Кожа для барабана Перес-Реверте Артуро
Грис Марсала слегка растерялась; склонив голову набок, она смотрела на него, явно стараясь решить, к какой категории знакомых ей мужчин следует его отнести. И, несмотря на всю непринужденность ее поведения, Куарт понял, что этот стоячий воротничок внушает ей робость. Как и всем им, подумал он: что старухам, что молодым – всем без исключения. Даже самая решительная из женщин может почувствовать себя неуверенно, когда какое-нибудь движение или слово напомнит ей, что она говорит со священником.
– Об этой церкви… – повторила Грис Марсала; а мысли ее, казалось, были заняты другим. – Но я не согласна с вами, что таких мест слишком много. В конце концов, речь идет о нашей памяти, вам не кажется?.. – Сморщив нос и губы, она несколько раз сильно топнула по истертым плитам пола, словно призывая их в свидетели. – Я убеждена, что гибель или потеря каждой старинной книги, каждой картины, каждого здания делает нас как бы… немного сиротами, что ли. Обедняет нас. – Она проговорила это неожиданно горячо, и в какой-то момент в голосе ее прозвучала горечь. Заметив, что на сей раз Куарт смотрит на нее с удивлением, женщина снова улыбнулась. – Не имеет никакого значения, что я американка, – будто извиняясь за свой порыв, сказала она. – А может, как раз и имеет. Речь идет о наследии, принадлежащем всему человечеству. И никто не вправе бросать его на произвол судьбы.
– Поэтому вы так долго живете в Севилье?
Грис Марсала задумалась.
– Может быть, – наконец ответила она. – Во всяком случае, именно поэтому я сейчас нахожусь здесь, в этой церкви. – Она посмотрела наверх, задержавшись взглядом на витраже, у которого работала, когда появился Куарт. – А вам известно, что это последний храм, который построен в Испании при Австрийской династии?.. Официально строительные работы были завершены первого ноября тысяча семисотого года, когда Карл Второй, последний представитель династии, умер, не оставив наследника. Так что на следующий день здесь отслужили первую мессу – за упокой души короля.
Они стояли перед главным алтарем. Косые лучи света, падавшие сквозь стекла витражей, мягко играли на самых выпуклых частях золоченой резьбы, тогда как фигуры, затененные лесами, едва проглядывались в полумраке. Куарт различил Деву Марию в центре, под широким балдахином, и у ее ног дарохранительницу, перед которой отвесил короткий поклон. По обеим сторонам, отделенные резными колоннами, виднелись ниши с образами святых, архангелов и мучеников.
– Это прекрасно, – с искренним восхищением произнес Куарт.
– И даже более того.
Зайдя за алтарь, Грис Марсала повернула выключатель, и яркий свет залил покрытые сусальным золотом колонны, медальоны, гирлянды, поражавшие ювелирной тонкостью работы. Конструктивные и декоративные элементы, человеческие фигуры, архитектурные и растительные мотивы сливались в единый изумительный, чарующий своей красотой ансамбль.
– Великолепно, – повторил пораженный Куарт и, подняв правую руку ко лбу, машинально перекрестился.
Сделав это, он заметил, что Грис Марсала внимательно смотрит на него, будто находя его жест неподходящим в данной обстановке.
– Вы что – никогда не видели, как крестятся священники? – Куарт скрыл испытываемую им неловкость за ледяной улыбкой. – Думаю, многие проделывали это здесь.
– Думаю, да. Но все они были не такие… другой тип, знаете ли.
– Существует только один тип священников, – ответил он, не слишком задумываясь, лишь бы ответить что-то. – Вы католичка?
– Немного. Мой прадед был итальянцем. – Светлые глаза смотрели на него с дерзкой иронией. – Я достаточно четко представляю себе, что такое грех, если вы это имеете в виду. Но в моем возрасте…
Не закончив фразы, она коснулась рукой своих волос, собранных в короткую косичку. Куарт счел необходимым снова сменить тему.
– Мы говорили об этой резьбе, – сказал он. – И я выразил вам свое восхищение работой мастера… – Он глянул ей в глаза – серьезно, учтиво и отстраненно. – Может быть, начнем заново?
Грис Марсала снова склонила голову набок. Умная женщина, подумал Куарт. Однако было нечто ускользавшее от его понимания. Его хорошо натренированный инстинкт агента ИВД улавливал в ней какую-то нотку фальши, что-то выпадающее из уже сложившегося образа. Следовало присмотреться к ней поближе, так сказать, попытаться подобрать ключ, но для этого нужно было подхватить предложенный ею сообщнический тон, а Куарт предпочитал сохранять дистанцию.
– Прошу вас, – добавил он.
Еще несколько мгновений она смотрела на него искоса. Затем, утвердительно кивнув, вроде бы собралась улыбнуться, но так и не сделала этого, ограничившись коротким:
– Согласна.
Она повернулась к алтарю и резной стене за ним, вздымавшейся до самого свода. Куарт последовал ее примеру.
– Как я уже сказала, – заговорила женщина, – все это создал в тысяча семьсот одиннадцатом году скульптор Педро Дуке Корнехо. Он взял за работу две тысячи эскудо по восемь серебряных реалов каждый, и она действительно стоила того. Ведь эта резьба – настоящее чудо. В ней воплощены вся неуемная фантазия и дерзость севильского барокко.
Изумительной красоты фигура Девы Марии, около метра высотой, была раскрашена в натуральные цвета. На ней был синий плащ, разведенные руки повернуты ладонями вперед. Пьедесталом ей служил полумесяц, а под правой ногой корчилась раздавленная змея.
– Она очень красива, – сказал Куарт.
– Ее сделал Хуан Мартинес Монтаньес почти на целый век раньше… Она принадлежала герцогам дель Нуэво Экстремо, а поскольку один из них помог выстроить эту церковь, его сын подарил ей этот образ. Название появилось из-за этих слез.
Куарт внимательно оглядел фигуру. Снизу ему были хорошо видны блестящие слезинки на ее лице, короне и покрывале.
– По-моему, они немного великоваты.
– Вначале это были хрустальные шарики меньшего размера. А то, что вы видите сейчас, – жемчужины. Двадцать настоящих жемчужин, привезенных из Америки в конце прошлого века. Другая часть этой истории покоится там, в склепе.
– А разве здесь есть склеп?
– Да. Вход в него там, справа от алтаря, в молельне: она не для общего пользования. Там покоятся несколько поколений герцогов дель Нуэво Экстремо. Это один из них, Гаспар Брунер де Лебриха, в тысяча шестьсот восемьдесят седьмом году уступил часть своей земли для постройки этой церкви – при условии, что в ней еженедельно будут служить мессу за упокой его души. – Она указала на нишу справа от Девы Марии, где виднелась коленопреклоненная фигура молящегося рыцаря. – Вон он, видите?.. Тоже работа Дуке Корнехо, как и фигура слева, изображающая его жену… Строительство было поручено Педро Ромеро, доверенному архитектору, работавшему также и для герцога де Медина-Сидония. Так вот и началась связь дома дель Нуэво Экстремо с этой церковью. Сын дарителя, Гусман Брунер, оплатил стоимость резьбы с изображениями его родителей и в том же тысяча семьсот одиннадцатом году передал сюда фигуру Богородицы… Конечно, со временем эта связь стала менее тесной, но продолжается до сих пор. И кстати, имеет самое непосредственное отношение к конфликту.
– К какому конфликту?
Грис Марсала не отрывала взгляда от резьбы, будто и не слышала вопроса. Потом, коротко вздохнув, провела рукой по шее.
– Ну… это можно назвать как угодно. – В ее тоне, вроде бы легком, слышалась принужденность. – Скажем так: все застряло на мертвой точке. Это относится и к Макарене Брунер, и к ее матери – старой герцогине, и ко всем остальным.
– Я еще не знаком с дамами семейства Брунер.
Когда Грис Марсала обернулась к Куарту, в ее светлых глазах он подметил лукавый блеск.
– Правда?.. Что ж, познакомитесь. – Она снова сделала паузу и склонила голову набок, как будто находя ситуацию забавной. – С обеими.
Куарт слышал, что она тихонько рассмеялась, поворачивая выключатель. Темнота снова поглотила алтарь и все, что находилось за ним.
– Что здесь происходит? – спросил Куарт.
– Где – в Севилье?
– Я имею в виду в этой церкви.
Грис Марсала ответила не сразу.
– Это вам надлежит разобраться во всем, – проговорила она наконец. – Для этого вас и прислали.
– Но ведь вы здесь работаете. Наверняка у вас имеется свое мнение обо всем.
– Разумеется. Но я держу его при себе. Знаю только, что больше людей заинтересовано в том, чтобы церковь исчезла, чем в том, чтобы она продолжала стоять на своем месте.
– Почему?
– О, я не знаю. – Сообщнический тон улетучился. Теперь она держала дистанцию, и, казалось, между ними вновь дохнуло струей холода, жившего в этих гулких стенах. – Может, потому, что в этом квартале квадратный метр земли стоит целое состояние… – Она мотнула головой, будто отгоняя докучливые мысли. – Кто-нибудь наверняка расскажет вам об этом.
– Но вы сказали, что у вас есть собственное мнение.
– Я так сказала?.. – Она улыбалась уголком рта, но как-то натянуто, словно бы через силу. – Возможно. Во всяком случае, меня это никак не касается. Мое дело – спасать здесь что можно, пока есть чем оплачивать работы. Хотя с этим у нас туго.
– Почему же тогда вы здесь в одиночестве?
– Работаю сверхурочно. С тех пор как я занимаюсь этой церковью, мне не попадалось никакой другой работы, так что у меня очень много свободного времени.
– Много свободного времени, – повторил Куарт.
– Да, много. – В ее голосе опять прозвучала нотка горечи. – И мне больше некуда идти.
Куарт, заинтригованный, собирался было еще раз задать свой вопрос, когда звук шагов за спиной заставил его обернуться. В дверях, как в раме, виднелся неподвижный черный маленький силуэт; его темная тень пересекала прямоугольник яркого света на плитах пола.
Также обернувшаяся Грис Марсала взглянула на Куарта с какой-то странной улыбкой:
– Пора вам уже познакомиться со здешним священником, вам не кажется?.. Я имею в виду дона Приамо Ферро.
После того как Селестино Перехиль вышел из бара «Каса Куэста», дон Ибраим принялся незаметно пересчитывать под столом банкноты, оставленные троице помощником банкира Пенчо Гавиры на ближайшие расходы.
– Сто тысяч, – объявил он, закончив считать.
Удалец из Мантелете и Красотка Пуньялес молча кивнули. Дон Ибраим разделил деньги на три пачки по тридцать три тысячи в каждой и, спрятав одну во внутренний карман пиджака, передал остальные сообщникам. Оставшуюся тысячу он выложил на стол.
– Что скажете? – спросил он.
Удалец из Мантелете, нахмурив брови, разгладил банкноту и всмотрелся в изображение Эрнана Кортеса.
– По-моему, настоящая, – осторожно заметил он.
– Я имею в виду работу. Заказ, который мы получили.
Удалец продолжал молча разглядывать банкноту; Красотка Пуньялес пожала плечами.
– Это деньги, – изрекла она таким тоном, как будто этим все было сказано. – Но связываться с попами – дело паршивое.
Дон Ибраим сделал жест, долженствующий означать: ну-ну, все не так уж серьезно. Он сделал его левой рукой, в которой, по соседству с массивным золотым перстнем, дымилась сигара, и комочек пепла снова шлепнулся на белые брюки.
– Мы все устроим очень деликатно, – пропыхтел адвокат, с трудом перегибаясь через собственный живот, чтобы стряхнуть пепел.
Красотка Пуньялес сказала «аха», а Удалец из Мантелете кивнул, по-прежнему не отрывая глаз от банкноты. Удальцу было лет сорок пять, и каждый прожитый год оставил свой след на его лице. Молодость новильеро-неудачника[18] запорошила его глаза и горло горькой пылью многочисленных поражений на третьесортных аренах и пометила шрамом пониже правого уха – на память о роге очередного бычка. Что же касается его недолгой и нескладной боксерской карьеры, вдохновляемой надеждами на титул чемпиона Андалусии в весе пера среди сверхсрочников Испанского легиона, единственное, что дала она Удальцу, – это сломанный нос, шишковатые, в нескольких местах рассеченные шрамами брови и некоторую замедленность рефлексов, когда нужно было связать воедино действие, слово и мысль. Зато ему хорошо удавалась роль уличного дурачка, каких охотно угощают и одаривают деньгами заезжие туристы: очень уж натурально получался у него этот беззащитный взгляд в пустоту, словно в ожидании третьего звонка или начала некоего, одному лишь ему ведомого обратного отсчета.
– Главное – чтобы деликатно, – медленно проговорил Удалец.
– Аха, – подтвердила Красотка.
Брови Удальца все еще были сдвинуты, как всегда, когда ему приходилось что-то обдумывать. Точно так же, хмурясь от напряжения мысли, он в один прекрасный день вошел в свой дом и застал следующую картину: его брат-паралитик сидел в своем инвалидном кресле на колесах с брюками, спущенными до колен, а на них – на коленях – ерзала, под красноречивые вздохи и стоны обоих, свояченица брата, то есть жена Удальца. Не торопясь, не говоря ни слова, тихонько кивая в такт бормотанию брата, уверявшего, что это чистое недоразумение и что он может сию же минуту все объяснить, Удалец из Мантелете зашел за кресло, поднял его, почти с нежностью донес до лестничной площадки и спустил с лестницы вместе с владельцем, в результате чего оно кубарем пронеслось по тридцати двум ступенькам, погромыхивая на каждой, а финалом этого полета явился перелом основания черепа с летальным исходом. На долю женщины досталась методичная, высоконаучно заданная трепка, имевшая результатом два подбитых глаза и один получасовой нокаут (у Удальца всегда неплохо получался хук левой), после которого, придя в себя, она собрала свои вещи и исчезла навсегда. С братом вышло гораздо сложнее: прокурор потребовал для Удальца тридцать лет тюрьмы, и лишь благодаря искусству адвоката судья заменил «преднамеренное убийство» на «непреднамеренное», в результате чего обвиняемый был оправдан в связи с недоказанностью наличия у него преступных намерений. Этим адвокатом был дон Ибраим, чей диплом, выданный в Гаване, севильская Коллегия адвокатов все еще считала подлинным. Однако с титулом или без титула, а бывший тореадор и боксер на всю жизнь проникся благодарностью и привязанностью к ушлому законнику, буквально по дюйму отвоевывавшему его свободу. Этот разрушенный очаг, Ваша Честь. Этот брат-предатель, напряженность момента, интеллектуальный уровень моего подзащитного, отсутствие animus necandi[19], инвалидная коляска без тормозов. С тех пор Удалец из Мантелете был верен своему благодетелю слепой, героической, нерушимой верностью, которая стала еще более самоотверженной (если это только возможно) после позорного изгнания дона Ибраима из адвокатской коллегии. То была молчаливая, непоколебимая верность борзого пса, готового на все по приказу хозяина или ради его ласки.
– По-моему, все-таки там чересчур много попов, – настойчиво повторила Красотка Пуньялес.
Серебряные браслеты снова зазвенели, когда она принялась вертеть в пальцах свой пустой бокал. Дон Ибраим и Удалец переглянулись, и экс-лжеадвокат заказал еще три бокала «Ла Ины», а на закуску несколько ломтиков копченого мяса. Не успел официант поставить на столик холодный херес, как Красотка схватила свой бокал и осушила его одним глотком. Мужчины отвели глаза, сделав вид, что ничего не заметили.
- Вино, горькое вино радости не дарит,
- Кружит голову оно, а забвенья нет… —
тихо, надрывно пропела Красотка, в паузах облизывая губы, красные от помады и блестящие от влаги только что выпитого вина. Удалец, не глядя на нее, прошептал: «Оле!» – легонько пристукивая в такт ладонью по мраморной крышке стола. У Красотки Пуньялес глаза были темные, как в песнях, большие, трагические, сильно накрашенные и подведенные черным карандашом так, что казались просто огромными на худом лице со следами былой красоты и с завитком крашеных волос, аккуратно выложенным на увядшем лбу. Перебрав хереса или мансанильи, она, бывало, начинала рассказывать, что некий мужчина, смуглый, как зеленая луна[20], ради нее убил другого ударом навахи[21], как в ее песнях, и рылась в сумочке в поисках газетной вырезки, наверняка давно уже потерянной. Если эта история случилась на самом деле, это, должно быть, произошло в те времена, когда Красотка Пуньялес не сходила с афиш: юная цыганка, диковатая, вольная и прекрасная, восходящая звезда испанской песни. Преемница, как говорили, великой доньи Кончи Пикер. Ныне же, спустя три десятка лет после ослепительного мига славы, ее неудачи, ее грустная легенда и ее песни кочевали вместе с ней по заляпанным вином столам и третьесортным залам, где Красотка Пуньялес устало стучала каблуками о грязные доски сцены, развлекая туристов в рамках экскурсии «Ночная Севилья», включавшей в себя ужин и фольклорную программу.
– С чего начнем? – спросила она, глядя на дона Ибраима.
Удалец из Мантелете тоже оторвал глаза от стола, чтобы устремить их на человека, которого он почитал превыше всех в мире – после покойного тореро Хуана Бельмонте. Сознавая лежащую на нем ответственность, экс-лжеадвокат глубоко затянулся сигарой и дважды прочитал про себя названия блюд, написанные мелом на небольшой черной доске рядом со стойкой бара. Котлеты. Потроха. Анчоусы жареные. Яйца под соусом бешамель. Язык под соусом. Язык тушеный.
– Как сказал – и притом весьма верно сказал – Гай Юлий Цезарь, – начал он, сочтя наконец, что помолчал достаточно для того, чтобы придать больший вес своим словам, – Gallis est omnia divisa in partibus infidelibus[22]. Что значит: прежде чем предпринять что-либо, необходима оптическая рекогносцировка. – Дон Ибраим обвел глазами окружающую обстановку, как генерал, держащий речь перед своим штабом. – Визуальное обследование местности, если вы понимаете, что я имею в виду. – Он с сомнением поморгал глазами. – Вы понимаете?
– Аха.
– Да.
– Я рад. – Дон Ибраим провел указательным пальцем по усам, явно удовлетворенный моральным состоянием своего войска. – Я хочу сказать, что нам следует посмотреть на эту церковь и на все остальное. – Он взглянул на Красотку Пуньялес, чье благочестие было ему хорошо известно. – Разумеется, со всем почтением, с каким надлежит относиться к подобным священным местам.
– Я знаю эту церковь, – чуть заплетающимся языком проговорила Красотка. – Она очень старая и вечно в лесах. Иногда я захожу туда послушать мессу.
Как добропорядочная представительница народного искусства, она была очень набожна. В свою очередь, дон Ибраим, хотя и признававший себя агностиком, уважал свободу вероисповедания. Заинтересованный, он поближе придвинулся к столу. Точная предварительная информация, читал он у кого-то – кажется, у Черчилля, а может, у Фридриха Великого, – есть мать всех побед.
– Что представляет собой священник? Я имею в виду того, кто служит в этой церкви.
– Такой, какие были прежде. – Красотка Пуньялес наморщила лоб и пожевала губами, вспоминая. – Старый, сердитый… Однажды выгнал туристок, которые зашли посреди мессы. Сошел с алтаря и, как был, во всем облачении, задал им перцу, потому что они заявились в коротких штанах. Это вам не курорт и не цирк, говорит, так что проваливайте. Так и вышвырнул их на улицу.
Дон Ибраим одобрительно покивал:
– Муж святой и достойный, как я вижу.
– Аха.
– Добродетельный служитель Церкви.
– Это уж точно, дальше некуда.
Дон Ибраим задумался. Потом, выпустив колечко дыма, понаблюдал, как оно тает в воздухе. Вид у него теперь был озабоченный.
– Выходит, нам придется иметь дело со священником, у которого есть характер, – заключил он уже менее одобрительно.
– Не знаю, как насчет характера, – отозвалась Красотка Пуньялес, – но мужик он колючий.
– Я так и понял. – Дон Ибраим выпустил еще одно колечко, но на этот раз оно получилось кривым и расплывчатым. – В общем, этот достойный служитель Божий может создать нам проблемы. Я имею в виду, воспрепятствовать нашей стратегии.
– Да не просто воспрепятствовать, а совсем провалить нам все дело.
– А другой священник? Этот молодой викарий?
– Его я видела всего пару раз, он помогал во время мессы. Такой тихий, скромненький. Вроде помягче старика.
Дон Ибраим посмотрел через окно на другую сторону улицы, где над витриной обувного магазина «Ла Валенсиана» болтались деревенские бурдюки для вина, подвешенные к краю навеса. Потом с внезапным тоскливым чувством перевел взгляд на лица мужчины и женщины, сидевших перед ним. В другое время он послал бы ко всем чертям Перехиля вместе с его заказом либо, что более вероятно, потребовал бы больше денег. Однако при нынешнем положении вещей выбирать особенно не приходилось. Он грустно оглядел густо накрашенные губы Красотки, фальшивую родинку, ногти с облупившимся по краям красным лаком, худые пальцы, сомкнувшиеся вокруг пустого бокала. Затем, переведя глаза левее, встретил преданный взгляд Удальца из Мантелете и закончил обзор на собственной руке, покоящейся на столе: в ней была зажата гаванская сигара, а рядом на безымянном пальце поблескивал перстень, фальшивый, как Иуда, который время от времени ему удавалось толкнуть (у дона Ибраима их было несколько) за тысячу дуро какому-нибудь неосторожному туристу в одном из баров Трианы. Эти двое были его люди, почти что его семья, и он нес за них ответственность. За Удальца – в благодарность за его верность в несчастье. За Красотку – потому что экс-лжеадвокат никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел «Плащ ало-золотой» лучше, чем она, когда, только что прибыв в Севилью, увидел ее на сцене. Лично они познакомились уже гораздо позже, когда Красотка Пуньялес, постаревшая от выпитых рюмок и прожитых лет, выступала в очередь с другими в паршивеньком таблао[23], сама похожая на героинь песен, которые она пела своим надтреснутым, немыслимым голосом, от которого мурашки бежали по спине: «Волчица», «Романс об отваге», «Фальшивая монета», «Татуировка». В ночь их встречи дон Ибраим поклялся самому себе вырвать ее из тьмы забвения – только во имя Искусства. Ибо, несмотря на клевету севильской Коллегии адвокатов, несмотря на то, что писала местная пресса, когда его во что бы то ни стало хотели засадить в тюрьму из-за этого идиотского диплома, на который, в общем-то, всем было наплевать, несмотря на то, что ему приходилось заниматься чем угодно, чтобы заработать на жизнь, он не был ничтожеством. Дон Ибраим вскинул голову, машинально поправил цепочку часов между карманами жилета. Он был достойным человеком, которому не очень везло.
– Речь идет о простом стратегическом вопросе, – задумчиво повторил он вслух, больше для того, чтобы убедить самого себя, и ощутил на себе исполненные надежды взгляды своих товарищей.
Селестино Перехиль обещал три миллиона, но, возможно, удастся вытянуть из него больше. Говорили, что Перехиль работает мелкой сошкой при крупном банкире. Это пахло деньгами, а троица весьма нуждалась в наличных, чтобы заложить основу для осуществления давней мечты. Дон Ибраим был человеком начитанным, хотя и несколько поверхностно (в противном случае ему не удалось бы и недели проадвокатствовать в Севилье), и, как скупец золото, копил в памяти цитаты, выуженные из прочитанного. Что же касается мечтаний, он был не из тех, кто грезит наяву с открытыми глазами. Он не слишком обольщался насчет глаз Удальца и Красотки и держал свои открытыми за всех троих.
Он с нежностью взглянул на Удальца из Мантелете, медленно жевавшего длинную полоску копченого мяса.
– А ты что скажешь, чемпион?
Удалец еще с полминуты продолжал молча жевать.
– Думаю, мы справимся, – произнес он наконец, когда остальные двое уже почти забыли о заданном вопросе. – Если Господь нам подсобит.
Дон Ибраим испустил вздох, означавший смирение и покорность судьбе:
– В том-то и вся проблема. В этом деле замешано столько попов, что неизвестно, чью сторону он возьмет.
Удалец улыбнулся – впервые за это утро, и улыбка его была исполнена веры. Он всегда улыбался так – истово, но редко, как будто необходимое для улыбки мышечное усилие было чрезмерно для его лица, искалеченного бычьими рогами и перчатками соперников по рингу.
– Пусть все будет так, как лучше для Дела, – сказал он.
Красотка Пуньялес негромко и нежно произнесла: «Оле!» – в знак одобрения.
- Поклялся он любить меня,
- Не устрашась и смерти…
Она пела вполголоса, положив руку на рукав Удальца из Мантелете. С момента своего при столь драматических обстоятельствах происшедшего развода Удалец жил бобылем, ни с кем даже временно не связывая свою жизнь, и дон Ибраим подозревал, что он втайне любит Красотку, хотя и не выдает своих чувств из уважения к ней. А она, заковав себя в одиночество, освященное романтикой ее грез, хранила верность памяти о мужчине с зелеными глазами, ожидавшем ее на дне каждой бутылки.
Что касается самого дона Ибраима, то никому и никогда еще не удавалось представить убедительных доказательств его амурных похождений, хотя он любил иногда, в ночи, заполненные мансанильей и перебором гитарных струн, неясно упомянуть о романтических моментах своей карибской юности, когда он был дружен с Бени Море – Королем ритма, с Пересом Прадо, более известным как Карафока[24], и с мексиканским актером Хорхе Негрете, пока они еще не рассорились. О тех временах, когда Мария Феликс[25], божественная Мария, которую почтительно величали Доньей – вот так, с большой буквы, – подарила ему трость из черного дерева с серебряным набалдашником – в ночь, когда с доном Ибраимом и бутылью текилы (марки «Эррадура Репосадо» емкостью один литр) она изменила Агустину Ларе[26], после чего этот всегда элегантный доходяга, совершенно раздавленный известием о ее неверности, сочинил свою бессмертную песню, чтобы хоть как-то утешиться и облегчить тяжесть отросших рогов. Лицо дона Ибраима озарялось улыбкой и молодело при воспоминании (возможно, даже соответствующем действительности) об Акапулько, о его пляжах, о тех ночах. Ах, Мария, красавица Мария, цветок души моей[27]. А Красотка Пуньялес, между бокалами «Ла Ины» и мансанильи, тихонько напевала песню о той, которую он закружил и увлек[28]. А Удалец, сидя рядом, безмолвствовал: массивная, словно вытесанная из камня, фигура, лишенная тени, ибо тень эта до сих пор ошалело бродила где-то по брезенту рингов и песку задрипанных арен. Вот так – в неразделенной, но взаимной любви – и существовал этот своеобразный треугольник, рожденный закатами, табачным дымом, вином, аплодисментами, дальними берегами и тоской о том, что было, а может, и не было. И с тех пор как превратности судьбы свели их вместе в Севилье, подобно тому, как сближаются в реке пробки, гонимые течением, члены живописной троицы вместе болтались в бесконечном прибое жизни, держась, как за спасательный круг, за свою странную дружбу, благородная цель которой открылась им как-то на рассвете, после продолжительной, безмятежной попойки на берегу тихо струящего свои широкие воды Гвадалквивира. И целью этой было Дело. Когда-нибудь они раздобудут достаточно денег, чтобы устроить классный таблао. Они назовут его Храмом песни, и там наконец будет воздано должное искусству Красотки Пуньялес, и там будет жить испанская песня.
- – Душа моя, —
- Говорил он, пьянея от страсти… —
продолжала тихонько напевать Красотка. В «Каса Куэста» вошла продавщица лотерейных билетов, выкрикивая: «Главный приз – пятнадцать тысяч!» – и дон Ибраим купил у нее три билета. Затем подозвал официанта, чтобы расплатиться, величественно потребовал свою трость – подарок красавицы Марии – и белую соломенную шляпу, после чего с некоторым трудом поднялся на ноги. Удалец из Мантелете вскочил, как будто заслышав гонг, отодвинул стул Красотки, и оба, на полшага позади нее, направились к двери. Банкноту с портретом Эрнана Кортеса они оставили на столе в качестве чаевых. В конце концов, это был особенный день. А дон Ибраим, как пробормотал Удалец в оправдание подобной щедрости, был настоящим кабальеро.
Вновь прибывший вошел в церковь, и свет яркого дня, лившийся из двери на плиты пола, ослепил Лоренсо Куарта. Ему пришлось несколько раз моргнуть, а когда его глаза снова начали различать что-то в полумраке храма, дон Приамо Ферро уже стоял перед ним. И, всмотревшись в него, Куарт понял, что все будет гораздо сложнее, чем он ожидал.
– Я отец Куарт, – представился он, протягивая руку. – Только что прибыл в Севилью.
Его рука повисла в воздухе, словно остановленная подозрительным взглядом пронзительных черных глаз.
– Что вы делаете в моей церкви?
Плохое начало, подумал Куарт, медленно убирая руку и разглядывая стоявшего перед ним человека. Дон Приамо Ферро был и с виду так же колюч, как его голос: маленький, сухой, с непричесанными, кое-как подстриженными седыми волосами, в поношенной, в пятнах сутане, из-под которой высовывались старые ботинки, не чищенные уже лет этак пять или шесть.
– Я счел целесообразным немного полюбопытствовать, – спокойно ответил Куарт.
Больше всего беспокоило его лицо старого священника, изборожденное во всех направлениях морщинами, складками и мелкими шрамами, придававшими ему жесткое, суровое и одновременно измученное выражение; это лицо напомнило Куарту сделанные с самолета фотографии пустынь, на которых видны следы разрушения, трещины земной коры, глубокие русла исчезнувших рек, прорубленные временем в земле и камне. А еще были глаза: темные, мужицкие, глубоко сидящие в глазницах и смотрящие оттуда на мир безо всякой симпатии. Эти глаза смерили Куарта с головы до ног, задержавшись, как он заметил, на серебряных запонках его рубашки, на покрое костюма и, наконец, на его лице. И похоже, увиденное весьма мало удовлетворило их.
– Вы не имеете права находиться здесь.
Тяжелый случай, подумал Куарт и повернулся к Грис Марсала в надежде на ее содействие, хотя и понимая, что вряд ли получит его: женщина за все время ни словом не вмешалась в их малоприятный диалог.
– Отец Куарт хотел повидаться с вами, – нехотя проговорила американка.
Глаза старого священника продолжали сверлить непрошеного гостя:
– Для чего?
Посланник Рима примирительно поднял левую руку, и взгляд его собеседника тут же с неодобрением отметил блеск дорогого «Гамильтона» на его запястье.
– Мне нужна информация об этом месте. – Куарту уже было ясно, что первый контакт провалился, однако он решил сделать еще одну попытку. В конце концов, в этом и заключалась его работа. – Хорошо бы нам с вами поговорить, падре.
– Мне не о чем говорить с вами.
Куарт набрал в легкие воздуха и медленно выдохнул его. То, что происходило, похоже, было наказанием за его прошлые грехи; оно подтверждало его худшие опасения, а кроме того, вызывало к жизни призраки, которые ему нисколько не хотелось воскрешать. Все, что он ненавидел, вдруг воплотилось перед ним в этой тщедушной фигуре; нищета, потрепанная сутана, недоверие и подозрительность деревенского священника, твердолобого, неотесанного, годящегося только для того, чтобы грозить адскими муками да исповедовать прихожанок, от чьего невежества его самого отделяли лишь несколько лет, с грехом пополам проведенных в семинарии, да жалкие крохи латыни. «Нелегко мне придется, – подумал он. – Очень нелегко. Если этот старик и есть Вечерня, то оказанный им прием является безупречным с точки зрения камуфляжа».
– И тем не менее простите, – настойчиво повторил Куарт, доставая из внутреннего кармана пиджака конверт с оттиснутыми в углу тиарой и ключами святого Петра. – Я полагаю, есть много такого, о чем нам следовало бы поговорить. Я направлен сюда Институтом внешних дел с особым поручением, а это послание, адресованное вам службой Государственного секретаря, является подтверждением моих полномочий.
Дон Приамо Ферро взял конверт и, даже не взглянув на него, разорвал пополам. Обрывки, порхая, опустились на пол.
– Мне плевать на ваши полномочия.
Он смотрел на Куарта снизу вверх, маленький, взъерошенный, и во всем его облике читался вызов. Шестьдесят четыре года, говорилось в информации, лежавшей на столе в гостиничном номере Куарта. Двадцать с лишним лет в сельском приходе, десять в Севилье. Он хорошо смотрелся бы на пару с Мастифом на арене Колизея; так легко было представить его себе юрким, опасным ретиарием[29], с трезубцем в руке и сетью на плече караулящим каждый неверный шаг противника под кровожадные крики трибун. За свою достаточно долгую профессиональную жизнь Куарт научился с первого взгляда различать, кого из людей, с которыми ему приходилось иметь дело, следует остерегаться. А отец Ферро был как раз таким – ограниченным, упертым священником из глубинки. Неплохо он выглядел бы и при захвате Теночтитлана[30], переходящим вброд лагуну по пояс в воде и с вознесенным над головой крестом. Или где-нибудь в Крестовых походах перерезающим горло неверным и еретикам.
– И я не знаю, что это там за штука насчет внешних дел, – прибавил священник, не отводя глаз от Куарта. – Я подчиняюсь архиепископу Севильскому.
Который, судя по всему, хорошо подготовил почву к приезду столь несимпатичного ему посланника из Рима. Однако Куарт сохранял спокойствие. Снова сунув руку во внутренний карман пиджака, он показал уголок другого конверта – такого же, как тот, что валялся на полу у его ног.
– С ним я как раз собираюсь встретиться.
Священник презрительно кивнул, но неясно было, относится ли его презрение к намерениям Куарта или же к личности монсеньора Корво.
– Встретьтесь, встретьтесь, – резко отозвался он. – Я обязан подчиняться архиепископу, и, когда он прикажет мне поговорить с вами, я поговорю. А до тех пор забудьте о моем существовании.
– Меня специально прислали из Рима. Кто-то попросил нас вмешаться в это дело. Полагаю, вы в курсе.
– Я не просил ни о чем. И, как бы то ни было, до Рима отсюда очень далеко, а эта церковь моя.
– Ваша.
– Вот именно.
Куарт ощутил на себе взгляд Грис Марсала, выжидательно наблюдающей за обоими. Он вздернул подбородок и мысленно сосчитал до пяти.
– Это не ваша церковь, отец Ферро, это наша церковь.
Ферро несколько мгновений помолчал, глядя на два куска бумаги на полу, потом повернул голову в сторону со странным выражением – ни гримасой, ни улыбкой – на морщинистом, испещренном шрамами лице.
– В этом вы тоже ошибаетесь, – произнес он наконец, как будто ставя последнюю точку в разговоре, и направился вдоль лесов к ризнице.
О господи! Совершая насилие над собой, Куарт сделал последнюю попытку примирения. Он хотел, чтобы его совесть была чиста в час, когда всем и каждому придется получать по заслугам. Этому старику, подумал он, подавляя ярость, пропишут все, что положено. Семьдесят раз по семь лет.
– Я приехал, чтобы помочь вам, падре, – сказал он вслед священнику; сделав это усилие, он успокоился.
Произнеся эти слова, он исполнил долг, предписываемый смирением и церковным братством. С этого момента не один лишь отец Ферро сможет чувствовать себя проводником гнева Господня.
Старый священник задержался перед главным алтарем, чтобы преклонить колена, и Куарт услышал короткий, резкий смешок, ничего общего не имеющий с юмором.
– Помочь мне?.. Не знаю, чем может мне помочь такой человек, как вы. – Вставая, он обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Куарта, и его голос эхом отозвался под куполом храма. – Я хорошо знаю таких, как вы… Эта церковь нуждается совсем в иной помощи, которую вы не сможете вытащить из своих драгоценных карманов. А теперь уходите. Мне через двадцать минут крестить.
Грис Марсала проводила его до дверей. Куарт, призвав на помощь всю свою дисциплинированность и хладнокровие, чтобы не выдать досады и разочарования, выслушал без особого внимания ее попытки оправдать священника. На него сильно давят, говорила архитекторша. Политики, банки и люди архиепископа так и бродят вокруг, как стая волков. Если бы не упрямство отца Ферро, церковь бы уже давно снесли.
– Возможно, в конце концов ее все-таки снесут, – заметил Куарт, давая небольшой выход своим чувствам. – Благодаря ему. И с ним вместе.
– Не говорите так.
Она была права. Ему не следовало говорить подобных вещей. Абсолютно не следовало, упрекнул себя Куарт, вновь обретая самообладание и глубоко вдыхая аромат цветущих апельсиновых деревьев, буквально окутавший обоих, как только они оказались на улице. В уголке, образованном фасадом церкви и стеной соседнего здания, возле бетономешалки, орудовал лопатой рабочий. Куарт рассеянно скользнул по нему взглядом, шагая по площади рядом с архитекторшей.
– Я не понимаю его поведения, – проговорил он. – В конце концов, я на его стороне. Церковь на его стороне.
Грис Марсала иронически глянула на него:
– Какую Церковь вы имеете в виду?.. Римскую? Или архиепископа Севильского? А может быть, самого себя?.. – Она недоверчиво покачала головой. – Нет. Он прав и знает, что прав. На его стороне нет никого.
– Это меня не удивляет. Похоже, он любит сам создавать себе проблемы.
– Их у него хватает. Его конфликт с епископом – это открытая война… Что же касается алькальда, то он грозит подать жалобу в суд: он считает оскорбительными выражения, употребленные доном Приамо по отношению к нему во время воскресной проповеди пару недель назад.
Куарт остановился, заинтересованный. В информации, полученной им от монсеньора Спады, об этом ничего не говорилось.
– Что же он сказал?
Архитекторша усмехнулась углом рта:
– Он назвал его низким спекулянтом, недобросовестным священнослужителем и бессовестным политиком. – Она искоса взглянула на Куарта, ловя выражение его лица. – Вот так, насколько я помню.
– И часто он произносит такие проповеди?
– Только когда сильно разгорячится. – Грис Марсала помолчала, размышляя. – Пожалуй, в последнее время довольно часто. Он говорит о менялах, наводнивших храм, и так далее.
– О менялах, – повторил Куарт.
– Да. Среди прочих.
Куарт постоял, подняв брови, обдумывая услышанное.
– Что ж, неплохо, – заключил он. – Вижу, наш друг дон Приамо – настоящий специалист по части обзаведения друзьями.
– У него есть друзья, – возразила женщина. Потом, наподдав ногой пустую жестянку из-под пива, проследила за ней глазами. – Есть и прихожане: добрые люди, которые приходят сюда молиться и которые нуждаются в нем. Так что вы не можете осуждать его за то, что произошло между вами.
Она проговорила это с некоторой горячностью, от которой вдруг показалась Куарту моложе своих лет. Он раздраженно качнул головой.
– Я приехал не затем, чтобы судить его. – Он обернулся, чтобы обозреть обшарпанную звонницу церкви, хотя на самом деле – чтобы не встретиться глазами с американкой. – Это будут делать другие.
– Ну конечно. – Грис Марсала стояла перед ним, засунув руки в карманы джинсов, и то, как она смотрела на него, совершенно не понравилось Куарту. – Вы из тех, кто пишет свой отчет и умывает руки, верно?.. Вы ограничиваетесь тем, что приводите человека к претору. А уж другие говорят: ibi ad crucem[31].
Куарт изобразил удивление, смешанное с иронией:
– Я и не представлял себе, что вы настолько хорошо знакомы с Евангелием.
– Мне кажется, есть слишком много такого, чего вы себе не представляете.
Испытывая неловкость, Куарт переступил с ноги на ногу, потом провел рукой по своим седым, коротко подстриженным волосам. Каменщик, работавший метрах в двадцати возле бетономешалки, прервал свое занятие и смотрел на них, опираясь на лопату. Это был молодой человек, одетый в потрепанную солдатскую форму, густо заляпанную известкой.
– Единственное, что я хочу и собираюсь сделать, – сказал Куарт, – это обеспечить проведение расследования по всем правилам, без каких бы то ни было нарушений и предвзятых выводов.
– Нет. – Ее светлые глаза вонзились в него с симпатией скальпеля. – Дон Приамо поставил правильный диагноз: вы приехали, чтобы обеспечить проведение казни по всем правилам.
– Он так сказал?
– Да. Как только служба архиепископа сообщила о вашем приезде.
Куарт перевел взгляд на то, что находилось за спиной женщины. А находилось там окно с изящной решеткой, уставленное горшками с геранью, и клетка с неподвижно сидящей на жердочке канарейкой.
– Я только хочу помочь, – произнес он нейтральным тоном, и собственный голос вдруг показался ему чужим. В этот момент позади него зазвонил колокол церкви, и канарейка, радостно встрепенувшись, разразилась трелью.
Работа предстояла трудная.
III
Одиннадцать баров Трианы
Ты должен рубить, рубить и рубить, рубить безжалостно, пока не очистятся ряды деревьев и лес не сможет снова считаться здоровым.
Жан Ануй. Жаворонок
Бывают собаки, при взгляде на которых можно довольно точно понять, что представляют собой их хозяева, и бывают автомобили, вид которых достаточно ясно отражает личность и характер их владельцев. «Мерседес» Пенчо Гавиры был темный, блестящий, огромный, с трехконечной звездой, угрожающе ощетинившейся на радиаторе и напоминающей прицел носового пулемета. Машина не успела остановиться, как Селестино Перехиль уже стоял на краю тротуара, придерживая открытую дверцу, чтобы шефу было удобнее выйти. Движение напротив «Ла Кампаны» было весьма оживленным, так что смог успел оставить заметный след на вороте розовой – точнее, цвета лососины – рубашке Перехиля, между двубортным пиджаком цвета морской волны и шелковым галстуком, усеянным красными, желтыми и зелеными цветами и горевшим на его груди подобно светофору. Струи выхлопных газов шевелили его редкие прямые волосы, разрушая камуфляжное сооружение, которое он каждое утро воздвигал со всем терпением, тщанием и немалым количеством лака, начиная с пробора над левым ухом.
– Ты еще больше облысел, – намеренно едко заметил Гавира, на ходу скользнув взглядом по испорченной прическе Перехиля. Он знал, что ничто так не задевает его телохранителя и помощника, как высказывания на эту тему, но считал, что периодическое использование шпор идет на благо скотине в его загонах, не давая ей слишком успокоиться. Кроме того, Гавира был человеком крутым, создавшим самого себя, и такого рода упражнения в христианском милосердии вполне соответствовали его натуре.
Несмотря на интенсивное движение и смог, день обещал быть прекрасным. Гавира окинул быстрым взглядом то, что окружало его; он стоял на тротуаре, очень прямой, оправляя манжеты рубашки так, чтобы они высовывались из-под рукавов пиджака – ровно настолько, дабы майское солнце смогло поблистать на золотых (двадцать четыре карата) запонках, отягощавших двойные отвороты из бледно-голубого шелка, – творение лучшего портного Севильи. Он выглядел как манекенщик из журнала мужских мод в ожидании фотографа, особенно когда поправил узел галстука и затем провел ладонью той же руки по виску, приглаживая свои густые, черные, чуть вьющиеся за ушами волосы, зачесанные назад и блестящие от бриллиантина. Пенчо Гавира был смугл, строен, честолюбив, элегантен, любил побеждать, имел деньги и находился на пути к гораздо большему. Из этих семи определений или ситуаций четырьмя или пятью он был обязан исключительно собственным усилиям, что составляло предмет его гордости и его надежду. А также давало ему все основания для того уверенного, удовлетворенного взгляда, которым он обвел вокруг себя, прежде чем направиться к углу улицы Сьерпес вместе с Перехилем, который следовал за ним по пятам, с опущенной головой и видом раскаявшегося грешника.
Дон Октавио Мачука восседал за своим всегдашним столиком в кондитерской «Ла Кампана», просматривая бумаги, которые подкладывал ему Кановас, его секретарь. Вот уже несколько лет президент банка «Картухано» по утрам предпочитал своему кабинету в Аренале, отделанному дорогим деревом и украшенному картинами, столик и четыре стула на этой террасе, расположенной там, где билось самое сердце города. Здесь он читал «АБЦ», созерцал текущую мимо жизнь и делал свои дела от часа завтрака до часа аперитива, после чего отправлялся обедать в свой любимый ресторан «Каса Роблес». Теперь он почти никогда не появлялся в банке раньше четырех часов дня, так что у его служащих и клиентов, если дело требовало срочного решения, не оставалось иного выхода, кроме как приходить в «Ла Кампану». Это относилось также и к самому Гавире, который, как вице-президент и генеральный директор банка, был вынужден проделывать этот путь почти каждый день.
Это, несомненно, являлось причиной того, что его победоносный взгляд все более омрачался по мере приближения к столику, за которым над чашкой кофе с молоком и половиной булки «Антекера», намазанной сливочным маслом, сидел человек, которому он, Пенчо Гавира, был обязан своим настоящим и будущим. И уж совсем омрачился взгляд финансиста, уловив среди газет и журналов, выставленных в соседнем киоске, обложку «Ку+С», красующуюся на самом видном месте. Глаза Гавиры лишь на мгновение задержались на ней; потом, затылком ощущая напряженный взгляд Перехиля, он как ни в чем не бывало продолжил свой путь. Но где-то внутри у него возникла и стала разрастаться черная туча; от ярости у него даже свело желудок, закаленный ежедневными часовыми занятиями на тренажерах и сауной. Злополучный журнал уже два дня как лежал на столе его кабинета в Аренале, и Гавире были знакомы до последней мелочи – так, будто он сам делал их, – все и каждый из снимков, занимавших несколько страниц, а также фотография на обложке. В силу обстоятельств она получилась не слишком резкой, однако на ней можно было безошибочно узнать его, Гавиры, жену – Макарену Брунер де Лебриха, наследницу герцогского титула дель Нуэво Экстремо, происходящую из старинного аристократического рода, уступающего в знатности лишь герцогам Альба и Медина-Сидония, – выходящую из отеля «Альфонсо XIII» в четыре часа утра вместе с тореадором Курро Маэстралем.
– Ты опоздал, – заметил старик.
Это была неправда, и Пенчо Гавира знал, что это неправда; ему не нужно было даже смотреть на часы. Поддерживать напряжение мелкими, но постоянными замечаниями – таков был и его стиль, перенятый как раз от дона Октавио Мачуки: он держал подчиненных в состоянии благотворной неопределенности, не давая им почить на лаврах. Перехиль, с его пробором над самым ухом и его более или менее скрытыми пороками, служил Гавире ближайшим подопытным кроликом.
– Не люблю, когда люди опаздывают, – повторил Мачука на сей раз громко, словно информируя об этом факте официанта в полосатом жилете, с латунным подносом в руках, ожидавшего указаний рядом со столиком и на лету ловившего каждое слово и движение дона Октавио. По утрам ему всегда оставляли один и тот же столик, рядом с дверью.
Гавира слегка кивнул, принимая слова шефа с полным спокойствием. Потом велел официанту принести пива, расстегнул пуговицу пиджака и сел на плетеный стул, на который президент банка «Картухано» жестом указал ему. Отвесив подобострастный поклон, Перехиль занял место за другим столиком, в сторонке, где уже сидел секретарь Кановас, складывая бумаги в черный кожаный портфель. Худой, похожий на крысу Кановас, отец девятерых детей и безупречный семьянин, служил дону Октавио Мачуке еще в те времена, когда тот занимался контрабандой желтого табака и духов через Гибралтар. Никто не помнил, чтобы Кановас когда-либо улыбнулся, – может быть, потому, что его чувство юмора было погребено в пантеоне объемистого списка членов его семьи. Как бы то ни было, секретарь не вызывал симпатий у Гавиры, и он тайно вынашивал планы относительно его будущего: немедленное увольнение, как только старик решится освободить свой уже почти необитаемый кабинет в Аренале.
Не произнося ни слова и так же, как его шеф и покровитель, устремив взгляд на улицу, полную людей и машин, Гавира подождал, пока официант принесет пиво. Получив свой заказ, он отпил глоток, наклонившись вперед, стараясь, чтобы пена не капнула на безупречную складку его брюк, затем промокнул губы платком и откинулся на спинку стула.
– Алькальд наш, – наконец сообщил он.
На лице Октавио Мачуки не дрогнул ни один мускул. Он смотрел через дорогу, на бело-зеленый рекламный транспарант Андалусского ломбарда (основан в 1935 году), вытянувшийся вдоль балкона второго этажа дома по соседству с выстроенным в неомавританском стиле зданием банка «Поньенте». Гавира перевел взгляд на костлявые руки старого финансиста с длинными, крючковатыми, словно когти, пальцами и старческими коричневыми пятнами на тыльной стороне. Мачука был очень худ, очень высок, с крупным носом, по сторонам которого пара черных глаз, всегда окруженных большими темными кругами, словно от постоянной бессонницы, смотрела острым, пронизывающим взглядом, похожим на взгляд хищной птицы, привыкшей охотиться где угодно и когда угодно, лишь бы наполнить желудок. Прожитые годы отражались в этих глазах не терпением, не милосердием, одной лишь усталостью. В молодости вор и контрабандист, позже ростовщик в Хересе, ставший севильским банкиром, когда ему не исполнилось еще сорока, основатель банка «Картухано» собирался уйти на заслуженный отдых, и единственным его желанием после этого (или, по крайней мере, единственным, о котором он говорил вслух) было так и продолжать завтракать каждое утро на террасе кондитерской на углу улицы Сьерпес, через дорогу от Андалусского ломбарда и здания конкурирующего банка, который «Картухано» только что прибрал к рукам, предварительно тщательно подготовив его падение.
– Давно пора, – отозвался Мачука.
Его взгляд был по-прежнему устремлен на противоположную сторону улицы, и Гавира не понял, к чему относились эти слова: к банку «Поньенте» или к алькальду.