Пейзаж, нарисованный чаем Павич Милорад
Я: С того дня целых десять лет каждое утро он отправлялся к Святой Софии, измерял своими веревочками фундамент и стены, алтарь и клирос, окна, чашехранительницы и проскомидии, галереи для певчих и неф, паперти и портики, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И переносил это на песок ипподрома для строителей, которые воплощали его указания и эти его узловатые чертежи. Упади он с верблюда и умри, унеси его ветер или укуси змея, никто не знал бы назавтра, как продолжить строительство. Он один знал, до какого момента дошли в сооружении, и все проекты были сокрыты в нем. Направляясь к стройке верхом на высоком двугорбом верблюде, он всегда сидел спиной к голове животного и неотрывно смотрел на Святую Софию, используя даже время удаления от Мудрости на то, чтобы получше запомнить каждую деталь на ее неоглядно огромных и изученных до мелочей стенах и фронтонах. При этом он думал, что живописцы не глядят на цветок, когда его рисуют, они рисуют простор, обрамляющий цветок, и грани этой пустоты воспринимают как то, что надо изобразить, но не контур цветка. Так и он, удаляясь от Святой Софии и зрительно сохраняя каждый ее угол и окно, высекал в памяти сектор за сектором из неба, обрамляющего огромный купол, который, увидев однажды, невозможно забыть. Ибо небезразлично, после какого предмета или существа остается пустота. Пустота по сути своей – это форма предмета, находившегося здесь прежде, пустота беременна предметом, заполнившим ее. Мир вокруг нас и в нас полон таких беременных пустот.
Зодчий так натренировал свою зрительную память, что взгляд его створожился, уплотнился и глаза стали как два камня, брошенные из пращи. Затем он так же подробно, как небо снаружи, стал запоминать запахи пустоты, которая изнутри в свете лампад заполняла и держала на себе стены. И чем больше он проникал в каждую деталь Святой Софии здесь, вблизи Топкап-сарая и султановых покоев, тем быстрее там, внизу, на берегу возле ипподрома, вырастала величественная, прекрасная мечеть. Мечеть мечетей.
ОНА: И все-таки что-то не выходило. Святая София несла в камне мудрость христианского храма, а мечеть, выраставшая на песке ипподрома, своим естеством и предназначением, даже обликом своим словно противилась строению-оригиналу. Они словно противоборствовали между собою – та, уже существовавшая, и эта, возводившаяся по ее образу и подобию. А зодчий должен был примирять и соединять пропасти, лежащие между ними, нося этот страшный раскол и разлад в себе как подземную реку. Он должен был обуздать и усмирить ту первую огромную церковь, где мудрость была претворена в камень. Вкус этого камня он знал на память, помнил даже во сне. Но камень его детища не имел этого вкуса.
Другими словами, царский зодчий не мог завершить свою мечеть.
Я: Годами не сворачивал зодчий с пути от Святой Софии к стройке и сейчас, временно отказавшись появляться на ипподроме, потому что не знал, что приказать, вдруг обнаружил большую торговую площадь, по которой спустился извилистыми узкими переулками к бухте Золотой Рог и здесь, на берегу, увидел другую торговую площадь, поменьше, Мисрбазар, где корабли из Египта выгружали благовонные масла и приправы. Он вошел туда и захотел купить что-нибудь.
– Сандал? – спросил торговец ароматов и подсунул маленькую бутылочку из мутного стекла под другую, побольше. Стали ждать. Они ждали в полумраке, но ничего не происходило. Однако, когда покупатель уже хотел отойти, торговец сказал:
– Нужно ждать ровно столько, сколько читается сура из Корана.
Покупатель был неграмотный и не знал, сколько времени надо для чтения суры из Корана, но в этот миг на горлышке наклоненной большой бутыли показалась сверкающая, как комета, капля, на своем хвосте она медленно опустилась вниз и исчезла в маленькой бутылочке.
– Хочешь попробовать? – спросил торговец; он ловко отер край горлышка пальцем и протянул палец покупателю. Тот взял немного жидкости на свой палец и хотел было отереть его о платье.
– Не на платье! – предостерег торговец. – На ладонь. Прямо на ладонь.
А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец опять остановил его:
– Не сегодня, господин, не сегодня! Через три дня! Только тогда обнаружится настоящий аромат. И сохранится он столько, сколько сохраняется запах пота. Только будет сильнее пота, потому что обладает силой слезы…
ОНА: Так зодчий понял, почему его творение сопротивляется: его достоинства не могут быть оценены сразу, но только на третий день. Слишком рано поднес он руку к ноздрям. Ни одно настоящее дело не может быть завершено в любой день. Нужно дождаться настоящего дня его завершения. Настоящего дня. Так он и сделал.
Я: Когда наконец здание было воздвигнуто и строители закрыли купол, после того как зодчий через отверстие наверху запечатлел полумесяц и звезду, он еще раз вернулся в Святую Софию и вгляделся в ее неизмеримую высоту.
ОНА: Там, во мраке купола, на цепи, которая держит светильники, висело нечто овальное и белое.
Долго вглядывался он и спрашивал себя, что бы это могло быть, пока не догадался. А было это страусовое яйцо. Не зная, для чего оно предназначается, но зная – для кого, зодчий приказал и в новой мечети повесить два страусовых яйца.
Я:. Затем он вошел в уже завершенное здание, хлопнул большим бичом, сосчитал, сколько раз отозвалось эхо, и вернулся в Святую Софию. Там он тоже сосчитал эхо от своего бича. Отзывов оказалось на десять больше, чем в его мечети.
ОНА: И тогда он приказал в купол нового здания замуровать четыре больших горшка из терракоты, и с этими горшками мечеть обрела необходимую протяженность эха, потому что в ту же минуту горшки начали вбирать в себя копоть от светильников, которая потом, соскобленная, давала самую лучшую тупо" в царстве. А страусовые яйца распугивали пауков, и в мечети по сей день нет паутины. Потом на входе зодчий повесил двойной кожаный занавес, велел застелить каменный пол бухарскими коврами и пал ниц перед царем, передавая ему Голубую мечеть.
Я: По пути в родные края зодчий не переставал видеть во сне, как он обходит галереи и подвалы Святой Софии, замеряет своими веревками и узлами размеры Мудрости и везет их за пазухой куда-то на верблюде. Ему снился каждый камень Мудрости. А просыпался он со странным чувством, что нездоров, что в нем что-то переменилось, что забрел он куда-то между снов, в какие-то провалы. Он не мог жить своей прежней жизнью. Он сам больше не был прежним. И даже когда те сны мало-помалу оставили его, он не перестал ощущать этот странный недуг и ходил по лекарям в поисках исцеления от своей болезни, скорбя, что стареет очень медленно и так тяжело.
ОНА: В конце его поисков один травник сказал ему:
– У каждой смерти есть и отец, и мать. В твоем недуге виновата не мать твоей смерти, но отец.
– Что это значит? – спросил он.
– Это значит, что не следует тебе искать исцеления у лекарей, ибо болезнь твоя не телесная.
И тогда зодчий пришел к тому муфтию, который послал его в Стамбул. И рассказал ему о своих невзгодах.
Я: Муфтий разглядывал его какое-то время, хотя, лучше сказать, разглядывали его ноздри муфтия, словно пара незрячих черных глаз. Очнувшись, муфтий сказал без колебания:
– Я знаю, что с тобой.
– Что? – вскричал зодчий.
– Ты стал христианином.
ОНА: – Христианином? Но я же неграмотный и никогда не преступал порога христианского гяурского храма, только…
Я: И тут зодчий зарыдал так горько, что муфтий должен был ударить его Кораном по спине.
ОНА: – Есть ли от этого исцеление? – выкрикнул наконец преисполненный ужаса зодчий.
Я: – Есть, только найти его так же трудно, как ДУШУ человеческую. Ты должен найти другого султана и мечеть, такую же большую, как Голубая в Константинополе. И там, где ты ее найдешь – в Дамаске или в Иерусалиме, все равно где, – ты должен оставаться десять лет и, так же вглядываясь в ту мечеть, построить точно такую же по величине церковь с крестом наверху, синагогу или что-нибудь еще – баню, если тебе хочется… Но исцелившийся от себя самого – погибает.
По вертикали 4
ВИТАЧА
После ухода жены майор Похвалич – мужчина с синими ушами, как его называли, – остался один с дочерьми. Смачно выругавшись, он сам принялся за чистку сапог.
Невелика печаль для умного человека, – думали соседи, наблюдая за ним; так прошел год его одинокой жизни. Семья привыкла, насколько это возможно, что в доме нет Витачи, только девочки по утрам в школе почему-то всегда знали, когда в прошедшую ночь мать где-то там в Америке видела их во сне. И тут случился весь этот ужас. Однажды, когда майор вернулся с работы, все было уже кончено. Девочки были мертвы – убиты из пистолета. Майор и милиция предприняли все возможное, чтобы найти убийцу. Однако следствие быстро зашло в тупик. Когда следственные органы устранились, майор продолжал расследование один. Говорится же: что в жизни упустишь – во сне не поймаешь, и вся его жизнь теперь превратилась в расследование. Оружие, которым было совершено преступление, не обнаружили, и майор часто над этим задумывался. Может, убийца выбросил его в Дунай? Или, может, если у него не было времени, спрятал где-то здесь, поблизости от места преступления. Погруженный в эти мысли, майор сидел на террасе и курил. В соседнем дворе трепетали всеми своими красками цветы, листва показывала светлую изнаночную сторону, слышался шум реки. Майор смотрел и слушал. Он слушал Дунай и о чем-то думал, однако вполне отчетливо понимал и чувствовал, что мысли его рождаются не в голове, а где-то на верхушке липы в соседнем дворе.
– Ищешь, а не догадываешься, что уже нашел, – сказал он самому себе, взял старую перчатку и направился в соседний двор, откуда доносился аромат лип. Подойдя к дереву, сунул руку в дупло. Там он нащупал что-то твердое, завернутое в тряпку, вытащил. Дома внимательно рассмотрел находку. Это был пистолет. Майор решил пока не отдавать оружие следственным органам и сам, прибегнув к тем знаниям, которыми обладал как артиллерийский офицер, исследовал баллистические особенности пистолета и снял отпечатки. Сомнения не было, это именно тот пистолет, которым было совершено преступление, и убийца, на удивление, оставил на нем отчетливые отпечатки пальцев. Из пистолета была вынута обойма с патронами, как это делают профессионалы. Оружие было военное, и убийцу, очевидно, следовало искать среди знакомых.
И майор Похвалич стал приглашать к себе прежних приятелей тестя и своих товарищей по казарме, которые заходили к ним раньше, при жене. Чтобы получить отпечатки их пальцев на стаканах. Приглашенным он обычно наливал можжевеловую водку, а себе – холодный чай, потому что оба напитка имели одинаковый цвет. Он был преисполнен решимости выявить и изобличить убийцу. Приятели с удовольствием принимали его приглашение, приходили вечером и Успокаивали его, такого одинокого в пустой квартире, где остановилось время и часы на стене по ночам были лишь светлым пятном. Майор же после этих посещений наносил на стаканы смесь сажи, графита и какогото вонючего порошка и внимательно сравнивал оттиски пальцев на рюмках с оттисками пальцев убийцы. Только тот, кого он больше всех подозревал, полковник Крачун, каким-то образом постоянно избегал его приглашений.
Полковник Крачун, красавец мужчина по его собственным словам, принадлежал к маленькому чахоточному племени, симпатизирующему русским. Он приходил в дом еще к отцу Витачи, капитану Милуту. Большой желтый зуб, торчавший посредине подобно рогу, рассекал на две части каждое слово, вырывавшееся у него изо рта, однако потом, снаружи, эти части отыскивали друг друга и спешили соединиться, пусть как попало. Полковника, в общем-то человека решительного, это несколько смущало. Одно время он нравился Витаче, и майор знал об этом, хотя Витача скрывала это от обоих в своих глазах, оставивших созвездие Быка в быстро текущей реке. Одно время Крачун служил в Индии военным атташе и там угодил в дорожную катастрофу, в которой у него погибла дочь.
Во время похорон дочек майора Крачун пришел на кладбище выразить соболезнование, на сороковой день он встретил Витачу, выразил соболезнование и ей, и даже ее второму супругу, архитектору Разину, потом смутился, поняв, что допустил промах, и поспешил договориться с майором о встрече. Однако посещение долго откладывал и нагрянул однажды вечером неожиданно.
«Здравствуй, брат!» – хотел, как обычно, приветствовать он с порога майора, но вышла какая-то чушь, и Крачун засуетился, сказал, чтобы замять неловкость:
– Годы словно дни, а месяцу конца нет, – и так стремительно снял ремень, что шинель выскользнула из рук, а запасная обойма выпала из кармана и отлетела в угол. Он покосился на майора, уши у него горели – так он смутился, повесил шинель на гвоздь, а обойму с патронами сунул на полочку, за щетки.
– Можжевеловой? – спросил майор, как всегда, и, когда полковник выразил согласие, налил ему водки, а себе чаю и поставил на стол обе рюмки, глядя Крачуну прямо в глаза и намереваясь не упустить ни единого его движения. Но почему-то был рассеян. В голове его металось множество каких-то мыслей. Тоска в этот вечер мешала ему воспринимать слова. Он все вспоминал какого-то солдата из Костайницы, который во время Первой мировой войны от раны в бою потерял речь, а двадцать лет спустя, уже во время Второй мировой войны, увидел во сне тот самый бой, и к нему вернулась речь. И еще крутилась у него в голове поговорка, что зеркало в церковь не приносят, и, желая отогнать эти мысли, майор Похвалич уставился на усы полковника Крачуна и чуть было не спросил, не сеет ли он их, что они так хорошо колосятся. Вместо этого, к счастью, он только зевнул, не открывая рта, от чего губы его на миг стали тоньше. Он словно очнулся, усмешкой, рваной, как старая шапка, отогнал от себя эту тоску, путаные свои мысли и внутренне собрался. Он готовился, подстерегал.
– Подозреваешь кого? – начал полковник, как только сел.
– Пока нет, – ответил Похвалич.
– Ты не заметил чего-нибудь, что могло бы предсказать такой исход? Не было ли у тебя какого предчувствия или чего-то похожего?
– Нет, или, вернее сказать, да, только довольно странное. Да, и было это давно. Тогда мы с Витачей были еще вместе, мне иногда, правда редко, стало казаться, и весьма отчетливо, что я чувствую, как моя жена (не важно, где она в тот миг находилась) рыдает. Я не сплю, занимаюсь строем, скачу верхом или бегу, слышу или понимаю, – только почему понимаю, если все и так ясно? – следовательно, слышу жутко и отчетливо ее голос, и, пока этот зов о помощи звучит в моих ушах, я с ужасом перебираю, с кем и что могло случиться, потому что таким голосом оплакивают не себя, а только других, так плачут лишь о мертвых или в какой-то ужасной беде, которую даже трудно себе представить. И я не знаю, почему я так хорошо слышу этот ее голос, хотя никогда не слышал его таким, потому что Витача при мне никогда не плакала, даже об отце. И в этом плаче моя жена возникает в моей памяти совсем отчетливо, со своими близко поставленными зелеными глазами и грудью, тоже близко поставленной, и прочими прелестями, как бы сказала покойная госпожа Иоланта. Итак, я слышу, как она рыдает, и в этом рыдании характер ее выражен куда ярче, чем в повседневье. А ведь в это самое время, когда я слышал, как она где-то безутешно рыдает, она не выказывала ни малейшего беспокойства. Разумеется, я пугался, бежал домой и чаще всего в такие минуты (а они повторялись раза два-три) думал о наших девочках, той или другой. А впоследствии оказалось, что это рыдание предвещало смерть моего отца… Однако через год или чуть больше после смерти отца мне опять послышались рыдания. Но на этот раз я не узнал, чей это был голос. Знаю только, что похож он был на голос Витачи, хотя в отличие от ее голоса был высок, очень высок, не был надтреснутым и не дрожал, как у нее, а звенел стеклянным колокольчиком, каким никогда не был… Словно лился из хрустальных зеркал.
Вот и все.
Полковник Крачун внимательно слушал его, покуривая трубку в кресле и время от времени длинными струями дыма, которые вдруг беззвучно взрывались, словно пушечные выстрелы, попадал то в часы на стене, то в рюмку на столе или в стеклянный абажур, под которым они сидели. Эта неслышная канонада несколько замедленного действия сеяла взрывы по комнате, пока майор Похвалич говорил, а полковник почесывал трубкой ухо.
– Знаешь, со мною тоже было такое, – проговорил он наконец. – И я защищался, как мог и умел, от беды. Нашу боль и беду лечит время, но не то, которое приходит, а то, которое минуло… Я знаю: в доме повешенного не говорят о веревке, но вдруг тебе мой опыт поможет избавиться от муки… Я, когда у меня случилось то же, когда у меня погибла дочь, впервые задумался о смерти. Что это такое? – спрашивал я себя. Я тогда был, как ты помнишь, в Индии, и сейчас, глядя в прошлое, не скажу точно, когда во мне родилось само ощущение, ибо смерть – весьма сложная математика, вроде уравнения с несколькими неизвестными. Само ощущение и сосредоточенность на вопросе о смерти, на ее технологии и механике, если так можно выразиться, вырастали как стена и отгораживали меня от прошлого, да и сейчас это ощущение присутствует, и за ним мое страшное прошлое может меняться или обновляться сколько угодно, только я этого не ощущаю или почти не ощущаю… Вот до чего дошел.
Зададимся вопросом: что такое время. Время – это нечто подобное иностранному языку, который постигается вместе с родным, – следовательно, незаметно. Тем не менее похоже, что родной язык мы постигаем в ущерб тому, другому языку, или чаще пользуемся им, тогда как другой язык, язык времени, забываем.
Вот, например, ты сейчас в очень трудном положении. Есть люди, способные в подобной ситуации стать лицом к лицу с будущим прежде других, а есть и такие, как ты теперь, которые с будущим встречаются после всех. Настоящее тех, первых, и настоящее у вас, других, отличается по протяженности. Твое настоящее простирается за счет и в ущерб твоему прошлому и твоему будущему. Не думай, ради Бога, что я намерен поучать тебя. Я лишь хотел добраться до главного вопроса данного момента, а именно: что такое настоящее?
Наше теперь – это, по сути дела, остановившееся время. Кончики рожек улитки, вытянутые до предела. Именно это «теперь»-единственный общий знаменатель всего живого. И единственный миг жизни от искони до скончания времен, ибо все остальное, обе вечности, простирающиеся до и после нашего «теперь», лежат в глубочайшем застое. Следовательно, настоящее – это остановившаяся часть времени. Жизнь не может существовать во времени, которое течет и пока оно течет. Жизнь существует лишь в настоящем, где оно стоит. Хочешь доказательств? Пожалуйста: мое настоящее не может быть ничьим будущим. Прошлое же состоит из мгновений, в которых время остановилось, а будущее – из мгновений, в которых время остановится.
А смерть, дорогой майор, как сказал Эйнштейн, смерть всего лишь частичка нашего времени, которая утратила возможность остановиться. Потому что количество остановившегося времени во Вселенной постоянно, излишек же исчезает. Поэтому смерти должны происходить. Подчиняясь этой общей неизбежности, время каждого раньше или позже перестанет останавливаться и исчезнет навсегда. Когда твоя часть времени утратит возможность останавливаться, ты умрешь, потому что, запомни, во времени – до тех пор и пока оно в движении – нет, не было и не будет жизни… Время должно нас ждать, чтобы мы жили.
Одним словом, эти мгновения остановившегося времени откладываются в тебе, и когда ты наполнишься своими часами, как водой, ты захлебнешься, потому что в тебе для них уже не будет места, а Вселенная в это время будет становиться все моложе и моложе.
В Азии идут даже еще дальше и утверждают, что такое соответствует только одному виду смерти. Ибо шаманская религия полагает, что существуют два вида смерти – мужская и женская. Одна смерть, по их уверению, женского рода, с темными глазами, с венком лотоса на голове, в темно-красном платье. Она льет слезы над тем, что творит, и немилосердно уносит и мужские, и женские жизни. А ее слезы превращаются в болезни и смерти. Смерть же мужского рода – Бог, и имя его Яма. Он тоже забирает и тех, и других. Чтобы жить вечно, мало победить только бога смерти Яму (или ракшаса, что некоторые брахманские священники уже пытались сделать), нужно победить богиню смерти, а это еще никогда и никому не удавалось.
– Ты полагаешь, что смерть не такая уж цельная вещь, как в том убеждена наша классическая медицина? – прервал его на этом месте майор. -Ты думаешь, что и она, подобно нашему настоящему, разделена?
– Я ничего не думаю, – как отрезал полковник, и слова его рассеклись о рог, торчавший у него изо рта. – Я тебе лишь пересказал поверье, существующее в одной части Азии. А теперь перехожу к существу…
Здесь полковник чуть приподнялся в кресле, словно давая время словам соединиться в воздухе, и пушечным выстрелом направил дым из своей трубки на стену, где висели под стеклом фотографии покойных дочерей майора Похвалича. Точным выстрелом, разорвавшимся, как бомба, он угодил прямо в голову одной из девочек, потом повернулся к хозяину и со смущенной улыбкой продолжил:
– Святой Павел в Послании иудеям говорит: «Человекам положено однажды умереть!» А женщине? – спрашиваю я. Женская смерть, как ты, наверное, слышал в народе, опять же делится на смерть нерожавшей женщины и смерть родильницы.
Смерть родильницы – это всего-навсего ее личная смерть, и ничья больше. Эта смерть, в общем-то, и не похожа на смерть, скорее это новые последние роды. Родильница как бы переживает еще раз свои роды в своей смерти. Нерожавшие женщины между тем умирают совсем иначе, потому как у них нет подобного опыта.
Умирающая нерожавшая женщина – это женщина, которая испокон веку не умирала и умирает сейчас впервые. Все ее предкироженицы собрались, чтобы умереть вместе с нею, в ее смерти. И их долгий-предолгий путь незаметно завершается здесь, в минуту смерти нерожавшей женщины после бессчетных тысячелетий непрерывной жизни. Даже если оставить в стороне побочные отростки этой женской лозы, очевидно, что один-то побег многоликой жизни навеки засыхает и гибнет со смертью нерожавшей женщины.
Для примера – твои дочери, которые умерли, не оставив потомства, а стало быть, умерла и их мать Витача, которая хотя еще жива и открыла одну церковь, закрыв другую, но больше не будет иметь детей, и ее сестра Вида, которая предлагала всем и каждому кому потрогать, кому подержать свою необъятную, не меньше задницы, грудь; умерла в них и мать Витачи, Вероника Исаилович, по мужу Милут, черту – муку, а Богу отруби отдавшая; и ее мать, госпожа Иоланта Исаилович, урожденная Ибич, велеречивая прабабка твоих дочерей, которая с покойником венчалась да ворожбой занималась; и мать ее, госпожа Ангелина Ибич, внебрачная Пфистер, или та же Ризнич, переплюнувшая и попа и дьякона, чтобы у нее молоко в грудях скисло; умерла в твоих дочерях и их незаконная прабабка Амалия Ризнич, которая читала лексикон улыбок да мужу своему при живой жене новую искала, и мать этой красотки Амалии, Евдокия, урожденная (одна семья) Ризнич и по мужу (другая семья) Ризнич, которая в сытости постилась и от пирогов хлеба алкала, и мать ее, Паулина, по мужу Ризнич, урожденная графиня Жевуская, выдавшая сестру за Бальзака, а сама ступавшая куда взгляд упадет, да не видевшая, куда ступает, и мать ее, урожденная Потоцкая, которая сладко ела, да у мужа оскомина была, и ее мать, понимавшая, что с помощью часов никуда не приедешь, потому как сами они идут по кругу. Умерла в твоих дочерях и благородная госпожа Меджанская, самая знаменитая в вашей семье по материнской линии, усохшая по пути из церкви после венчания, потому что свекор бросал на землю по дукату под каждый ее шаг. Умерла в них и мать ее, и бабка ее, и прабабка, и мать прабабки, прапрабабка, прародительница и мать прародительницы, ее бабка и прабабка и «белая орлица», которая во времена Столетней войны прославилась своим упрямством и боялась спать; и бабка ее, лгунья, каких свет не видывал, и мать ее, улыбку, точно рану на лице, прятавшая да все на рожон перевшая, и прабабка ее, с трещиной во лбу, которая ракию огнем гасила; ее мать мужа своего только по зиме и любила, а лен красила луковой кожурой, и прабабка ее, в белом черное искавшая, за то и на костре сожженная, и ее мать, по льду просо сеявшая да сытая, голодного не разумевшая, и бабка ее, босиком по стерне ступавшая и глазами потевшая, и ее мать, которой нижняя рубаха была ближе, чем верхняя, и которой не велели петь, да плакать позволяли, и мать ее, Вероника, на свой плат лик Мессии перенесшая, и ее прародительница из каменного века, что глухому на ухо шептала да ветер ладонью чесала, и ее прабабка, поженившая солнце с месяцем, у которой яйца квохтали, а куры помалкивали, и ее прабабка, что младенцу зубами пуповину перекусывала да из одной козьей шкуры по два меха сшивала, и ее предшественница по крови, которая лаяла, а борода ей не была помехой, и мать этой, что мужика на закорках таскала, и их прабабка, которая живую змею за пазухой держала и в гору поднималась с оглядкой, а спускалась с разумом, помогая себе руками… Чтобы не продолжать, скажу: все они испокон веку, от начала рода человеческого и вашей женской ветви, пришли, дабы умереть в смерти твоих дочерей. Смерть твоих дочерей достигает космических размеров, она больше, чем кажется, в тысячу раз. Она означает, что угасла целая ветвь человеческого древа по материнской линии…
Здесь гость вытащил пистолет, быстро примерился, вставил дуло себе в рот и спустил курок. Вместо выстрела раздался слабый щелчок, полковник подудел в пистолет тихо и протяжно, получилось совсем как на пастушьей свирели в горах. Затем, словно очнувшись ото сна, сказал «извините», убрал пистолет и выпустил изо рта длинную струю дыма, которая, естественно, вышла не из пистолета, а из трубки…
Было слышно, как на улице пробило час ночи. Полковник Крачун продолжал что-то рассказывать и пить, он пил и рассказывал, покручивая кончики усов, а майор наблюдал за ним, бросая иногда взгляд на тарелку, где лежала одна-единственная сардина. И думал, что боль имеет кость, совсем как палец. И еще ему казалось, что полковник ставил рюмку на стол слишком близко к краю и что он, майор Похвалич, о рыданиях Витачи рассказал ему не сегодня вечером, а полгода назад, до того, как все это случилось. Можжевеловая кончилась, наступило глубокое молчание, только ангел не пролетел. Гость резко поднялся и стал торопливо прощаться. На улице слышались голоса птиц, и майор, прощаясь, подумал, что птицы никогда не лгут.
– И какой же вывод можно сделать из этих поверий? – спросил он гостя уже в дверях.
Гость выпрямился, подошел к вешалке, где висела его шинель, сунул обе руки в рукава и, уже надетую, снял шинель с крюка – словно вешалка ему одеться помогла.
– Что же нам делать? – сказал рассеянно (хотя майор не о том спрашивал) и взялся за ручку двери. – Нам должно знать, что дочери наши умерли самой тяжелой смертью. И нам должно все делать сообразно этому и исходя из этого…
Полковник пулей вылетел из дома, помахивая рукой в знак прощания, но смотрел не на майора, а на дорожку перед собой. Хозяин сразу заметил, что гость забыл на полочке для щеток обойму с патронами, однако не побежал за ним к калитке и не окликнул его, чтобы забрал забытое. Вместо этого он вернулся в комнату и, пошатываясь, тут же снял отпечатки пальцев с рюмки и словно очнулся, увидев результат. Отпечатки на рюмке с водкой были идентичны отпечаткам, обнаруженным им на пистолете, которым были убиты его дети. Сомнения быть не могло – на водочной рюмке, рюмке гостя, полковника Крачуна, были отпечатки пальцев убийцы. Однако у майора все-таки что-то не складывалось. Что-то ускользало от его внимания, мешало всецело сконцентрироваться. Совсем незначительная деталь. Он мучительно повторял про себя события минувшего вечера и вдруг почувствовал, что пьян. Пьян настолько, что вынужден был лечь спать, посчитав, что утром спокойно, на свежую голову примет решение.
Утром он поднялся, посмотрел на рюмки и понял, что на этот раз ракию пил не гость, а он сам, и в этом нет никакого сомнения. На рюмке из-под ракии и на пистолете отпечатки были идентичны. Отпечатки пальцев убийцы, его пальцев, его, майора Мркши Похвалича, убившего собственных дочерей.
В семь часов утра майор Похвалич взял с полочки для щеток обойму с патронами и вставил ее в пистолет. Он доел оставшуюся рыбу, подумав: «Брюхо болит, а хлебу не пропадать», – и выстрелил себе в ухо. В семь часов четыре минуты, едва прозвучал выстрел, полковник Крачун с военным патрулем вошел в квартиру майора Мркши Похвалича, чтобы произвести обыск и забрать свою обойму с патронами.
По горизонтали 3
По вертикали 6
ТРИ СЕСТРЫ
Насколько я помню, господин архитектор Афанасий Разин рассказал после одной своей деловой поездки следующее:
– Вам, наверное, знакомы те широкие лестницы с двойным эхом, которое перекрещивается и завязывается узлом на первом этаже, в общем-то, как и сами ступеньки. Именно такая лестница в доме Цецилии. Когда я ступил на эту лестницу, был конец лета и из окна открывался вид на сад. Жирные тени лежали под каштаном, подобно лужам масла; крупные листья давали оплеухи ветру и падали, цепляя друг друга, тяжелые, словно глухари. По саду расползался прозрачный, как кубик льда, холод, способствующий росту волчьего хлеба. Одно облако остановилось над ближней церковью, а остальные пошли вокруг него водить хоровод; внизу, у ручья, желтая глина переходила в чернозем…
Вступая в жилище Цецилии, я был полон решимости придерживаться заранее продуманного поведения. Сегодня вечером мне необходимо было хранить, как огонек на сквозняке, именно такую Цецилию, какая могла быть мне более всего полезна. Для достижения цели в таком деле, как мое, главное – не хорохориться, вести себя как задумано наперед и ни за что не отступать от этого поведения и позиции, что бы ни случилось. Неожиданность, любая, через час или два испарится в рукавицах памяти, зато тебе останется польза, если выдержишь. Чтобы настолько владеть собой, существует один нехитрый прием. Трюк, к которому необходимо прибегать ради безопасности всяческих начинаний. При посещениях и разговорах подобного рода нужно думать о кресс-салате, который спасает мужчин от облысения, и помалкивать, словно рот у тебя полон чернил, а уши заткнуты усами. Я в таких случаях всегда помогал собеседнику тем, что сам себе рассказывал какую-нибудь историю, специально подобранную по обстоятельствам. И этот мой безгласный рассказ позволял мне, так сказать, сохранять постоянную точку кипения…
С этими мыслями я поднялся на первый этаж, однако Цецилии в просторной столовой не было. На камине стояло зеркало и подсвечник. В ожидании я, как из рогатки, выстрелил слюной в зеркало. И тут услышал приглушенный смех и обнаружил торчащий из-под длинной скатерти крохотный с подковкой каблучок детского башмака.
– Азередо, Азередо, ты знаешь, как родятся дети? – услышал я детский голосок из-под стола.
– А ты? – отозвался еще бойчее высокий, но мальчишеский голос.
– Я знаю. Даже знаю, как родился ты.
– Как?
– Твой отец подкараулил петуха, когда тот собирался прокукарекать, и когда петух открыл рот, он плюнул ему в клюв. Петух от этого снес яйцо, и нашелся добрый человек, который носил это яйцо три месяца за пазухой, пока ты не вылупился.
– И что?
– И ничего.
Пока дети болтали, я продолжал готовиться к встрече с Цецилией. Потому что не все равно, какую историю самому себе рассказывать в тех или иных условиях. Колорит твоего молчания зависит от того, о чем ты молчишь, а колорит молчания в моем деле означал все. Поэтому я решил, что на сей раз лучше всего угостить себя историей о Плакиде. Этот короткий и немудреный рассказец способен очистить даже самые неспокойные души…
Спрятавшиеся под столом дети свистели в поломанную пуговицу. Судя по голосам, девочке могло быть лет десять, а мальчик был намного моложе.
– Азередо, Азередо, – спросила она, оставаясь под столом, – сколько сегодня на небе солнц?
– Есть три солнца, – отвечал тоненький голосок, прерывавшийся словно перекушенный, – первое солнце видят все. Второе солнце видят некоторые животные, ну там змея, а все три солнца видят только мертвые… А что касается меня, то я не Азередо, я дон Азередо.
– Мама говорит, что ты дьявол.
– Что такое «дьявол»?
– Не знаешь? Не притворяйся! Неужели ты не был в театре? И никогда не слушал оперу «Фауст»?
– Нет. У меня нет слуха. Зато я понимаю языки. Все, кроме одного. Я не знаю, что за язык, наверное какой-нибудь новый.
– Вот и по этому видно, что ты дьявол! Когда вырастешь, у тебя одна грудь будет как у женщины, а другая как у мужчины. А в штанишках у тебя разве нет хвоста?
– Откуда я знаю, хвост это или не хвост?
– Наверняка это хвост, потому что мне хочется, чтобы меня высекли тем, что у тебя там, в штанишках. И Ева до Адама спала с дьяволом. Покажи мне!
– Я не могу при этом, который пришел торговаться. Я должен сначала уладить с ним одно дельце.
И мальчик тут же выбрался из-под стола. Было ему самое большее шесть-семь лет. Зеленые сопли переплетались у него под носом в узел поверх старых, засохших и блестевших, как след улитки.
– У тебя есть карандаш? – спросил он меня совсем неожиданно.
Я достал карандаш и протянул ему, несколько удивленный. Не глядя, он сунул карандаш в рот и на моих глазах сжевал с хрустом, как соломину. Я хотел было его остановить, но все было кончено за несколько мгновений.
– Не люблю стричься, – сказал он, словно ничего не произошло.
Маленькие, будто инеем покрытые уши плавали в волнах его красивой кудрявой головенки. Волосы, ресницы, брови – все было пепельного цвета, казалось, вспыхнув, они обгорели, не повредив его румяного лица и оставшись в виде пепла на голове. Если дунуть, разлетелись бы, как сожженные письма, на которых, прежде чем они рассыплются, можно в последний раз прочесть белые буквы… Я испугался, не повредил ли ему мой карандаш, и хотел уже поднять тревогу, но успел понять, что это помешало бы моему делу, попросту сделало бы его неосуществимым. Я был в растерянности, однако не смел этого выказать.
– Почему ты такой худой? – спросил теперь и я как ни в чем не бывало.
Его красивые глаза то загорались, то потухали, как огни светофора, и тут я заметил, что один глаз у него с изъяном – словно в него попала капля воска.
– Еда служит, чтобы согреть и ободрить человека, – ответил он и попросил меня подать ему подсвечник с камина, до которого он не мог дотянуться. Я переставил подсвечник на стол рядом с коробком спичек. Но было очевидно, что ему, такому маленькому, не дотянуться до спичек на столе.
– Это верно, что вы свои бомбы делаете из воды? – спросил он меня и плюнул на одну из свечей. Она тут же зажглась от его слюны. Потом он плюнул на другую, на третью, и они тоже вспыхнули.
– Из тяжелой воды, – ответил я не сразу и с недоумением, начиная сумбурно бормотать про себя историю о Плакиде, подобно молитве.
«Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове, однажды охотился вблизи моря…»
– Теперь можешь поставить подсвечник на место, – сказал мальчик и засмеялся. Он смеялся вертикально, а не горизонтально, и смех его обегал рот и нос только с одной, левой стороны.
– Что ты сказал? – переспросил я.
– Поставь его на камин, на место.
Несколько смущенный, я послушно подошел к столу. Подсвечник невозможно было сдвинуть с места, хотя только что я без труда перенес его на стол. Я оглянулся. Мальчик уставился на меня через эту свою каплю воска, прищурив здоровый глаз. А из-под стола я услышал хохот девочки.
– Ну как, тяжелый огонь? – выкрикивала она снизу. – Погаси! Погаси!
И я послушно дунул и погасил свечи.
– Теперь попробуй опять, – кричала девочка из-под скатерти.
Я взял подсвечник и на этот раз без труда поставил на место. И в тот же миг история о Плакиде оборвалась во мне.
– Теперь мы познакомились? – спросил дон Азередо и сразу добавил: -Я знаю, о чем ты думаешь.
– О чем? – принял вызов я.
– Для тебя в жизни нет ничего хуже мысли, что твой отец победил в войне. Мир никогда не станет твоим… Ты так думаешь?
– Так.
– А ты давно знаешь Цецилию?
– Это было так давно, что уже неправда. Пренебрегая моим ответом, он указал мне на лестницу, по которой я поднялся сюда.
– Что ты видишь? – спросил. – Разве это не стершиеся каменные ступеньки? Посмотри, они словно бы мокрые, хотя этого не может быть, потому что день солнечный. Такой и Цецилия кажется. Холодной, хотя и горяча, влажной, хотя и прогрета солнцем, словно бы под дождем, хотя и при ясном дне. Выигрывает, хотя ты уверен, что она вообще вне игры. Помни об этом, и тогда ты договоришься с ней. Однако не делай больше того, что делал до сих пор. Хотя отечество отобрало у тебя все, что ты от него получил, не делай этого. Отечество всегда отбирает то, что дает… И не подписывай с Цецилией тот договор, ради которого пришел.
В эту минуту девочка, все еще сидевшая под столом, крикнула:
– Азередо, Азередо, а правда, что от страха быстрее пачкаются уши?
– От страха уши текут, а человек глохнет. После этих слов она подняла скатерть и перекрестилась, ковыряя в ухе мизинцем. Потом она понюхала палец и облизала его. Повернув голову ко мне, сказала:
– Этот больше сорока дней не молился. Он увидит дьявола…
И тут вошла Цецилия.
В волосах у нее был гребень с острыми, точно иглы, зубьями, волосы черные и гладкие, точно лаковые туфли, и одежда под стать. Она села с книгой в руке на скамеечку. Была все так же хороша, как и прежде, только глаза состарились раньше нее. Словно бы отекшие, и взгляд убегающий. Взгляды свои она поминутно теряла и ловила опять, и они то ускользали, то покорялись ей и, непостоянные, возвращались обратно, что заметно ее смущало.
– Слушаю вас, – сказала она и ужалила меня улыбкой, хотя я опять про себя бормотал историю о Плакиде.
– Мне кажется, ты не помнишь меня, Цецилия, только я пришел не возобновлять забытое знакомство. Я пришел просить совета и утешения в своей старости. Я уже не пляшу казачок – ногу в зубы. Старею. Особенно зимой. Малейший ветерок срывает меня с ветки. А ты как?
В ответ Цецилия раскрыла книгу. Она читала вслух, а дети и я слушали ее:
– Как мне стук заступа нравится!
Целую жизнь он мне служит
– Землю спасает и множит,
Ставит заслон бурным водам…
Эй, надсмотрщик!
Тут глаза дона Азередо вспыхнули попеременно, cловно на башне маяка, и он ответил, как будто это то позвали:
– Здесь я!
Цецилия засмеялась и продолжала читать:
– Многое можешь ты, многое можешь!
Так приведи мне поденщиков больше
– Обманом ли, подкупом, страхом, побоями
Или желанной наградой!
Только бы слышать мне новость:
Дальше продвинулся ров!
Дон Азередо вновь вмешался и произнес нечто меня удивившее, хотя и похожее на стихи:
– Насколько я понимаю, речь здесь идет о могиле, а вовсе не о рве!
Цецилия опять засмеялась, и я увидел, что в левом углу рта она носит короткий и постный смех, а в правом – широкий и скоромный.
– С чем пришел, Атанас? – обратилась она ко мне и закрыла книгу. -Как твои дела со строительством?
– Какие дела? Ну, чтобы в двух словах. Недавно после смерти матери завернул я в ее дом на селе.
Хотел вставить ключ в замок, а из замочной скважины растет трава. Что тут строить?
– Это не ответ. Но ты и не должен мне ничего говорить. Я тебе отвечу.
Глаза ее погрузились в мои, словно что-то отыскивая. И она закашлялась.
– Пастух отлавливает самую тучную овцу, чтобы заколоть. Так и человек: самую большую свою мысль несет другому. И ты пришел с такой овечкой. Я не знаю, о чем речь, пока ты не покажешь мне эту свою овцу, зато знаю другое.
Кроме старого способа закабаления человека человеком или сословия сословием ныне обнаруживается гораздо более практичное решение -эксплуатация одного поколения другим. Выигравшие прошлую войну закабаляли до крайности вас, своих сыновей, а проигравшие эту войну впоследствии были использованы своими сыновьями. Следовательно, твой сын поработит тебя, как порабощал тебя и твой отец. Он скажет: «Зачем я пойду на его похороны! Он же на мои не пойдет!»
Только этот способ время уже превзошло. Для закабаления куда более пригодными окажутся грядущие, еще не рожденные поколения, те, чьи души пока не оказались на воле, те, кто еще упьется своими слезами, нерожденные душонки, которые пока что не подпадают ни под какие законные уложения, которые ничем не могут защищаться, не могут даже плюнуть нам в глаза. Поэтому надо порабощать не сыновей, как это делали ваши наивные отцы, а будущее – внуков и правнуков, праправнуков и белых пчел, как ты их называешь. Эти грядущие поколения, следовательно, уже сейчас нужно с этой целью ввести в строгую правовую структуру порабощения, связать всеобщими безупречными международными нормами, поступками и договорами, закрепленными абсолютно легальным образом, которые в правовом и финансовом аспекте не смогут вызвать сомнения ни на Западе, ни на Востоке. Из тех будущих поколений уже сейчас можно выжать весь пот, их можно уже сейчас заставить и через сто или двести лет захлебываться соленым кровавым потом, если найдется мудрец, который загодя обратит в наличные их самих и их будущее жизненное пространство.
Однако это дело по всему земному шару не выгорит с одинаковым успехом. Есть на земле улицы, превращенные в коридоры из домов с облицованными фасадами, с площадями, обставленными, как комнаты, стильной мебелью. Но существуют ведь и другие места.
Всегда для кого-то где-то случаются трудные, быстротекущие и изменчивые времена. Есть на свете такие несчастные края, где столетиями существуют унизительные убеждения (проверенные жизнью бесчисленное количество раз), что заработанное не может долго удерживаться и служить наслаждению, подобно тому, как цыпленок не может не стать петухом. В таких краях тянутся дни, не меняются времена года, зато годы мелькают с быстротой молнии. Трудом и кровью обретенное пропадает и уничтожается вдруг, легко и безжалостно, и ничего не остается на завтра, как это делается у великих народов и у могучих держав, которые ни за что не выпускают однажды добытое, как пес ни за что не выпустит кость изо рта, потому что понимает – это останется на долгие времена и принесет радость обладания. Здесь удобная трещина во времени для тебя и тебе подобных…
Цецилия замолчала, погладила девочку по головке и улыбнулась. И я увидел ее покрытый ржавчиной язык и опять услышал этот кашель, похожий на неразборчиво заданный вопрос. Она поймала свой оторвавшийся взгляд, вернула его мне и продолжила:
– Поэтому ты, дорогой мой, имеешь право полагать, что приобретение пчелок дело куда более прибыльное, чем любое строительство. Строят те, кто не умеет делать ничего более умного, те, у кого под пиджаком растут плевелы вместо сердца. А ты нашел прибыльное дело, и вовремя, и дело это не просто дело века, но и приятное.
Поскольку ты заключил такие сделки по всей Америке и Азии, ты теперь решил попытать счастья в Европе. Здесь тебе даже проще. Ибо ты полагаешь (и ты не ошибаешься), что здесь на Б… скажем, где вместо солнца огромный морской еж, черный и колючий, ныряет в облака, как в мутную воду, и восходит рано только между войнами, ты полагаешь, что здесь и в подобных краях, где двое одной пары чулок не подобрали, самое подходящее место для такого дела. Ты полагаешь, далее, и опять же по праву, что этот край подходит именно для тебя, потому что здесь ты многих знаешь, никто из них к ужину не обувается; вот и я с сестрами в молодости ходила с тобой под ручку; помнишь, у меня была тогда мелкая улыбка, натянутая на зубы, я прикладывалась к твоей трубке и валялась с тобой в лодке… Есть и еще кое-что, – продолжала Цецилия, – как слеза -пот души, так и пот – слеза тела. Ну, слезу тела можно арендовать. И ты знаешь, как это делается, тебя, все держащего в уме, учить не надо. Можно обратить в наличные и ветер, который будет дуть в две тысячи двухсотом году, а тем более земли под тем ветром. Это не твоя цель – поработить их, этих праправнуков, не дать им шагу ступить, и белым пчелкам подрезать крылышки. Речь не о том, чтобы использовать их через загодя оплаченное питание, которое принесет тебе сверхприбыль, через оплаченный переход на новое опекунство и на новые технологии, через загодя оплаченное долгосрочное усыновление, за которое тебе эти все будущие станут выплачивать проценты с процентов, испытывая тот, будущий, уже сегодня оплаченный голод… Твоя цель – поработить их и заполучить их жизненное пространство, уже сейчас завладеть их землей, выпить их воду и воздух… А за водой, землей и воздухом известно, что следует. Могила. Ты рассуждаешь вполне логично: кто может меня лишить этой единственной (хорошо оплаченной) могилы? Кто откажет пожилому человеку, что приплелся неизвестно откуда по уши в слезах, чтобы купить себе склеп, кто откажет ему в этом?
А уж что ты в тех нескольких кубометрах захоронишь – какое до этого дело продавшим тебе клочок земли. Они больше ни о чем не думают и не имеют на него прав. Доставит ли грузовик гроб с останками в бозе почившего Афанасия Разина, ранее Свилара, или с радиоактивными отходами, которые станут безопасными лишь через триста лет, – дело только твое, и ничье больше. А если тебе повезет и купишь ты какое-нибудь заброшенное кладбище -чем больше, тем лучше, – сможешь ты туда запрятать что твоей душе угодно.
Куда девать те поезда, что плутают по железнодорожным путям Европы, груженные облученным молоком, или те танкеры, что с радиоактивными отходами бороздят моря, не находя порта для разгрузки, как не на заброшенные кладбища, подобные тем, которые ты скупаешь по всей земле?
Однако хватит этих серьезных дел. Если бы я не боялась тебе надоесть, я бы рассказала тебе притчу, которую у нас охотно пересказывают друг другу. Около две тысячи двухсотого года, когда ты приедешь посетить свои имения, которые сейчас приобретаешь, произойдет следующая история.
Усадил дед своего внука и рассказывает ему сказку. Только внук есть внук: вертится и прерывает деда.
– Дед, – спрашивает он, – слышал я, поминают люди какое-то странное название: Чернобыль или что-то вроде того… что это такое?
– Э, дитя мое, – отвечает дед, – длинная и старая это история, – И погладил внука по головкам.
Обрати внимание, не по головке, а по головкам… Стало быть, тех двуглавых ты хочешь уже сейчас, заранее ограбить. Посмотри в зеркало: ус скручен, как поросячий хвост, и только дергается… Но, дорогой мой, обманулся ты в своих расчетах, просчитался! Не всякого заманишь тем, что пообещаешь после обеда вытереть ему бороду крупной банкнотой!
Здесь я перестал рассказывать самому себе историю о Плакиде, потому что она мне больше не помогала. Я заметил, что у Цецилии какие-то совсем другие губы, твердые, как корка хлеба, а улыбка та же, прежняя, про себя. Однако эта знакомая улыбка, соединенная из кусочков чужих улыбок, ударила меня между глаз. И я испугался, что Цецилия испортит все то, о чем я уже договорился с ее сестрами. В ушах у меня точно запищал выводок цыплят, в панике зовущих друг друга, я пробормотал, что мои намерения неправильно поняты, и поднялся, чтобы уйти.
– Все не так просто, – заметила она и позвонила в стеклянный звонок. Удивившись еще раз, я глядел на ее грудь, которой не было вообще – только две огромные бородавки под кофтой; в дверях появился лысый человек с завязанными узлом бровями. На лице в бороздках морщин блестел пот, отчего оно казалось окутанным золотой паутиной.
– Отец Тарквиний, – обратилась к нему хозяйка, – приготовьте нашему гостю чай. Чай из березового веника, которым подметают перед калиткой. И покрепче. Насколько я помню, ты любишь чай, не правда ли?
Я попытался встать, но незнакомец удивился, вроде бы чихнул, а потом сказал:
– Большой любви нужно долго созревать, зато маленькая любовь тут как тут, – и опустил свою огромную руку мне на плечо. Он был из тех, у кого сила прибывает, даже когда волос выпадает.
«Сильный ветер и рыбу в Дунае разгонит, – подумал я и в ожидании чая из веника опять погрузился в историю о Плакиде, больше мне ничего не оставалось. – Будешь подделываться под золото – золотом не станешь, подделка под призрак – призраком обратится…»
И все, что потом со мною случилось, состояло из собранного воедино внутреннего монолога, который унес историю о Плакиде, как ветер шапку. И это меня спасло.
В то время, когда чай из веника был подан в дорогой чашке сервиза «Жолнай», я сказал, только чтобы не молчать:
– Пусть наши горести не роднятся, Цецилия, – твоя, как скоромный, а моя, как постный год, – это не причина для ссоры. Где я просчитался, по-твоему?
– Мне приятно, что ты спросил меня об этом, – ответила Цецилия. -Когда мой отец писал свою книгу (не знаю, довелось ли тебе видеть ее – она о бабочках), он во время работы пил вино. Когда доконал первый бочонок, сделал в рукописи пометку: Конец первой части. Так и ты, когда допьешь свой чай, пометь: Конец первой части. Потом берись за вторую, и все будет зависеть только от тебя.
– Как ты это себе представляешь? – спросил я, но она ответила не сразу, а только после того, как выпроводила из комнаты Азередо и девочку. Азередо выбежал с плачем. Теперь она ответила:
– Видишь ли, Атанас, все, что мы слышали о тебе, пока ты странствовал, рассказывали твои венские служанки. "Когда нас наняли работать у него, -рассказывали они, – хозяин в первый же вечер сказал: «Двадцать шиллингов получит та, которая не будет ужинать». И со смехом сказал, что пошутил. Однако деньги дал. Мы думали, он хочет отослать нас из дому, чтобы остаться одному, а потому взяли по двадцать шиллингов и ушли. Между тем наутро, уже не шутя, он потребовал: «Кто хочет обедать, выкладывайте двадцать шиллингов!»
Вот тебе этот незначительный факт. А теперь я у тебя кое-что спрошу. Уж не думаешь ли ты, что я твоя немецкая служанка? Ну, тут-то ты ошибаешься…
Я смотрел на отца Тарквиния, на его бороду, словно сделанную из белой пакли, и чувствовал, что дни мчатся к Новому году, подобно все увеличивающемуся дикому стаду, будущее крошилось и рассыпалось, уступая место нам, незваным гостям. И понял, что чаем из веника разговор не окончится. Тогда я сказал:
– Ты меня недооцениваешь, Цецилия. Представь себе, что мы играем в шахматы. И у меня пешка может превратиться в ферзя. Подумай. Ты так оцениваешь позицию и так ведешь игру, будто знаешь, что я свою пешку хочу превратить в ферзя. Но как ты поступишь, если твое предположение окажется ошибочным, если я, к твоему удивлению, обменяю свою пешку не на ферзя, а на какую-нибудь другую фигуру?
– В этом случае, – сказала она с торжеством, – все, о чем я подозревала и что сказала, – неверно; верным будет все то, чего я не сказала, но без труда могу сказать сейчас.
Я оцепенел, потому что понял: она знает, чем я занимаюсь. Я пощупал свой ус и нашел его отвердевшим, как дубовая кора, и закрученным, как поросячий хвостик. Я все еще хватался за историю о Плакиде, словно за соломинку.
– Если ты их, наших праправнуков, покупаешь не по тем причинам, которые я перечислила, значит, ты покупаешь их по причинам вдвое хуже, о которых даже не следует упоминать. Это верно?
– Да, верно, – ответил я и икнул, а она закашлялась, и в этот миг я вспомнил, что дьяволы общаются между собой через человеческий кашель, отрыжку, чих и свист.
– В таком случае, – закончила Цецилия, – и моя цена будет вдвое выше. А также должны быть соблюдены некоторые условия.
– Согласен на все условия, – сказал я и тут же спросил, каковы они. Цецилия достала из-за пазухи список своих праправнуков, а я полез за карандашом, которого, естественно, в кармане не оказалось. Однако Цецилия список отдала не мне, а отцу Тарквинию.
– Видишь ли, – сказала она, – всякая опись, а тем более опись праправнуков, а стало быть, инвентаризация будущего, означает нарушение небесных правил и вмешательство в компетенцию неба. Поэтому, прежде чем мы сделаем полную опись и заверим ее в суде, чтобы она обрела законный статус, отец Тарквиний должен эти нерожденные и некрещеные души окрестить согласно христианскому обряду.
– Разве дети имеют душу до того, как родятся? – спросил я изумленно, но Цецилия только кашлянула и продолжила:
– Если их не окрестить и они станут жить и умирать, потому что продать их – значит пустить в оборот, в жизнь и смерть, у них появятся нежелательные имена, станут они в таком случае называться лентяями, крикунами, горлопанами, тихонями, плаксами или скорпионами и кто знает как еще. Они превратятся в крохотных крылатых малышей, неживых и некрещеных, которые летают, пищат и писают сверху на прохожих. Они будут вечно неприкаянными, особенно по ночам от Рождества до Пасхи, плоские, словно сушеная рыба, борода на темени, станут по весне пугать визгом у реки, на кладбищах, задушенными голосами заполнят ночное небо, присосутся к утробам рожениц, будут дуть им в груди, словно в гайды. С криками станут врываться в твой дом, всхлипывать под перевернутыми тарелками и жалить вещими снами твое потомство и своих братьев…
Цецилия опять кашлянула, а отец Тарквиний икнул трижды кряду в список с именами – так священники дуют на ребенка при крещении, изгоняя дьявола, положил список в книгу, и втроем мы отправились в ближайшую церковь, там как раз часы отбивали время.
На лестнице, где эхо шагов пересекалось, а ступеньки расходились в разные стороны, я зазевался и свернул налево, они же – направо.
– Фррр! – донесся до меня детский голосок, так ночью перекликаются лошади. Поворот лестницы на мгновение отделил от меня Цецилию и отца Тарквиния, и я увидел дона Азередо – он сидел на подоконнике у того самого окна, через которое, когда я шел сюда, виднелся прелестный летний пейзаж с каштаном. Я послушно подошел к нему и остолбенел от страха. За его кудрявой головенкой, источавшей запах цветущей липы и детского пота, я увидел тот же самый пейзаж, только заснеженный. Каштан стоял голый, без листьев, внизу, возле речки, глину покрывал лед, а чернозем – снег. Дальше тянулась к горизонту засыпанная снегом дорога, составленная из двух параллельных тропинок, таких прямых, точно проложенных выстрелом двустволки…
– Азередо, Азередо, – донесся из комнаты голос девочки, – ты ему показываешь годы? – Она появилась на верху лестницы и сказала, как бы утешая меня: – Не удивляйтесь. Из этого окна всегда виден следующий год.
Азередо соскочил с подоконника и сказал:
– Я бы хотел кое-что сказать тебе. Кое-что о моем происхождении. Мой дальний предок был архангелом. Звали его Нафанаил. В сербском монастыре Дечаны он запечатлен в тысяча триста пятидесятом году на фреске, изображающей встречу архангела Нафанаила с Христом. Этот Нафанаил есть и на иконах. Ты же был на Святой горе. Не знаю, видел ли ты там икону с моим предком. Это икона, где показано падение Нафанаила и превращение его имени в имя Сатанаил. Когда-то архангел Божий, мой предок, предал небо и как властитель тьмы был назван Сатаной. На той святогорской иконе изображен лик Божий и под ним группа горних ангелов в белом, а по обе стороны от этой группы кубарем скатываются в пропасть непокорные ангелы, спутники моего предка и спутники мрака. В вечной тьме они уже почернели, и крылья способны нести их только вниз. Предводители у них в этом падении – некогда почитаемые при небесном дворе Узза и Азаэль. В центре хора светлых ангелов стоит ангел-мальчик и держит икону. На этой иконе в иконе виден будущий лик Христа, и под ним огромный падший архангел Сатанаил, мой предок. Весь черный, он лежит в том же положении, в каком будет лежать на последнем суде, когда Христос вторично сойдет на землю, дабы разбить врата ада и растоптать его, Сатану. Этот Сатана, мой предок, по сути, бывший свет… Потому что, -продолжал дон Азередо, – грань между светом и тьмой на той иконе не настоящая, а искривленная:
Вселенная несимметрична. А сумма света во Вселенной константа, и когда один архангел со своими последователями отпал от Бога и скатился во тьму, став властителем ночи, или Сатаной, эта сумма света, или, если угодно, любви, была обкорнана. Приблизительно на одну треть. Столько было нас, непокорных ангелов, которые отпали от неба. Тогда Бог создал Малую Вселенную и положил тебе, то есть человеку, возместить ту треть суммы любви, ту часть света, которой недостает. Следовательно, человек есть не что иное, как замена Сатаны, падшего ангела, но еще до падения. Стало быть, и ты тоже часть запоздалого света, замена бывшего света, или бывшей любви, того, что не является больше ни светом, ни любовью. Именно поэтому род человеческий близок Сатане, ибо является его заменой. Переверни человека вверх тормашками, и вот тебе – Сатана!
Однако человек не возместил Вселенной ту треть света, или любви, ту часть, на какую она уменьшилась с падением моего предка, непокорного светлого архангела. Он возместил куда меньше. И теперь мы подходим к главному.
Что такое человек? Наполовину ангел, наполовину зверь. Святой Иоанн говорит о тебе и тебе подобных:
«Вы по отцу Сатана!» И именно через эти темные, кровожадные стороны человеческой природы мой предок Сатана и я до сих пор соприкасаемся со второй, светлой ангельской природой человека. А это значит, что с тем своим бывшим светом, хотя и не подлинным, но всетаки, с той частью света, который заменяет наш некогда утренний свет, давно утраченный. Утерянный навсегда. На короткий миг через человека Сатана и все мы соприкасаемся со своей безгрешной молодостью, с собой – теми, до впадения во грех, а через это и с Богом. Сатана уже не помнит, кем он был. Можно угадать только по человеку. Именно потому Сатана это соприкосновение никогда никому не уступит, ни за что не позволит истребить род человеческий.
