Власов: восхождение на эшафот Сушинский Богдан
© Сушинский Б. И., 2015
© ООО «Издательство „Вече“», 2015
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2015
Часть первая. …И помиловать павших
Не для того на Руси возводят виселицы, чтобы зачитывать под ними указы о помиловании!
Автор
1
Когда у входа в камеру смертников Власов немного замешкался и молодой конвоир ударом в спину втолкнул его в тюремное пристанище, другой, годами и чином постарше, назидательно проворчал:
– Смертник он теперь. Смертников не бьют, испокон веков так заведено.
– Предателей – можно, – процедил ударивший. – Этих – всегда «заведено» было: хоть бить, а хоть сразу вешать.
Он уже хотел закрыть за лишенным всех наград и званий командармом стальную дверь, но в это время послышались чеканные шаги и жесткий, словно сквозь жестяное сито процеженный, голос генерала Леонова[1]. Того самого, что возглавлял следствие по делу «командного состава Русской Освободительной Армии» и, в присутствии следователя Комарова, несколько раз лично допрашивал ее командующего.
– Попридержать дверь, конвойный! Я сказал: попридержать! – прикрикнул он, хотя тот и так оцепенел и даже успел произнести свое уставное: «Есть, попридержать!»
Леонов приказал часовым отойти от двери и, прикрыв ее за собой, несколько мгновений стоял напротив обессиленного, более обычного сутулящегося и как-то мгновенно состарившегося Власова.
Рука его с портсигаром дрожала точно так же, как и рука смертника, которого он угощал и который все никак не мог приноровиться к пламени трофейной немецкой зажигалки генерала.
– Когда казнь? – едва слышно спросил Власов, с трудом совладая с охватывавшей его нервной дрожью.
– Уже сегодня, на рассвете. Сейчас половина третьего.
Власов молча кивнул и сделал несколько глубоких затяжек. Генерал взглянул на лицо осужденного: оно посерело и настолько осунулось, что можно было просматривать все очертания черепа.
– Сталин хоть знает, что?..
– Верховный все знает, – резко прервал его Леонов, оставаясь верным своей привычке называть Сталина только так. – Вы ведь прекрасно помните, Власов, что первоначально суд должен был состояться еще в апреле. Так вот, в связи с этим, еще в марте было принято решение: всех подсудимых по данному процессу приговорить к смертной казни через повешение, на основании пункта 1 Указа Президиума Верховного Совета СССР от 19 апреля сорок третьего года. И привести приговор в исполнение «в условиях тюрьмы».
– Значит, еще в марте?
– У подножия эшафота лгать не пристало.
– Почему же вы раньше считали это возможным для себя, генерал?
Леонов едва заметно ухмыльнулся. Он вдруг вспомнил любимое выражение Абакумова – «гнать следственную мерзость». Так вот, ложь в беседах с обреченным он мог объяснить и оправдать сейчас только этим – необходимостью гнать эту самую «следственную мерзость».
– И что было бы, если бы вы знали о таком решении, Власов? Что изменилось бы?
– Вел бы себя совершенно по-иному. И на допросах, и на суде.
– Вы?! По-иному?!
– Что в этом странного? – воинственно нахмурился Власов.
– Не льстите себе, командарм. Вести себя по-иному вы уже не способны были, и вы это прекрасно знаете. Как известно вам было и то, что в нашей стране отправлены на смерть тысячи командиров, которые не имели и сотой доли той вины перед Родиной, с какой пришли в эту камеру вы, крестный отец кроваво-предательской «власовщины».
Леонов говорил спокойно, не повышая тона, однако смысл слов оказался настолько унизительно хлестким, что обреченный вздрагивал под ними, как под ударами хлыста.
– Мне известно, скольких здесь казнили до меня, однако…
– Дело не в том, скольких в этих стенах казнили до вас, – чуть было не сорвался на крик начальник следственного отдела. – А в том, что вы, лично вы, бывший из бывших, не способны были вести себя иначе, потому что, вместо того чтобы готовиться встретить смерть достойно, как подобает солдату, вы мелочно цеплялись за любую возможность спасти свою шкуру. Поэтому-то совершенно откровенно говорю: слушать вас на суде было мерзко.
– Согласен, это действительно было мерзко, – неожиданно пробормотал комдив.
– Причем не потому мерзко, что вы предатель, враг; эти стены и не таких видели, а потому, что слишком уж жалким выглядели, совершенно не похожим на того Власова, который в течение нескольких военных лет представал перед нами в ипостаси командарма РОА.
– В ипостаси командарма, – с безразличием обреченного пролепетал Власов.
– Когда вы в очередной раз мелочно уличали кого-то из своих бывших подчиненных во лжи, не то что перед офицерами РОА, перед бойцами конвоя стыдно было.
– Теперь я и сам признаю это, – тихим, срывающимся голосом, глядя себе под ноги, произнес командарм. – Выглядело это действительно постыдно.
Только теперь обреченный поднял глаза, чтобы умоляюще взглянуть на своего мучителя. Он явно просил о пощаде.
– Утешением вам может служить только то, что и подчиненные ваши вели себя так же гнусно, как и их командир, – скорее по инерции, чем из желания еще раз нанести ему словесный удар под дых, изощрился начальник следственного отдела.
Впрочем, он тоже имел право на некий профессиональный триумф: что ни говори, а в следственном поединке с Власовым – «с самим Власовым!» – этого зубра демагогии он переиграл начисто. Потому и не сомневался, что руководство это заметит и оценит.
– Почему не хотите признать, генерал, – вдруг заговорил обреченный, – что это вы разлагали меня своими предположениями, мнимыми надеждами и ничем не подкрепленными обещаниями? А значит, тоже вели себя, не как подобает офицеру.
– Вам напомнить текст вашего последнего приказа, изданного уже в плену, в расположении части Красной Армии? Чтобы вы, в свою очередь, вспомнили, что именно гарантировали тогда бойцам Русской Освободительной; тем бойцам, которые не бросили оружие, не побежали сдаваться англо-американцам, и которые все еще действительно верили вам?
Напоминать командарму не нужно. Даже сейчас, находясь в нескольких шагах от эшафота, он помнил его дословно: «Я нахожусь при командире 25-го танкового корпуса генерале Фоминых. Всем моим солдатам и офицерам, которые верят в меня, приказываю немедленно переходить на сторону Красной Армии. Военнослужащим 1-й Русской дивизии генерал-майора Буняченко, находящимся в расположении танковой бригады полковника Мищенко, немедленно перейти в его распоряжение. Всем гарантирую жизнь и возвращение на Родину без репрессий. Генерал-лейтенант Власов».
– Но ведь советское командование уверяло меня, что при добровольной сдаче… Что, мол, существует директива, в стремени, да на рыс-сях! – даже в этой ситуации не отрекся командарм от любимой присказки, прилепившейся еще в лихую Гражданскую.
– Так вот, то же самое «советское командование» уверяло кое в чем и меня, – жестко парировал Леонов. – Что, мол, существует директива… Но, к вашему сведению, все сдавшиеся офицеры РОА к нынешнему дню уже расстреляны, в то время как низшие чины частью расстреляны, а частью загнаны в лагеря, откуда вряд ли когда-нибудь выберутся. Впрочем, так им и… – генерал хотел сказать еще что-то, но, с пренебрежительной вальяжностью взмахнув рукой, прервал себя на полуслове и решительно направился к двери. – Я ведь почему зашел, осужденный Власов? – проговорил он, уже приложив руку к дверной стали. – Когда вас возведут на эшафот, не забудьте с петлей на шее напомнить всем нам, с чьим любимым именем на устах вы умираете.
Но, видно, обреченный уже не способен был воспринять всего заложенного в эту фразу сарказма, потому что вдруг все тем же униженно срывающимся голосом спросил:
– Неужели они действительно решатся на повешение, не поставив в известность о ходе судебного разбирательства товарища Сталина?
Услышав это, начальник следственного отдела СМЕРШа буквально опешил. Он ожидал какой угодно реакции, только не этой, и может, потому вдруг ощутил, как сочувственная снисходительность, с которой входил в эту камеру, неожиданно сменилась в душе презрительной ненавистью.
– Вы, наверное, слишком долгое время провели в рейхе, господин генерал-полковник[2], – употребил он истинный чин Власова, в котором тот пребывал на посту главнокомандующего войсками РОА и военными силами КОНРа, но о котором так ни разу и не осмелился напомнить следователям. – А потому забыли, что не для того на Руси возводят виселицы, чтобы зачитывать под ними указы о помиловании.
2
Когда начальник следственного отдела вышел, Власов медленно осел на пол у стены и обхватил голову руками. Все, что только что сказал генерал, развеялось вместе с ржавым скрипом дверных засовов, тем не менее обреченный был признателен ему. Уже хотя бы за то, что несколько страшных минут ожидания гибели он позволил ему провести в человеческом общении, рядом с какой-то живой душой, хоть на какое-то время избавленный от безысходности и отчаяния.
Впрочем, и эти чувства незаметно развеялись, уступив место каким-то призрачным видениям прошлого, столько раз спасавшим его в погибельном омуте камеры смертников. Вот и сейчас он вновь оказался где-то там, в июльском предвечерьи волховских лесных болот…[3]
…Лишь на закате дня командарм и его личная повариха, походно-полевая жена Мария Воротова[4] открыли для себя, что хуторок, который они заметили еще издали, с вершины какой-то возвышенности, на самом деле является окраиной деревни. Как оказалось, обе улочки этого затерянного посреди болот обиталища человеческого петляли между грядой лесных холмов, а по широкой луговой долине были разбросаны еще десятка три усадьб – безлюдных, словно бы вымерших.
Каким образом основатели деревни оказались в здешних местах и каким чудом выживали в этой беспросветной глуши, наверное, так навсегда и останется одной из тайн бытия. Однако недели блужданий по здешним местам убеждали генерала, что, скорее всего, первожителями ее тоже были старообрядцы, к коим затем примыкал всякий беглый, неприкаянный люд, между хуторянскими усадьбами которого неохотно оседали потом лесники и лесозаготовители, а также по воле сверху присланные фельдшеры, учителя и прочие сельские специалисты.
Покосившаяся изба оказалась заброшенной, но, судя по всему, недавно ее уже обживал кто-то из солдат-окруженцев, поскольку между полуразрушенной печью и глухой стеной была устроена лежка из хвойных веток и сена, а на самой печи виднелись почерневшие от крови бинты.
Поскольку никаких признаков немецкого присутствия в деревне не обнаруживалось, смертельно уставший генерал тут же завалился на лежку и на какое-то время замер, так что не ощущалось даже его дыхания. Присев рядом, Мария стащила с себя армейскую телогрейку и привалилась спиной к стене, причем так, чтобы краем глаза наблюдать за открывавшимся через разбитое окно участком проселка.
Из рассказов встреченных ими окруженцев Мария уже знала, что опасаться нужно не столько немцев, которые обычно легко обнаруживают себя, сколько появившихся в каждом селе бойцов самообороны, поскольку те изгоняют окруженцев из сел, а командиров и политработников то ли сами убивают, то ли арестовывают и сдают немцам. Некоторые отряды уже даже начали действовать, как партизанские, только, прочесывая окрестные леса, истребляли при этом не немцев, с которыми у них были налажены контакты, а красноармейцев, чтобы те не подступали к селам. Поэтому-то «самооборонцев» сами местные справедливо называли «немчуриками».
Еще утром «командармская» группа, состоящая из штабистов и бойцов комендантского взвода, насчитывала около сорока человек, но после боя с немцами, попытавшимися окружить их у заброшенного лесопункта, с Власовым осталось трое: Мария, раненый в ногу телефонист Котов и водитель Погибко[5]. Отстреливаясь, они прошли через болото и, после долгих блужданий, наткнулись на какой-то лесной хутор, скорее всего, старообрядческий. Здесь они разделились: водитель с раненым бойцом, которому нужно было промыть рану и сделать перевязку, направились к домам, а Мария с генералом еще около часа брели по едва приметной проселочной дороге, пока не обнаружили эту хижину.
С трудом поднявшись на свинцово тяжелые, распухшие от блужданий ноги, Мария подошла к двери и, слегка приоткрыв ее, осмотрела окрестности. Ближайшая усадьба виднелась всего метрах в ста пятидесяти. Несколько минут женщина напряженно наблюдала за ней, пытаясь определить, обитаема она или нет.
– И что там просматривается? – услышала позади голос генерала.
Прежде чем ответить, Мария еще раз прошлась взглядом по безлюдному подворью.
– Пока никого не вижу, тем не менее нужно идти, чтобы раздобыть хоть немного еды. Иначе подохнем с голоду, как многие наши.
– Как очень многие, – мрачно подтвердил Власов, все еще оставаясь на своем «сеновале». – Сейчас поднимусь, и пойдем, в стремени, да на рыс-сях…
– В эту, крайнюю избу, я пойду сама, по опыту знаю, что так легче что-нибудь выпросить. Если ничего не выклянчу, дальше, в глубь села, вынуждены будем идти вдвоем. Но попозже, как чуть-чуть стемнеет. Иначе опять придется отстреливаться от «немчуриков».
– Притом, что в пистолете остался всего один патрон, – проговорил, словно во сне простонал, командарм. Теперь он жалел, что выбросил оставшуюся без патронов винтовку.
Мария вернулась к нему, опустилась на колени на расстеленную шинель и провела рукой по его давно не бритой щеке. Она все еще любила своего генерала. Перед людской молвой, перед совестью своей, перед самим Господом она представала женщиной, которая не чином этого мужчины прельщалась, а по-настоящему любила его. И это право – оставаться рядом с любимым человеком, она отстаивала, проходя через косые взгляды и насмешки, околоштабные сплетни, зависть медсанбатовских девиц и давно спроституировавшихся штабных связисток.
– Раз уж мы до сих пор продержались, как-нибудь продержимся и дальше, – проговорила она, перехватывая крепкую жилистую руку генерала уже у себя под юбкой.
Даже в этой ситуации – смертельно уставший, истощенный голодом и тяжелой простудой, после которой лишь недавно оправился, – он по-прежнему оставался… мужчиной. Таким, каким Мария знала его. Вот почему свое: «Не время сейчас, Андрей, не время», которым женщина сдерживала попытку генерала приласкать ее, женщина произносила чувственно, как и тогда, когда во всех возможных позах отдавалась ему где угодно: в лесной сторожке, на заднем сиденье командармской машины, в штабном блиндаже или в подтопленном талыми водами окопе…
Бедрастая, смуглолицая, с выразительными, четко очерченными губами и томным взглядом слегка подернутых поволокой глаз, она всегда нравилась мужчинам. Но точно так же на этих самых мужчин ей всегда не везло: невзрачные, но порядочные, как обычно, уже оказывались при юбках; а статные и фартовые то ли окончательно остервенели, то ли постоянно ходили по лезвию ножа и закона. И ни один из тех, кого бывшая продавщица «Военторга» до сих пор знала, не мог сравниться с Власовым, у которого, от чина до мужской силы, – всё, как говорится, «при нем».
– И все-таки не сейчас, – во второй раз перехватила Мария руку мужчины уже у «самой сокровенной женской тайны», как писалось об этом в одной из немногих прочитанных ею книг. – Я настолько запустила себя во время этих болотно-лесных блужданий, что стыдно ложиться с тобой. Разве что ночью, которая, как всегда, укроет и рассудит.
Выходя из дома, Мария предупредила генерала, чтобы минут через пятнадцать он выглянул: если удастся найти чего-нибудь вареного, она помашет рукой.
– Подожди, – задержал ее генерал уже в проеме двери. – Я не могу знать, как далеко на запад сумели продвинуться немцы, но предчувствую, что из этого котла вырваться мне уже вряд ли удастся. Поэтому оставляй меня и уходи. Представься беженкой, затаись в какой-нибудь избе, наймись в работницы, словом, попытайся как-то выжить, в стремени, да на рыс-сях, а там…
– О том, как попытаться выжить, – прервала его Мария, – мы поговорим, когда вернусь. А пока что напомню вам, генерал, что первыми на фронте расстреливают предателей и паникеров. Сами когда-то предупреждали.
3
В этой камере-одиночке блока смертников генерал-майор Леонов был не впервые. Когда в самом начале допросов командарм начал артачиться, заявляя, что не станет отвечать на вопросы, пока ему не позволят «встретиться лично с товарищем Сталиным», начальник СМЕРШа комиссар Абакумов[6], которому министр госбезопасности поручил лично курировать «дела обер-власовцев», сказал Леонову:
– Во всем этом деле слишком много неясностей, слишком много. Поговори-ка ты с ним прямо в камере; доверительно так поговори.
– А что, собственно, не ясно? Власов – он и есть Власов; «власовец», одним словом….
– Поначалу мне тоже казалось, что из него выпотрошат все нужную информацию и прямо в камере позволят повеситься. Но кто-то там, наверху, все усложнил, и теперь уже ходят слухи, что командарма-предателя хотят судить не где-нибудь, а в Октябрьском зале Дома Союзов[7]. Пригласив туда несколько сотен генералов и офицеров, по особому списку, естественно.
– Для устрашения, что ли? – не сдержался тогда Леонов, и хотя разговор происходил во внутреннем дворе МГБ, где их вряд ли кто-либо мог подслушать, и без свидетелей, все равно тут же попытался как-то сгладить свою неосторожность, да подправить сказанное. Но Абакумов спокойно уточнил:
– Как говорится в подобных случаях, пригласят на процесс в воспитательно-профилактических целях; исключительно в воспитательно-профилактических….
– Но ведь неизвестно, как Власов поведет себя во время суда. Однажды он уже самым наглым образом заявил: «Изменником не был, и признаваться в измене не буду, я русскому народу не изменял. Что же касается Сталина, то лично его ненавижу. Считаю его тираном, и заявлю об этом на суде».
– Совсем оборзел, тварь фашистская! – повел массивным прыщеватым подбородком Абакумов. – Пропустить бы его через твоих костоправов, причем основательно, так ведь велено довести до суда в свежем виде.
– Представляете, что произойдет, если Власов и в самом деле заявит об этом в присутствии высшего командного состава армии? А глядя на командарма, точно так же поведут себя и другие подсудимые?
– Если это произойдет, на следующий день в «расстрельной» камере Власова будете стоять на коленях уже вы, генерал Леонов. Не исключено, что по соседству со мной. И никакие раскаяния нам не помогут. Поэтому-то Власов и нужен не просто сломленным, но глубоко, а главное, искренне раскаивающимся; на коленях молящим суд и любимого вождя о пощаде. Обещайте, что там, – указал начальник СМЕРШа в пространство над собой, – готовы учесть его признания и раскаяние, вспомнив при этом, что он являлся защитником Киева и спасителем Москвы; так сказать, героем обороны столицы.
– Как готовы учесть и то, – возбужденно ухватился за эту линию подхода генерал, – что в немецком тылу он спас десятки тысяч военнопленных красноармейцев от смерти в лагерях военнопленных и в «крематорных» концлагерях СС, – подсказал Леонов.
– Ну, эту-то мерзость следственную зачем обещать? Чтобы на суде потом вместе с ним в дерьме политическом барахтаться?
– Очень уж сам обер-предатель нажимает на этой своей услуге народу русскому, – пожал плечами следователь.
Абакумов криво ухмыльнулся и смерил Леонова таким уничижительным взглядом, словно тот сам надоумил подследственного прибегнуть к подобной «следственной мерзости».
– Услуги народу русскому, говоришь? Самую большую услугу народу этому самому окажем мы, когда вздернем его. Но пока что обещай ему все, на что фантазии хватит, – поиграл желваками Абакумов, – лишь бы он гордыню усмирил, прежде чем на эшафот взойдет.
– Считаете, что все-таки взойдет, товарищ комиссар второго ранга?[8] – поспешил воспользоваться случаем Леонов, чтобы для самого себя прояснить будущее обер-предателя, а заодно и собственное будущее. Уж он-то знал, как в подвалах госбезопасности умеют порождать очередного жертвенного барана.
И был немало озадачен, когда вдруг услышал:
– По-моему, в Кремле сами еще до конца не разобрались, а главное, не решили, что с ним делать. Может случиться и так, что он предстанет в роли агента Секретной службы стратегической разведки[9], которого специально внедрили в структуры вермахта для работы с пленными, а под нож пустят нас, как знающих много лишнего.
Леонов пытался встретиться с Абакумовым взглядом, чтобы убедиться, что он шутит, однако комиссар упорно смотрел куда-то в сторону.
– Неужели подобный поворот событий тоже возможен?! Такого попросту не может быть!
– А чтобы сам вождь народов, да не сумел своевременно рассмотреть врага в лучшем красном командире Власове, прославленном в ипостаси «спасителя Москвы», такое, по-твоему, генерал, может быть?!
Леонов знал, что его считают «человеком Абакумова» и ценил особое расположение к нему комиссара. Но теперь он вдруг почувствовал, что Абакумов намертво пристегивает его к своей «связке», причем делает это в момент, когда сам уже зависает над пропастью.
– Словом, ублажи слух этого своего обер-предателя. Скажи: все, что его, «усмиренного», ожидает – так это понижение в звании до полковника, да армейская ссылка в какой-нибудь таежный дальневосточный гарнизон, подальше от населения бывших оккупированных территорий. В самом же худшем случае – год-второй исправительных лагерей, с мягким режимом и последующей реабилитацией. Чтобы приговором этим гнев народный, «власовщиной» спровоцированный, хоть немного пригасить.
4
В те несколько минут, которые там, на сеновале, Власов предался короткому забытью, чуткий, нервный сон опять унес его в леса, под Волхов, и ему вновь пришлось отбивать атаку десанта, выброшенного немцами на просеку, буквально в двухстах метрах от штаба армии.
Это был один из его последних боев, во время которого, 23 июня, Власов успел передать по рации в штаб фронта короткую радиограмму. Да, короткую, но очень важную для него, поскольку благодаря тексту радиограммы становился ясен весь трагизм ситуации, сложившейся к тому моменту в армии: «Начальнику ГШКА (Генштаба Красной Армии). Начальнику штаба фронта. Бой за КП штаба армии, отметка 43,3 (2804-Б). Необходима помощь. Власов».
При этом командарм открытым текстом указал место расположения штаба, на тот случай, если бы кто-то там, в штабе фронта, счел возможным послать ему на выручку хотя бы одно звено бомбардировщиков или штурмовиков. По существу, он жертвенно вызывал огонь на себя.
Тогда генерал почти не сомневался, что эта радиограмма станет последней, под которой значится его имя, поэтому, взяв автомат, занял позицию в обводном окопчике, у самого входа в штабной блиндаж, между раненым и убитым рядовыми. Причем сделал это как раз вовремя: не появись он еще три-четыре минуты, двое скошенных им десантников наверняка ворвались бы в окоп.
…Как же потом, уже блуждая болотными волховскими лесами, командарм молился, чтобы эта радиограмма дошла до командующего фронтом, а еще лучше – до самого Сталина. Чтобы она не затерялась в ворохе штабных бумаг, среди сотен других радиограмм.
Пусть сам он, как и весь его штаб, весь командный состав армии, обречен; лишь бы уцелела эта его весточка из ада, единственное оправдание перед командованием фронта, перед Верховным главнокомандующим, перед самой историей. Если бы тогда предложили на выбор – спасти ему жизнь или спасти радиограмму, он, не колеблясь, отдал бы предпочтение радиограмме.
Генерал боялся признаться себе в этом, но и сейчас он все еще готов молиться на эту радиограмму. Он прекрасно понимал, что войну Германия уже, собственно, проиграла, по крайне мере на русском фронте. И теперь только эта радиограмма, да еще люди, которым выпало ознакомиться с ее текстом, были последними правдивыми свидетелями той истинной трагедии его армии, которая разыгралась в лесных болотах под Волховом. Пусть даже окажется, что в течение многих лет свидетели эти будут оставаться предательски «молчаливыми». Но ведь когда-то же эта правда все равно должна была проявиться.
А заключалась она в том, что армия не сдавалась, что она продолжала сражаться даже тогда, когда были исчерпаны все мыслимые ресурсы. Он знал, как в Генштабе и в Кремле умеют «назначать виновных», поэтому не сомневался, что в гибели этой армии виновным «назначат» его, командарма Власова, и судить будут – живого или мертвого. Пусть так, лишь бы позор поражения не пал на погибших в волховских болотах. Павшие должны быть ограждены от подозрений и позора, в этом-то и состоит их помилование.
Эта фронтовая правда могла быть подтверждена и более или менее пространным радиодонесением в штаб фронта, подписанным им и членом Военного совета армии бригадным комиссаром Зуевым. Текст его Власов хранил до последней возможности. Даже находясь в плену, он все еще помнил его наизусть. По существу, это было извещение о гибели 2-й ударной армии, ее «похоронка», датированная 21 июня 1942 года:
«Докладываем: войска 2-й Ударной армии три недели получают по пятьдесят граммов сухарей. Последние три дня продовольствия совершенно не было. Доедаем последних лошадей. Люди до крайности истощены. Наблюдается групповая смертность от голода. Боеприпасов нет. Имеется до полутора тысяч раненых и больных. Резервов нет. Военный совет просит немедленно принять меры к прорыву с востока до реки Полисть и подаче продовольствия».
А за несколько дней до составления этой «похоронки» Власов сам направил радиодонесение, которым уведомлял штаб фронта, что «боевой состав армии резко уменьшился. Пополнять его за счет тылов и спецчастей больше нельзя. Все, что было, уже взято. На 16 июня 1942 года в батальонах, бригадах и стрелковых полках дивизий осталось в среднем по несколько десятков человек.
Все попытки восточной группы пробить проход в коридоре с запада успеха не имели. Причина – сильный огонь противника и необеспеченность войск боеприпасами, незначительных остатков которых едва хватает отбить ежедневные атаки противника с фронта обороны».
Еще зимой и штабу Волховского фронта, и Генштабу было понятно: если не послать подкрепление, не прикрыть войска с воздуха и не обеспечить сражающиеся в лесах части подкреплением, 2-я Ударная обречена. И никакие лихорадочные изменения в командном составе армии – командарма Соколова на Клыкова, а затем на него, Власова; начштаба Визжилина – на Алферьева – спасти положение уже не могли: не было снарядов, не было авиации, не было патронов, еды, обмундирования, медикаментов…
Задолго до того, как появился приказ о назначении его, заместителя командующего фронтом, еще и командующим этой гибнущей армии[10], генерал Мерецков внес на рассмотрение Генштаба и Главнокомандующего три предложения. Первое – армия, остатки которой сосредотачивались в основном в районе городка Мясной Бор, еще до наступления распутицы должна получить значительные подкрепления. Второе – можно отвести армию, отказавшись от предписанного ей немедленного наступления на район Любани и Спасской Лопасти, чтобы найти потом приемлемое решение этой боевой задачи. И, наконец, третье – армия должна окопаться и ждать, пока не кончится распутица, а затем, получив подкрепление, возобновить наступательные действия.
Однако ни одно из этих предложений Генштабом принято не было. Как не последовало и попытки прорвать извне пока еще довольно слабое вражеское кольцо.
«Докладываю: войска армии в течение трех недель вели напряженные, ожесточенные бои с противником… и последние пятнадцать дней получают лишь по восемьдесят грамм сухарей и конину, в результате чего личный состав до передела измотан. Увеличивается количество смертных случаев, и заболеваемость от истощения возрастает с каждым днем. Вследствие перекрестного обстрела армейского района войска несут большие потери от артминометного огня и авиации противника, который ежедневно, по несколько раз, большим количеством самолетов бомбит и штурмует боевые порядки частей и технику, нанося последней большой урон. Количество раненых, находящихся в чрезвычайно тяжелых условиях, достигает девяти тысяч человек. Власов».
Назначая Власова командующим 2-й Ударной, Мерецков обещал, что его армия будет пополнена 6-м гвардейским корпусом. Но вскоре выяснилось, что корпус еще только формируется. Мало того, уже через неделю после этого назначения появился приказ Ставки Верховного главнокомандования о немедленном расформировании самого Волховского фронта[11], войска которого в виде оперативной группы передавались фронту Ленинградскому. То есть фронту, командование которого находилось в осажденном Ленинграде! И которому, понятное дело, уже было не до гибнущей где-то далеко, в волховских лесах, армии генерала Власова.
Мало того, из радиосообщений штаба фронта и Ставки Верховного следовало, что будто бы войска двух соседних армий, находящихся по ту сторону котла, активно помогают его 2-й Ударной деблокироваться. А ведь когда его частям удалось на какое-то время создать небольшой коридор в районе железной дороги, служившей немцам внешним обводом окружения, и начать переброску через железку своих тяжелораненых, ни одна часть, располагавшаяся по ту сторону этого условного рубежа, на помощь им не пришла. Все предательски бездействовали, точно так же, как бездействуют сейчас. Именно поэтому на имя начальника Генштаба и начальника штаба фронта они с членом военсовета Зуевым направили резкую отповедь на эту ложь:
«Все донесения о подходе частей 59-й армии к реке Полисть с востока – предательское вранье! Несмотря на сделанный силами 2-й армии прорыв, в коридоре войска 52-й и 59-й армий продолжают бездействовать. 2-я армия своими силами расширить проход и обеспечить его от нового закрытия противником нашей территории не в силах. Войска армии четвертые сутки без продовольствия. Авиация противника не встречает сопротивления».
Но даже этот сигнал SOS никакого воздействия на высшее командование не возымел. Вот тогда-то командарм 2-й Ударной понял, что его солдат попросту предали. Что теперь он уже не получит ничего: ни 6-го гвардейского корпуса, ни какого бы то ни было другого подкрепления в живой силе и технике; как не получит он ни снарядов к ржавеющим от болотной сырости орудиям, ни патронов, ни поддержки с воздуха, ни даже обычных армейских сухарей. Да, тех самых сухарей, благодаря которым командарм рассчитывал спасать свои вымирающие от голода подразделения уже не только от натиска врага, но и от воцарявшегося в них людоедства.
Кто сумеет теперь предоставить высшему командованию всю ту массу свидетельств, которые каждый день ложились на стол и на душу командарма, то ли в виде примеров ужасающего состояния войск, то ли в виде донесений особого отдела: «После приказа „В атаку!“, красноармеец Никифоров поднялся, пробежал семь метров и упал замертво. От голода». Или: «Пытаясь спастись от голодной смерти, красноармеец Степанов отрезал часть тела (кусок мяса) от своего убитого товарища и попытался съесть. Сотрудник особого отдела арестовал его, чтобы предать суду за каннибализм, однако до расположения особого отдела довести не сумел. Красноармеец умер от голода».
Впрочем, Власов приказал штабистам спрятать часть не уничтоженных документов в воронках неподалеку от штаба. Вдруг когда-нибудь, после войны, их обнаружат. Впоследствии, в своем открытом письме «Почему я стал на путь борьбы с большевизмом» он написал:
«Я был назначен заместителем командующего Волховским фронтом и командующим 2-й Ударной армией. Управление этой армией было централизовано и сосредоточено в руках главного штаба. О ее действительном положении никто не знал и им не интересовался. Один приказ командования противоречил другому. Армия была обречена на верную гибель. Бойцы и командиры неделями получали по сто и даже по пятьдесят граммов сухарей в день. Они опухали от голода, и многие уже не могли двигаться по болотам, куда завело армию непосредственно руководство Главного командования. Но все продолжали самоотверженно биться. Русские люди умирали героями. Я до последней минуты оставался с бойцами и командирами армии. Нас осталась горстка, и мы до конца выполнили долг солдата…»
Но это будет потом. А пока что, задумавшись, генерал совершенно забыл об уговоре с Марией и продолжал лежать на «сеновале», глядя своими близорукими, воспаленными глазами в полуобвалившийся потолок. И только голос добытчицы пищи, которая, приблизившись к дому, на всякий случай, из страха, что генерал ушел, позвала его, заставил генерала взбодриться и подойти к двери.
– Нам дали поесть! – донеслись до него именно те слова, которые Власов уже не рассчитывал услышать. – Считай, что еще раз спасены!
5
… И беседы эти самые, «усмирительные», в камере смертников он, генерал Леонов, проводил, факт. Порой обещал и угрожал; временами увещевал или пытался переубеждать, а то и просто склонял к раскаянию в задушевных воспоминаниях…
Во время первой же из таких бесед Власов пожаловался, что голодает, и это было правдой: тюремная пайка, при его-то, в метр девяносто, росте! Леонов немного поколебался, объяснив командарму, что хлопотать по поводу дополнительного пайка в тюрьме на Лубянке[12] не принято, и вообще, с питанием здесь всегда жестко, тем не менее пообещал нарушить традицию и похлопотать.
На следующий день генерал дождался, когда арестант напомнит о своей просьбе, и прямо в камере, в его присутствии, написал записку начальнику внутренней тюрьмы полковнику Миронову: «На имеющуюся у вас половину продовольственной карточки прошу включить на дополнительное питание арестанта № 31. Начальник следственного отдела ГУКР „СМЕРШ“ генерал-майор Леонов».
Кажется, это подействовало: «арестант № 31» понял, что генерал пытается держать слово, что он действительно намерен хлопотать относительно его дальнейшей судьбы, и попытался наладить с ним хоть какие-то отношения. Впрочем, было еще что-то, что помогло окончательно сломить волю бывшего командарма, хотя начальник следственного отдела СМЕРШа так и не понял, что именно. Причем самое странное, что проявился этот излом на суде, во время которого на Власова никто особо не нажимал, и где присутствовало достаточно свидетелей, при которых он действительно мог войти в историю России как человек, пытавшийся хотя бы что-то изменить в системе ее власти, отстоять свое мировоззрение…
Леонов видел, как председательствовавший генерал-полковник юстиции Ульрих и представители военной прокуратуры напряглись, когда Власову предоставили последнее слово. И был шокирован, когда услышал из уст командарма то, чего не рассчитывал услышать даже он, «усмиритель». А возможно, и не должен был услышать, поскольку речь все-таки шла о боевом генерале: «Содеянные мной преступления велики, и ожидаю за них суровую кару. Первое грехопадение – сдача в плен. Но я не только полностью раскаялся, правда, поздно, но на суде и следствии старался как можно яснее выявить всю шайку. Ожидаю жесточайшую кару»[13].
Боковым зрением он прошелся по лицам генералов и офицеров, которых судили вместе с Власовым. Все они понимали, что одной ногой уже стоят на эшафоте, но даже в этом состоянии полупрострации некоторые из них смотрели на бывшего командира с нескрываемым разочарованием, а то и с презрением. С таким же, какое запечатлелось на холеном, украшенном усиками «а-ля фюрер», лице прибалтийского немца Ульриха, готового, как казалось Леонову, отправлять на виселицу русских уже хотя бы за то, что они – русские.
Во время допроса на суде «обер-власовцы» уже слышали, как, после просмотра трофейной немецкой кинохроники о заседании Комитета освобождения народов России в Праге, отвечая на вопрос судьи, Власов нес такое, что любой другой командарм счел бы недостойным себя: «Когда я скатился окончательно в болото контрреволюции, я уже вынужден был продолжать свою антисоветскую деятельность. Я должен был выступать в Праге. Выступал и произносил исключительно гнусные и клеветнические слова по отношению к СССР… Именно мне принадлежит основная роль в формировании охвостья в борьбе с советской властью разными способами».
Даже здесь, на суде – не говоря уже о поведении на допросах, – никто из «обер-власовцев» особым мужеством не отличался. Хотя в зале суда слышен был стук топоров, которыми плотники сооружали во внутреннем тюремном дворе виселицу, а значит, всем было ясно, что терять им уже нечего. Но все же… слышать, как командарм, под знаменами которого ты еще недавно готов был идти в бой за освобождение России, теперь причисляет тебя к «охвостью» и говорит о командовании освободительной армии и руководстве КОНРа как о некой шайке?!
Однако, вспомнив обо всем этом, генерал Леонов одернул себя: «Еще неизвестно, как поведешь себя ты, когда настанет и твоя очередь выслушивать смертный приговор». Уж кто-кто, а начальник следственного отдела хорошо помнил, какими волнами кроваво-красного террора захлестывало армейские штабы и «органы» во время «ежовских чисток», а затем во времена очищения от «ежовщины»; как десятками тысяч отправляли к стенке и в концлагеря[14] маршалов, генералов и офицеров во время всего периода довоенного истребления армейских кадров.
«Если бы стены этого тюремного ада способны были вскрывать твои мысли, – вновь одернул себя генерал от СМЕРШа, – на „власовской“ виселице появилась бы и тринадцатая петля. Хотя почему ты считаешь, что стены этого ада по имени „Лубянка“, на такое не способны? Когда-нибудь они так заговорят…»
6
Власов до сих пор уверен, что выдала их та же старушенция, которая угощала – богобоязненно вежливая, пергаментная, обладавшая шепеляво-ангельским голоском. Когда Воротова, уже получив корку черствого, как земля черного, хлеба, попросила дать что-нибудь с собой, потому что в лесу ее ждет товарищ, хозяйка внутренне возмутилась, тем не менее гордыню свою библейскую преодолела и прошепелявила:
– Ан, нету ничего боле. Для вас, неведомо откуда пришлых, нету.
Вот тогда-то, в отчаянии, Мария и поразила ее воображение, доверительно сообщив, что возвращения ее на окраине леса ждет не просто какой-то там беглый дезертир-окруженец, а… генерал. Причем самый главный из всех, которые в этих краях сражались.
Старуха поначалу не поверила, но для порядка уважительно поинтересовалась: «Неужто сам?!», при этом ни должности, ни фамилии не назвала. И крестьянской уважительностью этой окончательно подбодрила окруженку, тем более что на печи у старушки аппетитно закипало какое-то варево.
Для верности Мария перекрестилась на почерневший от всего пережитого на этой земле, двумя еловыми веточками обрамленный образ Богоматери.
– Если хотите, вечером, попозже, в гости зайдем, тогда уж сами увидите…
– Зачем в гости?! – всполошилась хозяйка. – Немцы, вон, кругом; считай, отгостили вы свое. Ты-то ему, генералу своему, кем приходишься?
– Да никем, поварихой штабной была.
– Кому врешь? – все так же незло возмутилась хозяйка, расщедриваясь при этом на небольшую подгоревшую лепешку, кусок соленого, давно пожелтевшего сала и полуувядшую луковицу – по военным временам, истинно генеральский завтрак. – Мне, что ли, ведьме старой? Я ведь не спрашиваю, кем служила, а за кого генералу была.
– Да поварихой этой самой и была.
– Так вот, слушай меня, повариха! – неожиданно окрысилась хозяйка. – Тебя я не видела, о генерале твоем слыхом не слыхала. Но скажи ему, что зря его до чина генеральского довели. Любой из наших мужиков деревенских, прошлую войну прошедших, лучше него в лесах этих воевал-командовал бы. Так ему и передай. И собачонкой за ним по лесам не бегай: вдвоем поймают, вдвоем и повесят. Может, наши же, сельские, и в петлю сунут.
– Да уйдем мы, уйдем, – поспешно уложила на лепешку луковицу, сало и сухарную горбушку.
– Приметила тут неподалеку, на пригорке, амбар колхозный? Так вот, троих партейных окруженцев мужики наши, из «самообороны» сельской, уже загнали туда. Со вчерашнего вечера, считай, и загнали. Видать, немцам сдать хотят; как скотину на бойню – сдать, прости господи.
Однако никакого значения словам ее Мария не придала. За месяцы, проведенные в окружении и в лесных блужданиях, она уже привыкла к тому, что опасность и враги всегда рядом. Может быть, поэтому и на подростка, после ее ухода подкатившего ко двору добродетельницы на дребезжащем велосипеде, тоже внимания не обратила.
– Немцев в деревне нет? – спросил генерал, жадно наблюдая, как, усевшись на расстеленную шинель, Мария делит добычу.
– Гарнизона вроде бы нет, наездами бывают. Зато «самооборона» местная лютует, троих бойцов наших под конвой взяли и в амбар заперли. Старуха уходить советует.
– Заметила, как нас теперь все гонят? – мрачно проворчал командарм, набрасываясь на сало и луковицу. – Будто не по своей земле, а по какой-то нами же оккупированной территории ходим, в стремени, да на рыс-сях!
– А что тебя удивляет, генерал? Многие так и считают, что вами, коммунистами, оккупированной, – спокойно ответила Мария, и впервые за все время их блужданий Власов ощутил, как резко и холодно женщина отшатнулась от него – «вами, коммунистами!..» И на «ты» обратилась тоже впервые. До этого всегда старалась «выкать», дабы на людях случайно не проговориться.
– И ты, что ли, тоже так считаешь? – задело генерала.
– Считала бы так, давно бы ушла. Из окружения тоже давно вышла бы. Кстати, о том, как вы здесь воевали – народ плюется, вспоминая. Потому как очень уже бездарно, не в пример немцам. Так прямо в глаза и говорят. Причем не только эта старуха-кормилица, и не только в этом селе.
Едва они управились со скудным ужином, как у разбитого окна появился уже знакомый Марии мальчишка-велосипедист, сказал, что баба Марфа зовет их на щи, и тут же умчался. Воротова видела, что на плите вскипало какое-то варево, поэтому никаких сомнений у нее не возникло: все-таки решила расщедриться, старая ведьма.
Чтобы не привлекать внимание сельчан, они вошли во двор Марфы со стороны огорода и небольшого садика. К тому же основательно стемнело, и они были уверены, что никто из крестьян не заметил их появления в этой усадьбе. А как только вошли в освещенную керосинкой горенку, сразу же увидели, что на столе их ждут две миски со щами и разломленная надвое лепешка.
Мария была убеждена, что смилостивилась над ними старуха только потому, что знала, кто именно придет в ее дом вместе с «окруженкой». И хотя встретила их Марфа скупым: «Быстро поешьте и уходите себе с богом!», все равно искренне поблагодарила ее. Вместо ответа старуха выпрямилась, насколько позволяла ее теперь уже навечно ссутуленная спина, внимательно осмотрела упиравшегося головою в потолок почти двухметрового генерала, на наброшенной на плечи шинели которого уже не было никаких знаков различия, и, сокрушенно покачав головой, вышла.
Даже сейчас, сидя в камере смертников перед повешением, Власов вдруг вспомнил этот пристальный взгляд Марфы, пытаясь понять, что в нем было заложено: трепетное любопытство (Мария призналась ему, что проговорилась перед старухой), или же иудино желание запомнить обличье того, кого она уже смертно предала? Зато хорошо помнил, что, едва они доели последнюю ложку этого ненаваристого варева, как во дворе послышалась русская речь и двое вооруженных мужчин в подпоясанных армейскими ремнями гражданских телогрейках вошли в избу. Как потом выяснилось, еще несколько человек окружали жилище Марфы.
– Хватит крестьян обжирать, – сурово проговорил кряжистый бородач, в руках которого кавалерийский карабин казался игрушечно невесомым. Причем бас у него был густой, что называется, архиерейский. – И так уже до нищеты крайней всех довели. Вон пошли из избы! В амбаре вас уже дожидаются. Партизанщину здесь развели.
– Но мы не партизаны, – попытался объясниться Власов, однако бородач прервал его:
– Все армейцы уже в Мясном Бору да в Спасской Полисти, в лагерях для пленных, – пробасил он. И генерал обратил внимание, что говор у него не местный, и речь явно не крестьянская, из интеллигентов, небось, из «бывших», которые повылезали теперь из всех мыслимых щелей. – А все, кто до сих пор не сдался, уже числятся партизанами, за укрытие которых немцы целые села сжигают. Так что сдай-ка ты свой пистолет, служивый, и вместе со спутницей своей – на выход. Пусть утром с вами жандармерия полевая разбирается.
Когда Власов отдавал пистолет, второй из «самооборонцев», приземистый худощавый мужичишка, рассудительно объяснил ему:
– Лучше будет, если немцы возьмут тебя, служивый, без оружия, мы же о пистолете тоже говорить не будем. Нам-то он пригодится, а ежели тебя возьмут с оружием – это уже, считай, по их законам военного времени…
– Но вы-то… – кивнул Власов на его «трехлинеечный» обрез, – при нем, при оружии.
– Потому как «самооборона». Что-то вроде местной сельской дружины или полиции. Ты-то сам у них, у красных, за генерала, говорят, был?
– Неправду говорят, – резко возразил Власов. – До генерала, увы, не дослужился.
– Да подполковник он, из тыловиков, – пренебрежительно объяснила Воротова. Документы генерала она припрятала у себя, в узелке, на тот случай, если вздумают обыскивать. – Это я бабе Марфе, сдуру, наврала, что, мол, генерал при мне, чтобы на еду разжалобить. На самом же деле я поварихой была, а он в дивизии продовольствием ведал. Когда в окружении оказались, документы в дупле спрятали, нашивки поотрывали – и в леса…
«Самооборонцы» вопросительно переглянулись, и бородач, который за старшего был, проворчал:
– Ладно, гадать: генерал – не генерал? Все туда же, в амбар их, завтра с ними новая власть разбираться будет.
– Так меня и ведите, женщину в амбар зачем закрывать, в стремени, да на рыс-сях? Пусть здесь остается, или в другой какой избе переночует, если кто принять согласится.
– Не согласится, – ответил бородач. – Раз вместе задержали, вместе и ночь коротать будете.
– Причем, видать, не первую, – скабрезно хихикнул его односельчанин. – Может, Трохимыч, и впрямь у тебя в доме ее пригреем? Или в какой-нибудь избенке брошенной?
– Тебе своих, сельских вдов мало? – буквально прорычал на него бородач. – Хочешь какой-то заразы фронтовой подцепить да полсела справных баб наших перепортить ею?
Власов видел, что Мария вспылила, но тем не менее промолчала и, ледоколом пройдя между плечами «самообороновцев», вышла на улицу. Власов тоже хотел возмутиться, но понял: не время. Не мог же он убеждать мужиков, что, мол, женщина перед ними «справная», поэтому набрасывайтесь на нее.
Во дворе их ждали еще четверо «самооборонщиков», причем один из них, верхом на лошади, дежурил у ворот. Именно ему бородач приказал скакать к конторе лесозаготпункта, где стоит немецкий пост, и доложить, что пойманы еще двое окруженцев.
– Ты, главное, скажи фельдфебелю, – поучал он всадника, – что один из задержанных нами – явно из офицеров, а может, и генералов. В любом случае, скажи, что очень уж подозрительный. И женщина при нем. Там парнишка из соседнего села, вроде как в переводчиках. К нему обратись, он поможет объясниться! У них там рация, пусть конвой присылают.
– Яволь! Зер гут! Русише швайн! Нихт ферштейн! – жизнерадостно выпалил всадник полный набор известных ему немецких фраз.
– Как же быстро они здесь огерманиваются! – нервно проговорила Мария.
– Помолчи, не время, – процедил сквозь зубы Власов.
– А когда будет «время»? – огрызнулась Воротова. – Когда окажемся за колючей проволокой?
7
Перейдя через улицу, дружинники повели задержанных по тропинке, тянущейся к большому строению на косогоре, которое и было тем самым колхозным амбаром. Когда при свете восходящей луны поднимались на возвышенность, из леса донеслась винтовочная стрельба. Власов поневоле остановился и посмотрел в ту сторону, словно ожидал освобождения. Бородач уловил это и ударом приклада меж лопаток заставил идти дальше. А поскольку рука у этого лесовика была тяжелой, то генерал не сдержался и застонал от боли.
– Это у Веденеевки палят, – проговорил дружинник, которого Власов так и назвал про себя – Рассудительным. – Видать, тоже кто-то из окруженцев на пост самообороны нарвался.
– Ничего, – пробасил бородач, – переловят или там же уложат.
– Что ж вы своих-то истребляете, вместо того, чтобы против немца упираться?! – изумился Власов.
– Это кто нам «свои», вы, что ли, сталинисты-бериевцы? Ты бы по деревням да местечкам местным прошелся, посмотрел бы, сколько энкавэдисты ваши народа здесь постреляли, да по лагерям пересажали. Как не «куркуль», так «враг народа», «троцкист», «уклонист», или еще какая хреновина политическая, которую никто в краях здешних ни понять, ни объяснить не способен. Храмы порушили, священников и прочий люд церковный сплошь постреляли; интеллигенцию, какая ни есть – во «враги народа» записали. Какие ж вы нам «свои», нехристи большевистские?!
У амбара их встретили двое часовых, причем видно было, что оба они то ли из дезертиров, то ли из окруженцев, но, очевидно, местных. Один из них, молодой, рослый, под стать самому Власову, сразу же подался к командарму и внимательно, насколько это можно было сделать при свете луны, всмотрелся в его лицо.
– Что-то мне рожа этого вояки знакомой кажется, – проговорил он, когда задержанным велели войти в освещенный слабым мерцанием керосинки амбар.
– Никак из командования кто-то, – поддержал его второй охранник.
– Уж не генерал ли это Власов? Говорят, бродит где-то поблизости.
– Так бы тебе и дался генерал в амбар себя загнать, – угомонил его Рассудительный своим вкрадчивым гнусавым голоском. – Неужто сам Власов ходил бы здесь без охраны да вымаливал сухарей и похлебки? Это ж тебе не те «амбарники» безлошадные, с которыми мы тут со вчерашнего вечера маемся.
– А все может быть. Вчера тут немцы на мотоциклах разъезжали, именно о нем, о Власове, спрашивали. Рыщут, разыскивают. Предупреждали: если объявится, немедленно сообщить, и непременно передать живым и невредимым.
– Но ведь о бабе они ничего не говорили, – возразил ему Рассудительный.
– При чем тут баба? Их сейчас вон сколько, баб этих! Мало ли что…
«Амбарники» встретили новеньких молча. Обнаружив, что вместе с Власовым вошла женщина, один из них взял охапку сена и отнес за невысокую дощатую перегородку, определяя тем самым место для них обоих. Он же объяснил, что во двор их не выводят, а туалетом служит небольшой притвор у средней, заколоченной двери. Другой, из тех, что продолжали лежать неподалеку от двери, тут же миролюбиво поинтересовался, из какой они части, однако Власов жестким командирским голосом осадил его:
– Вопросов не задавать. Нам надо выспаться. Три недели на болотных кочках ночевать приходилось.
– Ясно, – все так же миролюбиво ретировался любопытный. – Есть, вопросов не задавать.
8
Власов и Мария были так измотаны, что проснулись, когда солнце уже немного поднялось и трое других арестантов бодрствовали. Едва они успели развеять в своем сознании остатки сна и осмотреться, как раздался треск моторов и неподалеку, на проселке, появились три мотоцикла.
Прильнув к щелям в стене, Власов и Мария видели, как две машины развернулись так, чтобы с разных сторон можно было прошивать амбар из пулеметов, а третья стала медленно приближаться к легкой ограде из жердей. Охранники услужливо открыли амбарную дверь и тут же отошли подальше. Как оказалось, здесь же были и те двое дружинников, что задерживали Власова в избе Марфы. А вслед за мотоциклистами прискакал всадник, который вчера выполнял роль посыльного.
– Всем выйти из дома! – еще от калитки прокричал офицер, восседавший на заднем сиденье головного мотоцикла. – Считаю до десяти, затем открываем огонь!