть посмотрит, какая ты интересная. Для первого раза просто улыбнетесь друг дружке. Во второй раз кивнете. С третьего заговорите, познакомитесь. Вот ты говоришь: Лариса Рейснер, Лариса Рейснер. А твоя Лариса, между прочим, от Раскольникова ушла, когда полюбила другого. Потому что она женщина сильная и свободная. Любовь – не собачья цепь, насильно к будке не прикуешь.
– Разрушить такую семью? – испуганно взмахнула щеточкой Лидка. – Ни за что на свете! И потом, ты бы ее видела! – Посмотрела на себя в зеркало, пригорюнилась. – Она такая красивая! Так одета! Не в случайное, с бору по сосенке, как я, а во всё парижское, настоящее. Сколько я на дежурствах ни заработай, мне за нею не угнаться. Ну и вообще, – она совсем погрустнела, – разве я пара ответственному совработнику? Он на секретной службе, а у меня сама знаешь какое соцпроисхождение…
– Слушай, я не пойму, ты его любишь или нет?
– Больше жизни! – горячо воскликнула Эйзен. – Но разве любят для себя?
– А для кого же?
– Для того, кого любишь. Чтобы ему было хорошо. А я поломаю ему всю жизнь… Я из дворян, генеральская дочь, половина родни в эмиграции… Нет, мне ничего от него не нужно. Только видеть его. Хотя бы изредка, издалека. Пусть он не догадывается о моем существовании. Я не представляю, что со мной будет, если он вдруг посмотрит мне в глаза или заговорит…
Схватилась рукой за грудь, длиннющими ресницами хлоп, хлоп.
Вот кому Лёнчика бы одолжить на часок-другой, подумала Мирра. Выкачал бы девичью чепуху, как насосом.
Подумала – и поморщилась. Почему-то вспоминать про это было неприятно, хотя вроде бы прошло всё ударно. Как обычно.
А Эйзен скорее всего была девица. Мирра несколько раз допытывалась, были ли у нее когда-нибудь настоящие, не дистанционные любовники. Двадцать четыре года все-таки. Но Лидка пунцовела, разговаривать о «скотстве» отказывалась. Сто процентов девица, железобетонно. И при таком векторе движения останется ею навсегда.
Подруга тем временем от всхлипывания перешла к реву, затряслась вся, худенькие плечи запрыгали, началась икота. А потом – здрасьте – дуру вырвало. Хорошо, в кабинете свой санузел.
Вытирая плаксе мокрым полотенцем не белую, а прямо-таки зеленую физиономию, Мирра строго выговаривала:
– Это ты себя рентгеном своим иссушила. Все время в темноте, в духоте. Не ешь, не спишь. Гляди, Эйзен, в гроб себя вгонишь.
Лидка, согнувшись, полоскала рот, постанывала, а Мирра разглядывала себя в зеркале.
Даже с недокрашенными глазами, на одной только грунтовке, она сильно похорошела, самой понравилось. Вроде она, а вроде и нет. А если еще стрижку сделать, понаряднее одеться?
Главное – вроде бы нет соперницы. Никто не будет мешать, путаться под ногами.
Вот взять ее и Эйзен. Вроде обе в одинаковом положении: безответно влюблены. А какая разница! И дело даже не в том, что Теодор женат, а Клобуков свободен. Это всего лишь дополнительное препятствие, не более.
Лидка просто ноет, не борется, а Мирра сформулировала проблему и будет ее решать. Это дух времени. Нельзя киснуть, надо верить в себя. И вперед с шашкой наголо, даешь! Нам ли растекаться слезной лужею.
Проторчала в рентгенкабинете до ночи. Интенсивный курс повышения женквалификации растянулся на несколько сеансов: сначала красоту навела Лидка, потом Мирра всё смыла и попробовала сама – с первого раза получилось не очень, со второго средненько, с третьего уже вполне прилично. Между занятиями приходилось делать сорокаминутные перерывы, когда Эйзен работала. Лидка еще и потом осталась, до самого утра, полоумная. Из-за тряпок этих, из-за духов-кремиков надорвется, в больницу ляжет.
По ночной слякотной улице Мирра топала от Садовой через темную Плющиху домой в общагу. Смотрела на кривые дома, на разбитые фонари, на бугристую, будто покрытую паршой булыжную мостовую, всю в выщербинах. Навстречу, покачиваясь, ковыляло четвероногое – парочка в обнимку, сильно пьяненькая. Мужчина громко рыгнул, женщина сипло расхохоталась. Тоже ведь и у этих любовь, размягченно подумала Мирра. Любят как умеют. Со стороны поглядеть – некрасиво, но им оно изнутри, может, совсем иначе видится.
Прыгая на выбоинах, мимо грохотал грузовик. Попал колесом в яму, окатил парочку грязной водой. Те на два голоса – хриплый и визгливый – матерно заорали вслед машине.
Да, наша жизнь ужасно некрасива, подумала Мирра, вспоминая утренний разговор. Но Клобуков совершенно прав. После долгой и студеной зимы всегда некрасиво. Весна вначале грязная. Из-под тающего снега вылезает всякая гадость, ноги чавкают в мутной жиже. Но это если смотреть вниз. А если вверх – там синее небо, пушистые ветки вербы, свежий воздух, и скоро полетят веселые птицы. А какой воздух! Голова кружится! Всё дело в том, куда смотришь – под ноги или ввысь.
Главное, о чем жалеть-то? О зиме, то есть о царе-батюшке? Про него и вспоминать скучно. Тоска и нафталин.
Господи, ведь никогда, ни-ко-гда в истории такого не было, чтобы народ сам стал властью. Чтоб наверху, в министерских дворцах с колоннами сидели не чужие, враждебные, а свои. Такие же, из простого народа, но лучшие из лучших, прошедшие через огонь и воду, испытанные подпольем и каторгой, революцией и гражданской войной. Умеющие побеждать и знающие, как правильно устроить жизнь.
Со стороны Новодевичьего монастыря навстречу неслось черное легковое авто. Не сбрасывая скорости, повернуло, обдав ветром и ледяными брызгами. Мирра вытерла мокрое лицо, рассмеялась.
Пускай, не жалко. Ведь ночь-полночь, а какой-то ответственный работник, свой товарищ, не спит, торопится по важному делу. И сделает дело как надо, будьте уверены.
Как у Николая Тихонова:
- И Кремль еще спит, как старший брат,
- Но люди в Кремле никогда не спят.
И всё у нас будет хорошо.
Гостевали за городом, в Кунцеве, на даче у товарища Мягкова. Не чаи с вареньем гоняли – большущие дела затевали. Можно сказать, колоссальные дела.
Поэтому, исполненный значительности момента, Филипп поглядывал на редких ночных прохожих будто с высоченной горы. Иной раз нарочно через лужу, у самой бровки гнал – брысь, таракашки, Бляхин едет. Рассказать бы вам, где был, кого видел, что слышал – то-то рты бы раззявили.
Товарищ Мягков – это огого какая величина. Он, правда, не из тех, чьи портреты на стену вешают, а из тех, кто у портретных за спиною стоит, в затылок дышит. Однако поважнее многих всенародно известных вождей будет. Да и не ради товарища Мягкова они с Панкрат Евтихьичем ездили, киселя хлебали. Подымай выше.
Было секретное совещание для своих. У Самого.
Там, в Кунцеве, у всех главных людей дачи, только у товарища Рогачова нет, потому что отказался, когда в кремлевском хозупре предлагали (такой уж человек, что с ним поделаешь). Поэтому он вроде как гостевал у товарища Мягкова, старого боевого друга еще по подпольной работе. После обеда пошли они вдвоем как бы погулять, ну и завернули на дачу к Самому, по-соседски, чайку попить. А там другие такие же собрались. Соседи. Не абы кто – только те, кому особое доверие. Другие же, тоже соседи, но кому знать незачем, так и остались в неведении. Как вдумаешься, кто среди них, в ближний круг не позванных, сердце замирает. Ни товарища Каменева там не было, ни товарища Зиновьева, ни товарищей Рыкова с Шляпниковым, ни даже – страшно сказать – архитектора исторических побед товарища Троцкого. Никто из этих великанов про чаепитие ведать не ведает, а Филя Бляхин, маленький человек, в курсе. Потому что он при товарище Рогачове, а товарищу Рогачову от Самого большущее доверие.
Правда, все оппозиционные, против кого собирались чай пить, уже не такие великие, как раньше. Троцкий больше не председатель Реввоенсовета, Зиновьев не председатель Коминтерна и Ленсовета, Каменев не руководитель пролетарской столицы, не начальник в Совете Труда и Обороны. Они по-прежнему вожди и титаны, чьими именами названы улицы и даже города, но улицы с городами и переименовать можно. Потому что нечего против настоящей власти переть. Для того и было секретное дачное совещание, чтобы объединенную оппозицию уже вконец сковырнуть, под плинтус загнать.
Пока Панкрат Евтихьевич с товарищем Мягковым у Самого решали тайные государственные вопросы, Филипп тоже сидел, чай пил – с ближними товарища Мягкова сотрудниками. Ни о чем лишнем не говорили – только о международном положении и новостях пролетарской культуры: о победе Чжан Цзолина над Го-Сунлином, о новом кинофильме «Броненосец Потемкин» и прочем подобном. О партийных делах или, упаси Христос, о своих начальниках – ни полслова. Филипп-то вообще больше слушал, головой кивал. Солидно себя держал.
По нынешнему положению дел товарищ Мягков к настоящей власти был ближе, чем товарищ Рогачов, потому что работал в самом ключевом отделе ЦК, организационном, а Панкрат Евтихьевич всего лишь поднимал социндустрию. Но это могло и перемениться, потому что Рогачов – фигура покрупнее Мягкова. Филипп давно уже потихоньку гнул свою линию: рано-де вам, Панкрат Евтихьич, себя строительством заводов и электростанций баловать. Фундамент рабоче-крестьянского государства толком еще не достроен. Товарищ Рогачов отмахивался, иногда и посылал к такой-сякой матери, но вода камень точит. А стаж партийный у нас побольше, чем у Мягкова, и заслуги перед партией поувесистей. Ничего, дайте срок. Будет и у нас кабинет в Кремле, не считая прочей чепухи вроде дачи с гаражом и личной охраны.
Когда товарищи Рогачов и Мягков вернулись, в одиннадцатом часу вечера, наглядно обозначилось, у кого из персонала какое положение. Начальник охраны и секретарша молча встали и вышли, остался только порученец Унтеров – пересел к стеночке, достал блокнот. И то сначала глазами спросил у хозяина, можно ли. А Филипп и усом не повел. Знал, что он Панкрат Евтихьевичу ни в каком разговоре не помеха. Остался где был, за столом. Тем более что большие люди сели поодаль, у натопленного камина, в креслах.
Тут-то самое главное и началось. Продолжился разговор, который шел у Самого. Очень скоро Бляхин ухватил смысл, разобрался – тем более, про это с товарищем Рогачовым было говорено не раз и не два.
Совещание, оказывается, было про то, как выбить из-под троцкистско-зиновьевско-каменевской оппозиции почву на местах. В центре-то, на недавнем партийном съезде им вломили по первое число, но во многих ячейках, особенно в армии, в профсоюзах, на производстве раскольники свои позиции сохранили. Рогачов с Мягковым перебирали разные города-губернии, поочередно. Несколько раз за время разговора посылали Унтерова то телеграмму отбить, то радиограмму послать (на даче был и телеграф свой, и даже радиостанция). Филипп же просто сидел, являл своим скромным присутствием, что он при товарищ Рогачове нужный человек, от которого секретов нет. И ждал, не подвернется ли случай пригодиться.
В конце концов дождался.
Товарищ Мягков говорит:
– Знаешь, Панкрат, что я тебе скажу. Оппозицию мы могли бы и проще придавить, безо всех этих дискуссий на местах, потому что от них разброд один и ругань. Но Он дальше глядит.
Филипп сразу навострил уши – понял, о ком это, потому что коротенькое слово «Он» было произнесено особенным образом, а товарищ Мягков еще и пальцем на потолок показал. Сказано было про генерального секретаря Всесоюзной коммунистической партии большевиков товарища Иосифа Виссарионовича Сталина, которого свои в последнее время стали называть «Сам». Этот титул стоил подороже, чем в старорежимные времена «императорское величество». А и человек, про которого так говорили, тоже был покапитальней царя Николашки. Тот что? Получил свое царство от папаши, на золотом блюдечке, безо всякой заслуги. Так вместе с блюдцем потом и обронил, расколошматил, дурак бессчастный. Иное дело товарищ Иосиф Виссарионович Сталин. Был никем, хуже Фильки Бляхина, потому что еще и нерусский, а стал всем. Своей головой, стальной волей, острым умом пробился. И, уж будьте уверены, ничего не уронит, не расколошматит и не отдаст. Один раз его увидишь – сразу это поймешь.
– У Самого голова– арифмометр, – продолжил про самое важное товарищ Мягков. В углу мясистого рта у него была незажженная трубка, он ее гонял справа налево и обратно. Недавно бросил курить, врачи запретили из-за грудной жабы, а привычка осталась. – Я думаю, Он хочет выявить на будущее, кому из товарищей можно доверять на все сто, кому на пятьдесят, а кому ни на сколько. Вот в чем главный смысл всей нынешней бучи.
Панкрат Евтихьевич ему, поморщившись:
– Коли так, Котофеич, противно. На провокаторство похоже.
Это у товарища Мягкова такая партийная кличка, с подпольных времен: Котофеич. Только старые соратники его теперь так называют, кто ему ровня. И правда, был он похож на кота, если б коты бывали не пушистые, а наголо бритые. Движения под стать фамилии – мягкие, улыбка ласковая, голос приятно негромкий, мурлычистый. Однако чувствуется, что в бесшумных лапах спрятаны острые когти. Цапнут – легко не будет. Бляхин опасных людей с кошачьей повадкой хорошо чувствовал. Встречались такие на его жизненном пути, не к ночи будь помянуты. Рогачов рассказывал, что в подпольные времена Котофеич за внутреннюю безопасность отвечал: конспирация, защита от шпиков и предателей. В Гражданскую он, как одно время Панкрат Евтихьевич, был членом коллегии ВЧК. Сейчас тоже оказался в ключевом месте – на партийно-организационной работе.
– Ты, Панкрат, губу не криви. В Охранке, сам знаешь, не дураки работали. Не грех у них кое-чему и поучиться. Они важность профилактики очень хорошо понимали. Умели ненадежный, проблемный элемент на корню выявлять, пресекать, изолировать. А у нас кроме того еще есть закон большевистской диалектики, который гласит: усложнение политического процесса требует усложнения методов. Пока мы воевали, все просто было: кто не против нас, тот с нами. Ломать – не строить. Навались дружно, пока не треснуло. Бей, круши, победа всё спишет. Но вот сокрушили старое, победили. Пора новое строить. И тут выясняется, что строить – не ломать. Сначала надо решить: что строим, да как, да в какие сроки. А еще прежде того – кто архитектор, кто начальник строительства, а кто прорабы.
– Что ты мне, Котофеич, как юному пионеру, азбуку втолковываешь, – осерчал товарищ Рогачов. – У меня насчет архитектора и начальника строительства сомнений нет. Но тяжело. Сердце ноет. Ведь свои товарищи, мы вместе с ними через такое прошли!
– Конечно, тяжело. Кто говорит, что легко? Но если б мы с тобой, Панкратушка, в жизни легкость искали, ты бы не в революцию пошел, а управлял бы папашиным пароходством. И я, грешный, в девятьсот пятом году не в боевую дружину записался бы, а поступил бы в коммерческое училище и сейчас служил бы при твоем степенстве каким-нибудь счетоводом или приказчиком. – Товарищ Мягков посмеялся недолгое время, потом посерьезнел. – Но училища-университеты у нас с тобой были другие. Научили нас там только одной науке – как бороться, кряхтеть, потом-кровью обливаться, как гнуться да не ломаться и побеждать любой ценой. Любой ценой. В этом и есть самая главная ленинская диалектика.
– Любой ценой? – медленно повторил Рогачов. – Про нее-то я и думаю. Про цену.
Он был мрачней тучи.
– Знаю я, про что ты думаешь, отчего желваками ходишь, – совсем тихо сказал Мягков. И махнул рукой своему порученцу: – Ну-ка, Унтеров.
Тот молча встал, вышел. Товарищ Мягков и на Бляхина так же глянул, но Филипп не шелохнулся – смотрел только на своего начальника. Товарищ Рогачов сделал рукой движение: сиди. Тогда товарищ Мягков прищурился на Филю, будто лишь теперь счел его достойным внимания. И улыбнулся ему. Хорошо улыбнулся.
Филипп расправил плечи, сразу будто выше ростом стал. И то, что на него после этого обращать внимание перестали, счел за высшую себе награду.
– За свою Бармину ты переживаешь, вот что. Она в оппозиции по уши, одна из самых ярых.
Плечи у Бляхина сами собою обратно съежились, и перехватило дыхание. Ох, не надо бы такое Панкрату Евтихьевичу говорить. У того голос сделался опасно тихим, глаза грозно блеснули.
– Пальцем в небо попал, Котофеич. Порвал я с ней, еще во время съезда.
Сказал – будто дальний гром за тучами пророкотал. Предупреждая, что ударит молния.
А товарищ Мягков угрозы не расслышал. Или расслышал, но не испугался. Кивнул, спокойно так:
– Знаем. Оценили.
Тут грянула и молния.
– Я не для того, чтоб вы оценили! – рявкнул товарищ Рогачов, и кулаком по подлокотнику, до треска. – А потому что я большевик! У меня не бывает, чтобы любовь – отдельно, а идея – отдельно!
– И это про тебя тоже известно, – всё так же спокойно молвил товарищ Мягков. – Ты кресло-то не ломай, оно казенное. Кто надо, знает, что ты надвое не делишься. Панкрат за спиной гадить не будет – вот что про тебя Сам сказал. Только зря ты насчет своей бывшей переживаешь. Ничего с ней жуткого-ужасного не будет. И с остальными тоже. Прав ты. Все они – свои же товарищи. Просто надо нам по номерам рассчитаться: кто первый, кто второй, а кто пятьсот тридцать пятый. И тогда двинется наша колонна вперед, стройным маршем.
– А кто из них не захочет быть пятьсот тридцать пятым? С теми как? – мрачно спросил Панкрат Евтихьевич.
Филипп прямо застонал – внутри себя, конечно. Хватит уже, хватит! Ведь каждое слово кому надо пересказано будет! Не пустой это разговор, а по поручению, неужто не понятно? Твердо надо рубить, безо всякого колебания! Он и бровями знак сделал, да товарищ Рогачов на него не смотрел.
А хозяин, вместо того чтоб суровое ответить, вдруг мягко так, печально улыбнулся и тоже спросил, проникновенно, тихо – непонятное:
– Лютика часто вспоминаешь?
Панкрат Евтихьевич скривился, будто от боли.
– Стараюсь пореже. Снится иногда…
– А мне никогда не снится. Потому что я про него часто наяву думаю. Вот здесь он у меня. И здесь, – показал товарищ Мягков сначала на грудь, где у него жаба, потом на лоб.
И вдруг повернулся к Бляхину – помнил про тихого человека, оказывается.
– Тебе Панкрат не рассказывал, как мы в ноябре шестнадцатого из ссылки бежали? Про Лютика не рассказывал?
– Нет, – ответил Филипп, польщенный вниманием, но и немножко встревоженный.
– Трое нас было. Мы двое и Лютик, душа парень. Все наши его любили. Бежали мы не просто так, по собственному хотению, а с циркуляром от подпольного поселенческого комитета. Должны были в Центр доставить. Не повезло нам. Попали прямо на конный разъезд. Еле-еле оторвались. Лютика волоком тащим, у него пуля в лопатке. Река, лед еще не встал, но уже перья белые плывут. Мы под мостками затаились, в воде по шею. Студено! Берег там голый, спрятаться негде. Думали, проедут казаки – вылезем. А они прямо над нами, на мостках этих чертовых, остановились. Курят, спорят, в какой стороне нас искать. Лютик сознание потерял. Мы его держим, чтобы не захлебнулся. А он стонет. Я ему рот зажал – все равно мычит, всё громче. Над рекой ветер, волны шелестят, казакам пока не слышно. Но у Лютика судороги, начал в беспамятстве руками по воде шлепать. Вот-вот конец нам. Обнаружат – убьют на месте. Злые они на нас, что мы отстреливались, одного ихнего зацепили… Помереть не страшно. Страшно, что циркуляр до товарищей не дойдет. В общем, переглянулись мы с Панкратом, взяли Лютика покрепче – и с головой под воду. Так и держали, пока не перестал дергаться. У обоих слезы по мордам текут, а держим… Так-то вот. Но циркуляр куда надо доставили.
– Мать твою, Мягков, зачем ты про это? – взорвался товарищ Рогачов. – Самый поганый момент во всей моей жизни!
– А затем, – повернул к нему круглую голову хозяин, – что времена теперь другие. И мы другие. Не под мостками сидим, трясемся, а наша сила. И своих товарищей, кто сознание потерял и брыкается, нам нынче топить незачем.
Помолчали оба. Товарищ Мягков наклонился, хлопнул товарища Рогачова по колену.
– Хватит лирики, Панкрат. Скажи лучше, ты отчет, о котором говорено, приготовил?
– Готовим. Филипп дорабатывает.
– Хорошо бы его завтра Самому представить. Ты думаешь, он нас завтракать зачем позвал? Сырники со сметаной кушать? Обязательно про заводы разговор пойдет.
Панкрат Евтихьевич озабоченно сдвинул брови.
– Ты же говорил, к первому числу?
– Говорил. Но хорошо бы завтра.
Тут-то Филипп и пригодился. Кашлянул, чтоб на него посмотрели, и скромно так:
– Панкрат Евтихьевич, готово у меня всё. Посидел давеча ночку и закончил. Думал, как в Москву вернемся, вам показать.
Отчет был по директорам и партийным секретарям всех заводов: кто чем дышит, крепко ли генеральной линии держится.
– Готов? – просветлел лицом товарищ Рогачов. – Тогда давай, вези: одна нога здесь, другая там.
И пришла тут Филиппу в голову мысль, от которой потеплело на сердце.
– Я слетаю, привезу, какой вопрос. Час туда, час обратно. А только поспали бы вы лучше, Панкрат Евтихьевич. Я вам папочку тихо под дверь просуну. Утром проснетесь – прочитаете. Две ночи ведь не спамши.
– Ты няньку из себя не корчи! Много воли взял! – окрысился начальник.
Но товарищ Мягков бляхинское предложение поддержал:
– Парень у тебя – золото. Дело говорит. Ложись, Панкрат, выспись перед завтрашним разговором. Утром встанем пораньше, посмотрим отчет вместе. Завтрак-то только в десять. Успеем.
И Филиппу, отечески подмигнув:
– Езжай без спешки, не гони. Можешь и сам часок-другой соснуть. Не проспи только, к рассвету доставь.
В общем, сложилось всё в самом наилучшем виде: и себя перед руководством как надо показал, и сердце потешил.
Но гнал, вопреки товарища Мягкова указанию, на максимальной скорости. По шоссе дал все восемьдесят, и в городе почти не сбавил. Водил машину он ловко, не хуже любого шофера. Специально обучился. Потому что у такого человека, как Рогачов, который на месте долго не сидит, все самые важные мысли в пути рождаются, и он их вслух проговаривает. Привычка такая. Чужому человеку слушать это незачем, а у Филиппа память, как клей канцелярский: ни одно словечко не пропадет. Потом всё, что надо, будет записано и Панкрату Евтихьевичу представлено, чтоб не забыл.
На большой скорости Бляхин мчался не из-за папки с отчетом. Куда она денется?
Драгоценный, нежданный подарок он себе сделал. Нечастый. Ночь, сколько ее осталось, дома провести. С Софочкой.
Ах, Софа, Софочка…
Прошептал родное имя, и в груди сделалось тепло.
Как раньше без нее жил? Не жизнь была, а одно существование. Без радости, без света, без тепла.
Это Бог наградил Филиппа отрадой за все труды и страдания.
Если смотреть по-государственному, по-партийному, никакого Бога не существует, потому что идея эта для большевиков вредная, попами для своей корысти придуманная. Исповеди, проповеди, посты, десять заповедей и прочее – конечно, чепуха собачья, хомут для дураков. Но в сугубо личном смысле, про который посторонним знать незачем, Бляхин с Богом окончательно контактов не обрывал. Просто перевел их, так сказать, на нелегальное положение. Потому что если совсем с Богом расплеваться, как бы беду не накликать. А коли у Бога лишний раз попросить о чем-то, от души, с верой, хуже не будет. Вдруг он, то есть Он, все-таки есть и услышит?
Чудеса-то божьи точно случаются. Ничем другим кроме чуда не объяснить, как это Филипп при его жизни и положении мог с Софочкой сойтись. Им, в разных мирах проживающим, и встретиться было негде.
Получилось же оно вот как.
Перед всяким важным событием, которое могло произойти, а могло и не произойти, Бляхин ездил поставить свечку перед иконой своего небесного покровителя святителя Филиппа в Мещанах. Машину оставлял далеко от церкви, картуз надвигал на глаза, воротник поднимал повыше. В сам храм не заходил, ни-ни, а поставит с собою принесенную свечу перед висящим снаружи образом, молитовку пробормочет – и назад. Если бы ему Софа около церкви попалась, он ее и не увидел бы, потому что по сторонам не глядел, опасался.
Но встретил он ее поодаль, когда выбирал местечко, где бы авто поставить.
Смотрит – идет какая-то гражданка со стороны храма. (Это – после узналось – она от папаши своего шла.) И как раз фонарь сверху, так что видно было отчетливо, как бы с волшебным сиянием.
Сначала он на осанку и походку внимание обратил. Как утица по воде! Или, лучше сказать, как птица-лебедь. Потом глянул на лицо – обмер. Личность у Софочки удивительная: кожа белая, чистая, глаза матовые, но ясные, и кружевные завитки из-под платка.
Филипп и про икону, и про свечку позабыл.
Дело было перед октябрьскими праздниками, когда раздают награждения. И хотел Филипп у Господа попросить, чтобы ему почетный знак «Отличник социндустрии» дали, на груди носить. (Не дали, потому что товарищ Рогачов скуп на поощрения и потому что свечка осталась непоставленной, однако Бляхин даже не расстроился – к 7 ноября у него голова уже была занята совсем другим: любовью. По небу, можно сказать, летал.)
А надо сказать, что об эту пору Филипп крепко задумывался о женитьбе. Хватит уже бобыльствовать, тридцатый год человеку. Но жениться он собирался не для семейных утех, а для создания новой ячейки общества. Если правильно подобрать супругу, оно для служебного продвижения и пользы дела очень может пригодиться. Думал он взять в подруги жизни какого-нибудь ответственного товарища, партийку, с головой на плечах, с положением. И, главное, были такие на примете, целых две.
Одна – товарищ Баренбойм, член партии с четырнадцатого года, политкаторжанка, личный секретарь товарища Мехлиса, который был личным секретарем у Самого. Блестящая партия, как сказали бы в прежние времена. Правда, товарищ Баренбойм была собою не так чтобы и возрастом сильно постарше.
Другая – товарищ Волосенко из Партконтроля, тоже на перспективной должности, хоть, конечно, и менее видной. Зато молодая и на внешность ничего, только зубы гниловатые. Но по зубам лошадей выбирают, а тут – супруга, надежный спутник, соратник по жизни и борьбе.
Обе возможные невесты благоволили Бляхину, который на своей при товарище Рогачове службе, слава богу, тоже не на помойке валялся. Обе подавали знаки, что шлагбаум открыт – подъезжай. Филипп колебался, сравнивал.
И тут встречается ему на темной, мокрой от дождя улице, под единственным фонарем, сказочная особа. Как сполох в ночи. Или, лучше сказать, как многоцветная радуга.
Тогда же, прямо от фонаря, бросив авто, он проследил, куда пава идет, где проживает. После, само собой, и личность установил, справки навел. Очень расстроился, потому что девушка оказалась совсем неподходящая, дочка служителя культа – попа той самой Филипповской церкви, где Бляхин тайком свечки ставил. С другой стороны, можно было в этом факте и некий от Бога знак усмотреть: гляди, Филя, покровитель твой небесный дар тебе шлет. Поэтому шарахаться от соблазнительной, но опасной Софьи Серафимовны Гиацинтовой (какая фамилия-то, а?) сразу не стал, а копнул глубже, у старого знакомого, служившего в Мосгубупре ГПУ. Якобы для работы понадобилось. Известно, что на каждую духовную особу в компетентных органах непременно свое досье имеется. Заглянул в папку священнослужителя С. И. Гиацинтова, почитал. Немного полегче стало.
До революции Софочкин родитель жил на своем приходе богато, ныне же еле перебивался с хлеба на квас. У смежников, то есть чекистов, проходил по категории «обработанных», на подписке о сотрудничестве. Это значило: дает сведения о подозрительных прихожанах либо если на исповеди услышит что контрреволюционное. Иначе не позволили бы ему в столице на приходе состоять. В беседах с куратором из органов гражданин Гиацинтов неоднократно заявлял, что рад бы вовсе расстричься, но боится остаться без пропитания. Не на завод же ему рабочим на старости лет идти.
То есть ничего очень уж ужасного про попа этого Филипп не выяснил – не враг, а скорее попутчик. И все равно долго сомневался, связываться с чудесной девицей или нет.
Когда она была далеко, ум говорил: ну ее к черту, не рискуй. Но стоило Бляхину на Софочку взглянуть (он теперь часто на Мещанах ошивался – выдастся свободный часок, и сразу туда), как ум затыкался и начинало говорить горячее сердце. Потому что оно – не камень. А если и камень – то пылающий уголь.
Уж больно хороша была поповна. По виду – цыганочка: волос чернявый, косы пушистые, на лбу кренделечки. А по нраву – голубица. Или, вернее сказать, кошечка. Однажды выдался не по-осеннему теплый, солнечный денек, и Филипп подсмотрел, как Софочка у окошка сидит, книжку читает, из синей с золотом кружки чай пьет, и кошку серую поглаживает, а у кошки на шее малиновый бант, а перед кошкой блюдечко с молоком… И так от этой прекрасной картины сладостно сделалось, так захотелось, чтобы и для него, одинокого, неприкаянного, в уютном Софином мире место нашлось, что дрогнул Бляхин, сказал себе: хрен с тобой, товарищ Баренбойм, и ты, дорогой товарищ Волосенко, тоже извиняй. Кроме пользы дела на свете есть еще и счастье, которое, может быть, самая главная человеческая польза и есть.
Не устоял, в общем. Решился.
В тот же вечер подкатился как следовало, по всей форме. На товаришрогачовском «паккарде», в новом френче под хромовой кожанкой, расстегнутой, чтоб поблескивали эмалью грудные знаки. Софа всегда об это время ходила к папаше в церковь, сбереженные просвиры забирать.
Загляделась, конечно, на Филиппа, когда он явился пред ней из своей кареты сказочным принцем – собою нарядный и торжественный. Распахнул перед своей избранницей дверцу, сказал строго: «Садитесь, Софья Серафимовна. За вами я».
Села, не запротивилась. Женщина она была, если судить по виду или разговору, не шибко умная. Может, даже и вовсе глупая. Но это как посмотреть. Про политическое или международное положение, про науки разные – ее не спрашивай, не ответит, однако главное женское знание было у Софы в крови: чтоб прильнуть к солидному человеку и крепко его держаться. Филю она полюбила сразу и беззаветно, потому что в своей поповнинской жизни солиднее мужчин не встречала.
Бывать у папаши с мамашей он ей, ясно, воспретил, и она перечить не стала. Только сходила попрощаться, вернулась на извозчике с сундуком, в котором приданое (чепуха всякая – подушки, скатерки и разное женское), а также привезла кошку Муню, такую же ласковую, деликатную, как она сама. Филипп к Муне быстро привык, ее тоже полюбил.
Бывало, выдастся редкий домашний вечер, сядут втроем, всяк при своем занятии – Бляхин газету читает или пуговицы с пряжкой до золотого блеска надраивает (хорошее дело, приятное); Софочка вышивает; кошка знай себе дрыхнет – ничего лучше таких минут на свете нету и быть не может. Это вот и есть счастье.
Сердце у Фили теперь всегда домой рвалось. Хотя понимал: польза дела и счастье вместе уживаются плохо, одно другому мешает.
Вот сегодня, например. Для пользы дела было бы правильнее слетать за отчетом, поскорей вернуться и посидеть с Унтеровым, наладить рабочий контакт на будущее. Нужный человек, пригодится.
Однако нельзя, как Рогачов, только работой жить. Что за радость от такой жизни? Будешь, как Панкрат Евтихьевич, словно репей в кобыльем хвосте. Зачем тогда оно всё?
Рай не на небе. Рай – дома. Это великое открытие Филипп сделал, когда его квартирка в Безбожном, бывшем Протопоповском переулке (маленькая, но отдельная, пробитая по наркоматовскому лимиту) после Софочкиного вселения преобразилась. Под потолком воссиял шелковый оранжевый абажур, на окнах объявились цветастые занавески при тюлевой паутинке. Завелся и резной буфет, и новая кровать, услада любви, и царь дома – обеденный стол, на котором Соня раскидывала свои скатерти-самобранки. Ох, как она готовила! Всякий день разное, одно вкусней другого, и бывало, что на выбор, как в ресторане. За два с половиной месяца такой жизни Филипп размордел, порозовел – приятно на себя в зеркало посмотреть.
Не женщина – ангел.
Вот и сейчас – говорил, чтоб ночевать не ждала, и нагрянул без предупреждения, в первом часу, а на столе закуска стоит, салфеточки, графинчик. И Софочка уже тащит обмотанный чугунок, и пахнет из него чем-то волшебным. Села, щеку румяную подперла. Смотрит, как любимый человек наворачивает, и напевает: «К вам одному неслись мечты мои». Сама – как царевна, в дареном Филей платье, поверху цветной заграничный платок, тоже от него.
И всегда так, когда ни приди: ждет.
Он дотянулся, погладил по гладкой ручке. Подошла Муня, потерлась о сапог – тоже поприветствовала кормильца. Филя и ее погладил.
Иногда мечталось: как хорошо бы жилось, если б не при товарище Рогачове служить, а в каком-нибудь тихом, размеренном месте, чтобы оттрубил – и каждый вечер дома. Но кто бы был Филипп Бляхин без товарища Рогачова и без новой социалистической жизни? Нипочем бы ему такую кралю не заполучить. Досталась бы какому-нибудь купцу-толстосуму или поднимай выше.
На столе, сбоку, лежала книжка – та самая, с которой Филипп некогда Софу у окна наблюдал. Других книг у нее не было, одной этой хватало. Называется: «Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве». По ней, согласно кулинарной науке, все яства и готовились.
Покушав щей, а потом биточков с масленой гречей, Филипп спросил со значением, косясь на постель:
– Дитё-то сегодня ничего? Не потравливает?
Поняла. Потупилась, зарделась. Погладила живот, пока не видный.
– Тихое… Ничего…
Она такая. Даже если бы и поташнивало – нипочем не признается. Не захочет отказать в удовольствии. Так и должно быть между любящими: он проявил деликатность – спросил, она ответила как надо.
В постели Софочка была послушная, приятно-податливая. Сама ничего не требовала, но и ни в чем не отказывала.
Второе он доел быстро, от чая с вареньем отказался. Невтерпеж: было обнять ее, помять, прильнуть.
– Я часа на три, на четыре. Потом взад ехать, пока Рогачов не проснулся. Он, черт неспокойный, позднее шести не встает.
– Ох, бедный ты мой, – пожалела его Софа. – Ездеют на тебе, как на лошади ломовой. Тебе бы в санаторию, отдохнуть.
А сама уже поднялась, платок на стул повесила и пуговки на платье расстегивает.
– Ага, дождешься у него санатория, – сказал Бляхин, но без горечи.
Мало спать, затемно вставать – это ничего, мы привычные. Помилуешься с царевной сказочной, подремлешь у ней на плечике – потом весь день тепло и радостно.
Хорошая штука жизнь.
(Из клетчатой тетради)
Соблазн Шопенгауэра
Лет пятнадцать назад, когда я еще не начал интересоваться философией, мне в руки попала биография Артура Шопенгауэра. Это было время, очень трудное для многих, в том числе и для меня. Книга произвела сильное впечатление. Читая ее, я испытывал острую зависть. Я думал: вот как хотел бы я жить, если б это только было возможно. Быть свободным от материальных забот, от обязательств. Существовать наедине со своими мыслями. Не беспокоиться о том, как меня воспринимают окружающие. Главное же – не иметь привязанностей, которые делают человека таким слабым и таким боязливым. Пускай слепая Воля к Жизни заставляет других шарить руками во тьме, ударяться друг о друга, набивая шишки или даже обретая временное счастье. Я в этом заговоре Природы не участвовал бы. Никто и ничто не могло бы меня испугать, потому что на свете не существовало бы ничего ужаснее смерти, а если живешь в одиночестве, то смерть не столь уж и страшна. Я занимался бы любимым делом с той же самоотдачей и тем же бесстрашием, с какими Шопенгауэр карабкался на вершины философии: «Философия подобна горе, на которую нужно взбираться по крутой каменистой тропе, через царапающий терновник. Чем выше поднимаешься, тем суровей и бесприютней делается пейзаж. Но идущий по тропе не ведает страха; он должен был отказаться от всего остального; он знает, что на самом верху ему придется прорубаться через сплошной лед. Путь то и дело выводит тебя к самой кромке пропасти, и ты смотришь сверху на зеленую долину. Кружится голова, тянет сорваться с обрыва, но нужно преодолеть себя и удержаться на краю – и тогда мир останется далеко-далеко внизу; его пустыни и болота скроются из вида; его несуразности станут неразличимы; его раздоры уже не будут достигать твоей высоты. Зато станет видно, что Земля круглая. Стоишь, вдыхаешь свежий, чистый воздух и смотришь на солнце, а внизу всё окутано черной мглой».
Мне в моем тогдашнем состоянии эти строки звучали волшебной музыкой. Вот она – настоящая, полноценная жизнь, думал я, и теория об иллюзорности человеческой любви представлялась мне откровением. Ах, как заблуждаются люди, говорящие, что Любовь – великое благо, ибо она согревает холод мира, что семья обеспечивает надежный тыл, а душевная близость спасает от одиночества, говорил себя я. От одиночества не надо спасаться. Лишь оно дает настоящую защиту, а человека умного делает практически неуязвимым.
«Подобно тому, как счастливейшей является страна, вовсе не нуждающаяся во ввозе товаров либо могущая довольствоваться минимальным импортом, счастлив человек, которому хватает его внутренних богатств и кто способен сам находить себе развлечения, ни у кого не одалживаясь. Импорт дорого обходится, разрушает независимость, чреват опасностями и разочарованиями, а главное – всегда будет скверной заменой отечественному производству. Не надо ничего ждать от внешнего мира и от людей. Один человек очень мало в чем может пригодиться другому; в конечном итоге все равно остаешься в одиночестве. Так что всё зависит от твоего собственного качества».
Помню, что эта идея показалась мне вершиной человеческой мысли.
Нельзя сказать, чтобы Артур Шопенгауэр был вовсе не знаком с искушениями Любви. В молодости ему доводилось заглядывать в эту зеленую долину, испытывать головокружение и искушение сорваться. В тридцатилетнем возрасте он стал отцом незаконнорожденного ребенка, но девочка вскоре умерла. В тридцать три года он всерьез влюбился в оперную певицу Каролину Рихтер. Подумывал о браке – и навсегда отказался от этой затеи. «Жениться – все равно что засовывать руку в мешок с рептилиями и надеяться, что вытянешь не змею, а угря», – напишет он впоследствии, присовокупив, что в браке человек обретает вдвое больше обязанностей и лишается половины прав.
В последующей жизни философ обходился без Любви. Со временем он стал относиться к женщинам со всё более возрастающей неприязнью. Очевидно, они продолжали тревожить его покой и мешать восхождению к горним высям. Один раз Шопенгауэр дал волю своему раздражению и дорого за это заплатил.
К этому времени он уже совершенно не мог выносить женского общества. Особенно его бесило, когда он видел, как дамы увлеченно болтают о каких-нибудь пустяках – хотя, на мой взгляд, это одна из самых приятных картин, какие есть на свете. Однажды квартирная хозяйка устроила кофепитие с подругами в комнате по соседству с кабинетом философа. Женское щебетание, доносившееся из-за двери, привело Шопенгауэра в бешенство. Он ворвался в гостиную, устроил скандал, а одну из нарушительниц покоя так сильно толкнул, что она упала и повредила себе руку. Произошло судебное разбирательство, и затем, в течение двадцати лет, Шопенгауэр должен был выплачивать жертве своего женоненавистничества ежемесячную компенсацию. (По-моему, поделом.)
Не в оправдание, а в объяснение этого дикого поступка следует сказать, что Артур Шопенгауэр по характеру вообще был невротиком. Наделенный живым воображением, он всю жизнь сражался с самыми разнообразными страхами, подчас эксцентричным образом. Вне всякого сомнения, именно в этой гипертрофированной впечатлительности причина принципиального отказа от «импорта» любых внешних влияний. Апофеозом вредоносного воздействия окружающей среды является зараза, поэтому Шопенгауэр был очень озабочен проблемой инфекции. Он всегда имел при себе собственный кожаный стаканчик, никогда не брился у цирюльников, запирал на ключ курительные трубки, чтобы прислуга тайком ими не воспользовалась. Несколько раз, при одном только слухе об эпидемии, он срывался с места и уезжал в другие края.
Особую чувствительность он проявлял к звукам, приходя от малейшего шума в нервическое возбуждение. В пожилом возрасте, правда, сделался тугоух, и это сильно облегчило ему существование.
Не доверяя внешнему миру и постоянно ожидая от него агрессии, Шопенгауэр клал на ночной столик заряженные пистолеты. Ценные вещи прятал в тайники. Все денежные записи делал на греческом или латыни, в крайнем случае на английском, но никогда на немецком.
Одним словом, это был изрядный чудак, как многие абсолютно одинокие люди, к тому же всецело сосредоточенные на умственной деятельности. Но это вовсе не означает, что он был несчастлив – совсем напротив.
Жизнь, которую тщательно и вдумчиво создал себе Шопенгауэр после того, как сорокапятилетним поселился во Франкфурте, представляла собой земное воплощение рая – выкроенного точно по мерке этого нервного, погруженного в себя человека.
Философу досталось небольшое, но достаточное для удобного существования наследство, так что можно было не заботиться о хлебе насущном. Шопенгауэр очень осмотрительно распоряжался деньгами, так что в конце концов удвоил свой капитал. При этом он не был скрягой, а просто умел правильно рассчитывать свои потребности.
Превосходное здоровье, редкий спутник философа, позволяло ему не тратиться на врачей и лекарства. Одевался он аккуратно и даже не без щегольства, но не обращал внимания на моду и год за годом заказывал платье одного и того же привычного покроя.
Жилище было простым, без каких бы то ни было излишеств, поскольку к роскоши и красоте интерьера Шопенгауэр был равнодушен. При этом повсюду были расставлены и развешаны изображения тех, кого он считал своими учителями или ориентирами. На письменном столе – позолоченный Будда и бюст Канта; на стенах – портреты Гёте, Шекспира, Декарта и почему-то Клавдия (кажется, из-за того, что этот император первым ввел в письменном тексте пробелы между словами). И еще гравюры собак, которых Шопенгауэр обожал – не подозревал в намерении посягнуть на его любовь и свободу. Философ предпочитал пуделей.
Так этот человек и жил: гулял с псами, играл сам себе на флейте и писал трактаты о смысле бытия. Поначалу над ним потешались, называли «франкфуртским шутом» или «франкфуртским мизантропом», но слава Шопенгауэра росла, чудачество обрело статус оригинальности, и отношение изменилось. Мыслителя произвели в Мудрецы, горожане стали умиляться на его подпрыгивающую походку. Когда владельца отеля «Англетерр» спросили, случалось ли ему накрывать стол для августейших особ, тот ответил: «Да. Для доктора Шопенгауэра».
Мне почему-то хочется описать обычный день франкфуртской жизни Артура Шопенгауэра, хотя этому совсем не место в трактате. А впрочем, может быть, и место. Назначение философии в том, чтобы научить человека быть счастливым, а для этого неплохо бы иметь точное представление о том, что такое счастье.
Жизнь Шопенгауэра долго представлялась мне недостижимым раем, а сегодня кажется раем утраченным. Еще недавно мое существование, хоть и не достигшее таких высот безмятежности, всё же, ценой долголетних усилий, было устроено на шопенгауэровский манер – насколько это вообще возможно в условиях современного отечества. Но вот всё переменилось, и я, прервав изучение теории и практики аристономического Пути, вынужден писать незапланированную вводную главу о Другом Пути, на котором чувствую себя бездарным и беззащитным…
Философ любил поспать, отводил на сон девять часов, чтобы мозг хорошенько отдохнул, и вставал не с первыми лучами солнца, как предписывает немецкое Flei[7], а часов в восемь. Принимал холодную ванну и обтирался губкой, что в те негигиенические времена тоже казалось чудачеством. Сам себе варил кофе.
Весь этот ритуал, видимо, был родом медитации, приготовлением к священнодействию умственной работы. Прислуге запрещалось нарушать утреннее уединение хозяина.
Три часа Шопенгауэр писал. Утомившись, принимал гостей, с которыми любил поболтать обо всем на свете – но недолго. Ровно в полдень экономка была обязана войти и показать на часы – иначе доктор мог увлечься беседой и нарушить режим. Гости немедленно прощались и уходили
Полчаса после этого Шопенгауэр играл на флейте. Потом тщательно одевался: фрак, белый галстук. Отправлялся в «Англетерр» к табльдоту, обедать. Аппетит у философа был отменный. Во время трапезы он любил разговаривать со случайными соседями, причем в основном вещал сам – считал, что эксплуатация диафрагмы способствует хорошему пищеварению. Впрочем, другие обедающие – коммерсанты или военные – вряд ли могли сообщить мыслителю что-нибудь достойное внимания. Перед началом трапезы он клал на скатерть золотую монету, объявляя, что пожертвует ее бедным, если кто-то из столующихся офицеров сможет завести беседу о чем-нибудь кроме женщин, лошадей или собак. Покушав, прятал золотой обратно в кармашек. С годами табльдотные разглагольствования доктора Шопенгауэра стали чем-то вроде местной достопримечательности, люди специально приходили поглазеть и послушать.
Вернувшись домой, философ пил кофе и ложился часок соснуть. Мозг «второй свежести» уже не годился для того, чтоб писать, – разве что для чтения. Им-то Шопенгауэр и развлекал себя после сиесты, не пренебрегая и беллетристикой.
Ближе к вечеру шел гулять – по полям, где нет людей. Шагал быстро, не глядя по сторонам, бормоча под нос и колотя по земле тростью. Рядом семенил пудель, а то и не один. Знакомых Шопенгауэр не узнавал. Все уступали доктору дорогу, и он раздражался, если встречный подавался влево, а не вправо. Это каким-то образом нарушало гармонию. Моцион длился не меньше двух часов, в любую погоду.
Затем – опять домой, почитать газеты на трех языках. Вечером – на концерт или в оперу. Ужинал на обратном пути, тоже в отеле, и опять с удовольствием болтал со случайными собеседниками. Любил вино, потому что оно убыстряет мысль, и ненавидел пиво, потому что оно отупляет.
На ночь выкуривал любимую трубку длиной в полтора метра, укладывался в постель и немедленно засыпал сладким детским сном. На полу сопели пудели. Шопенгауэр предпочитал иметь двух, чтобы псы были поглощены собственными взаимоотношениями и не требовали от хозяина много внимания. Имена собакам доктор давал всегда одни и те же: Бутц (Карапуз) и Атман (в индуизме и буддизме так называется Душа). В старости завел еще и кошку.
Франкфуртский период шопенгауэровского блаженства вместил двадцать семь лет и двадцать четыре пуделя.
В самый последний день жизни, 21 сентября 1860 года, Шопенгауэр, как обычно, принял ванну, позавтракал. Сел на диван, поглаживая кошку. Откинулся на спинку, умер – легко, быстро и, если так можно выразиться, как-то очень ловко. Он однажды сказал про свою будущую смерть: «У человека, который всю жизнь был один, это одинокое дело должно получаться лучше, чем у других».
А вот теперь я внезапно понял, зачем мне понадобилось смаковать эту безмятежную, стерильно одинокую – без Любви и Веры – жизнь во всех ее малозначительных подробностях.
Это никакое не счастье. Это жизнь труса, который решил, что не станет жить вовсе, а ограничится тем, что будет о жизни размышлять. О каком бесстрашии на крутой горной тропе говорил Шопенгауэр? Дорого ли стоит мужество человека, который ничего ценного не имеет, а стало быть, ничем не рискует? Что вообще может знать о жизни и как смеет учительствовать о Любви тот, кто двадцать семь лет гулял с пуделями и играл сам себе на флейте в пустом доме?
Мне непонятно, как я мог всерьез завидовать Артуру Шопенгауэру. Как я мог забыть о том, что однажды уже пережил настоящее счастье, которого не принесут человеку никакие озарения ума?
(Фотоальбом)
Иногда бывает, что наяву мучаешься, не можешь решить какую-то закавыку, все мозги себе иссушишь, а наутро проснешься – и вот он, ответ. Простой и очевидный.
Сегодня так и вышло. Мирра открыла глаза, посмотрела на потолок, и там черным по белому, большими буквами, будто проявился негатив, проступили два безжалостных слова ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА.
Ну конечно! Как можно быть такой дурой? Чтоб молодой мужик сидел на диване с девушкой, чувствовал (не мог не почувствовать), что он ей нравится, и даже не попытался? Тут только одно объяснение: любит другую. Конечно, на свете полно кобелей, кто при удобном случае все равно попользовался бы, но Антон не из кобелей, а из настоящих мужчин, это ясно.
У него кто-то есть. Железно! В квартире никаких признаков женского присутствия – Мирра бы заметила. Значит, они в разлуке. Или же Антон сохнет по кому-то безответно.
Обтираясь холодной водой, яростно расчесывая короткие волосы, надраивая порошком зубы, Мирра пообещала себе: выясним, установим. Он в университете давно, уже аспирантуру заканчивает, а у людей есть глаза и уши. Кто-нибудь наверняка что-то видел или слышал.
Надо применить тактику Лидки Эйзен, которая умеет приручать полезных старух.
С мымрой из секретариата надо задружиться. Эта наверняка всё знает.
Решено – сделано.
В месткоме Мирра выяснила, что секретаршу звать Алиной Аполлоновной, возраст пятьдесят лет, незамужняя, детей нет. Оно, впрочем, и без анкеты, по поджатому, как куриная гузка, ротику было видно, что одинокая.
Теперь нужно было прикинуть, как прикармливают зверя биологического вида virgo anus acer («дева старая, злобная»).
Никогда, ни к какому экзамену, Мирра так вдумчиво не готовилась.
Очевидно, следует учесть два фактора: психологический и физиологический.