Мое имя Бродек Клодель Филипп

Philippe CLAUDEL

LE RAPPORT DE BRODECK

© Editions Stock, 2007

© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

* * *

Всем тем, кто думает, что они ничто

Моим жене и дочери,

без которых я был бы не бог весть чем

Я ничто и знаю об этом,

но я творю свое ничто

из кусочка Всего.

Виктор Гюго, «Рейн»

I

Меня зовут Бродек, и я тут ни при чем. Это необходимо сказать. Надо, чтобы все об этом знали.

Сам-то я ничего не сделал, а узнав, что произошло, предпочел бы никогда об этом не говорить, связать свою память, крепко сдавить ее, чтобы она присмирела, как куница-белодушка в тесной железной клетке.

Но остальные меня вынудили. Сказали: «Ты же умеешь писать, ты же учился». Я ответил, что совсем немного, а впрочем, даже не закончил учебу и мало что помню. Они и слышать ничего не захотели: «Ты умеешь писать, знаешь разные слова и как ими пользоваться, чтобы говорить все, что захочешь. Этого хватит. Мы-то ведь всего этого не умеем. Наверняка запутаемся, а если ты об этом расскажешь, тебе поверят. И к тому же у тебя есть машинка».

Машинка-то есть, но очень старая. Некоторые клавиши сломаны. А мне нечем их починить. Она свое-нравна. И уже дышит на ладан. Случается, что ее вдруг заедает, словно она упрямится. Но этого я им не сказал, потому что не хотел кончить, как Андерер. Не спрашивайте меня о его настоящем имени, я его никогда не знал. Люди вскоре стали называть его всякими прозвищами, придуманными на диалекте, которые я тут перевожу: Vollaug – Лупоглазый – из-за того, что глаза у него были немного навыкате; Murmelner – Шептун – потому что он мало говорил и очень тихим, словно дыхание, голосом; Mondlich – Лунатик – из-за его вечно отсутствующего вида; Gekamdrhin – Приблуда.

Но для меня он всегда был De Anderer – Другой – может, потому что не только явился ниоткуда, но и был не такой, как все, а это я знал наверняка. Порой, должен в этом признаться, у меня даже возникало впечатление, будто он – это отчасти я сам.

Как его звали на самом деле, никто из нас никогда не спрашивал; разве что мэр, кажется, поинтересовался один раз, да и то не получил ответа. Поди узнай теперь. Слишком поздно, да так и лучше, наверное. Правдой можно порезать себе руки, и с такими ранами уже не сможешь жить; а ведь все, чего хочет большинство из нас, это жить. Как можно безболезненнее. Это так по-человечески. Я уверен, что вы стали бы такими же, как мы, если бы познали войну и все, что она здесь натворила, а особенно то, что за ней последовало, эти недели и месяцы, как раз перед тем, как этот человек приехал к нам в деревню и поселился тут, просто так, ни с того ни с сего. Почему он выбрал нашу? Ведь их немало на отрогах гор, среди лесов, лежат, будто яйца в гнезде, и многие похожи на нашу. Так зачем же надо было выбрать именно нашу, которая так далеко от всего и совершенно затеряна?

Все, что я рассказываю о том моменте, когда они захотели, чтобы это был я, произошло в трактире Шлосса примерно три месяца назад. Сразу после… сразу же после… не знаю, как это назвать, скажем, события, драмы или происшествия. Разве что назову это Ereignies. Любопытное словечко это Ereignies, какое-то призрачное, полное неясности; оно означает примерно: «произошедшее», «событие». Да, может, даже лучше будет назвать это словцом на диалекте, на языке, который и языком-то не является, но зато превосходно подходит к коже, дыханию и душам тех, кто здесь обитает. Так что Ereignies вполне годится, чтобы определить неопределимое. Да, назову это Ereignies.

Итак, это случилось совсем недавно. Кроме двух-трех стариков, оставшихся у своих печек, да священника Пайпера, наверняка дрыхнувшего, выветривая из себя сливовую водку в своей крохотной церковке со стенами не шире размаха орлиных крыльев, все мужчины были в трактире, похожем на большую темноватую пещеру, где не продохнуть от дыма из трубок и очага, ошарашенные и подавленные произошедшим, но при этом, как бы это сказать, испытывая облегчение, потому что должно же это было закончиться так или иначе. Знаете, ведь всем здесь было уже невмоготу.

Каждый словно замкнулся в своем молчании, хотя в трактир набилось человек сорок, как сельдей в бочку, и мы тут чуть не задыхались, чувствуя запахи друг друга, наших ног и дыхания, едкого липкого пота, влажной одежды из старой шерсти и сукна, пропахшей пылью, лесом, навозом, соломой, вином и пивом, особенно вином. Не то чтобы все тут были пьяны – было бы слишком легко извинить произошедшее опьянением, вдруг забыть обо всей этой жестокости. Слишком уж просто. Слишком, слишком просто. Я попытаюсь ничего не сглаживать, хотя это очень трудно и сложно. Попытаюсь. Не обещаю, что мне удастся.

Повторяю, чтобы меня правильно поняли: я мог бы промолчать, но они сами потребовали, чтобы я об этом рассказал, и, требуя это, большинство сжимали кулаки или держали руки в карманах, и я воображал, как они стискивают там рукоятки своих ножей, тех самых, которыми только что…

Мне не следует слишком забегать вперед, но это трудно, потому что я что-то ощущаю у себя за спиной, какие-то движения, звуки, взгляды. Вот уже несколько дней меня мучает вопрос: не превращаюсь ли я мало-помалу в дичь, по следу которой гонятся облавщики с сопящими собаками? Я чувствую, как за мной идут по пятам, шпионят, следят, словно отныне за моим плечом непременно кто-то окажется, чтобы примечать малейший из моих жестов, читать в моем мозгу.

Я еще вернусь к тому, что сделали этими ножами. Непременно вернусь. А сейчас лишь хочу напомнить, что отказываться от того, чего от вас требуют в слишком особом настроении, когда голова еще полна зверством и мыслями о крови, невозможно и даже опасно. Так что я согласился, хоть и против своей воли. Просто я оказался в трактире в неподходящий момент, всего через несколько минут после Ereignies, как раз в момент всеобщего оцепенения, когда люди колеблются в нерешительности и бросаются на первого же, кто откроет дверь, – либо чтобы сделать его своим спасителем, либо чтобы изрезать на куски.

Трактир Шлосса – самое большое питейное заведение в нашей деревне, где имеется и пять других, а также лавки: галантерейная, скобяная, бакалейная, мясная и еще одна, где торгуют требухой. Есть у нас почтовое отделение, школа, филиал нотариальной конторы из S., грязный, как конюшня, где царит старческое пенсне Зигфрида Кнопфа, которого все тут величают мэтром, как нотариуса, хотя он всего лишь письмоводитель, и крохотный участок Йенкинса, который выполнял тут роль полицейского, но погиб во время войны. Я помню, как он уходил, первым. Обычно никогда не улыбавшийся Йенкинс всем пожимал руки и смеялся, словно отправляясь на собственную свадьбу. Его было не узнать. А сворачивая за угол лесопилки Мёбершвайна, он широко замахал рукой и подбросил свою кепку в воздух в веселом прощании. Больше мы его не видели. И его так никем и не заменили. Ставни его маленького участка закрыты. С тех пор немного мха выросло на пороге. Дверь заперта на ключ, а у кого этот ключ, я не знаю. Никогда об этом не спрашивал. Я научился не задавать лишних вопросов. Научился также приобретать цвет стен и уличной пыли. Это совсем не трудно. Я ни на что не похож.

Когда лавка вдовы Бернарт закрывает свои железные шторы с заходом солнца, в трактире Шлосса можно купить также кое-какую бакалею. Это одно из самых посещаемых заведений. Там два зала: передний, большой, с почерневшими деревянными стенами и посыпанным опилками полом, куда почти падаешь, стоит войти, потому что приходится спускаться по двум крутым ступеням, вырубленным прямо в песчанике и с округлой выемкой посредине, протертой подошвами множества выпивох, которые сменяют здесь друг друга. И еще один, поменьше, расположенный за первым, кторый я никогда не видел. Он отделен от большого изящной дверью из лиственницы, на которой вырезана дата: 1812 год. Маленький зал предназначен для немногих, которые там собираются раз в неделю, во вторник вечером, и пьют, курят табак со своих полей из фарфоровых трубок с гнутым чубуком и плохие сигары, произведенные неизвестно где. Они даже дали себе название – De Erweckens’Bruderschaf, что значит «Братство Пробуждения». Странное название для странного братства. Никто точно не знает ни когда оно было основано, ни какова его цель, ни как в него вступают, ни кто в нем состоит. Наверняка зажиточные фермеры, быть может, мэтр Кнопф, сам Шлосс и, конечно, мэр, Ганс Оршвир, местный богатей. Неизвестно также, чем они там занимаются и что говорят друг другу, когда собираются вместе. Некоторые утверждают, что там принимают важные решения, заключают странные сделки, дают обещания. Другие подозревают, что они попросту заливают в глотки водку, играют в шашки или карты, дымя табаком и пошучивая. А некоторые рассказывают, будто слышали музыку, доносившуюся из-под двери. Быть может, правду знал учитель Диодем, который всюду совал свой нос, копался в бумагах и в людских головах, желая узнать как лицевую, так и обратную сторону вещей. Но увы, с беднягой об этом не поговорить: он уже не здесь.

В трактир Шлосса я почти никогда не хожу, потому что, должен в этом признаться, мне не по себе от Дитера Шлосса с его мрачными кротовьими глазками, вечно потеющим лбом и плешивой розовой макушкой, с его побуревшими зубами, пахнущими грязными бинтами. Да к тому же есть и другая причина – вернувшись с войны, я не ищу людского общества. Я привык к своему одиночеству.

Это старая Федорина отправила меня в трактир за маслом в тот вечер, вечер Ereignies. Хотела испечь песочное печенье. Обычно она сама ходит за покупками, но в тот зловещий вечер моя дочка Пупхетта лежала в постели с температурой, и Федорина сидела с ней, рассказывая историю про Билисси, бедного портняжку, а Эмелия, моя жена, тихонько напевала рядом с ними свою песенку.

С тех пор я много думал об этом масле, об этом маленьком кусочке масла, которого не хватило в кладовой. Никогда ведь не сознаешь, насколько удары судьбы могут зависеть от таких пустяков, как кусок масла, или тропинка, с которой сходишь, выбрав другую, тень, за которой следуешь или от которой бежишь, дрозд, которого можешь подстрелить малым количеством дроби или же пощадить.

Пупхетта слушала, не сводя своих красивых, слишком блестящих глаз со старухи, чей голос, выходивший из того же рта, но более молодого, в котором теперь поубавилось зубов, я и сам слушал когда-то. Пупхетта взглянула на меня своими черными глазками-бусинками, разогретыми лихорадкой. Ее щеки горели брусничным румянцем. Она улыбнулась, протянула ко мне свои ручонки, замахала ими и прочирикала, как птенец канарейки: «Папочка, возвращайся! Папочка, возвращайся!»

Я вышел с засевшей в ушах музыкой своего ребенка и словами, которые тихонько шамкала Федорина:

«Билисси увидел у порога своей лачуги троих рыцарей в доспехах, побелевших от времени. У всех троих были копья и серебряные щиты. Их лица и даже глаза не были видны. Так часто бывает, когда слишком поздно».

II

Ночь накрыла деревню, как возчик остатки придорожного костра своим плащом. Из домов с крышами из длинной пихтовой дранки, напоминавшими бугристые спины ископаемых чудищ, медленно струились голубые дымки. Уже начинал пробирать морозец, еще слабый, но пока еще непривычный, поскольку последние дни сентября выдались жаркими, как печь булочника. Помню, что я посмотрел на небо и подумал при виде всех этих звезд, столпившихся в небе, как жмутся друг к другу пугливые птенцы, что скоро мы погрузимся в зиму. Зима у нас долгая, словно нанизанные на длинную шпагу века, и, пока она длится, необъятность окружающего нас ущелья, задушенного лесами, рисует странные ворота тюрьмы.

Когда я вошел в трактир, почти все мужчины нашей деревни были здесь, и глаза у них были такие мрачные, такие каменно-неподвижные, что я сразу же догадался, что тут произошло. Оршвир закрыл дверь за моей спиной и подошел ко мне. Он немного дрожал. Уставился на меня своими голубыми глазами, словно впервые видел.

В моем животе что-то заклокотало, мне даже показалось, что туда вот-вот провалится сердце, и тогда, пытаясь пронзить потолок взглядом, пытаясь представить себе комнату Андерера, пытаясь представить себе его бакенбарды, тонкие усики, редкие, свисавшие с висков вьющиеся волосы, его большую круглую голову добродушного пухлого ребенка, я очень тихо спросил:

– Вы ведь этого не сделали?..

Вряд ли это был вопрос. Это был скорее жалобный стон, который вырвался у меня против воли.

Оршвир взял меня за плечи своими широченными, как копыта мула, ручищами. Его лицо было еще лиловее, чем обычно, а выступившая на конопатой переносице крошечная, блестевшая, как горный хрусталь, капля пота стекала с крайней медлительностью. Он все еще дрожал, и, держа меня за плечи, сумел заразить своей дрожью. «Бродек… Бродек…» Это все, что ему удалось из себя выдавить. Потом он отстранился и снова слился с толпой смотревших на меня мужчин.

Я почувствовал себя, как жалкий головастик, потерявшийся в большой весенней луже. В голове звенело. И, что любопытно, я вспомнил о масле, за которым пришел. Повернулся к Дитеру Шлоссу, стоявшему за своей стойкой, и сказал:

– Я всего лишь масла зашел купить… немного масла, и все…

Он пожал узкими плечами, поправляя фланелевый пояс на своем выпирающем, будто груша, животе, и, кажется, как раз в этот момент Вильхем Фуртенхау, крестьянин с кроличьей физиономией, который владеет всеми землями от леса Штайнхюе до плато Ханек, выступил немного вперед и заявил:

– Ты получишь столько масла, сколько захочешь, Бродек, но после этого поработаешь писцом. Расскажешь, как все было.

Я вытаращил глаза, недоумевая, где Фуртенхау, такой тупой, что за всю свою жизнь не открыл ни одной книги, мог откопать слово писец. К тому же он неправильно его произносил, заменяя «п» на «б».

Рассказывать истории вовсе не мое ремесло – я пишу лишь короткие заметки о состоянии растительности и деревьев, о временах года и о дичи, о падении уровня воды в реке Штауби, о снеге и дождях, в общем, делаю незначительную работу для Администрации, которая в любом случае слишком далеко, в нескольких днях пути, да и вообще ей на это плевать. Я даже не очень-то знаю, доходят ли еще до нее мои отчеты и читает ли их кто-нибудь.

С войны почта работает плохо, и пройдет, думаю, немало времени, прежде чем все опять наладится. Я уже почти не получаю денег. Похоже, обо мне там забыли или больше не нуждаются в моих услугах.

Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genhmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.

– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.

– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.

– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначть всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?

Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:

– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.

Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.

Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.

– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…

И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.

Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.

Я подумал о том, что сделали все эти люди, которых я знал годами. Это были не чудовища, а крестьяне, ремесленники, работники с ферм, лесники, мелкие чиновники. В конечном счете такие же люди, как вы и я. Я поставил свой стакан. Взял масло, которое протянул мне Дитер Шлосс, плотный комочек, завернутый в пергаментную бумагу, шуршавшую, как крылья горлицы, вышел из трактира и побежал домой.

Никогда в жизни я не бежал так быстро.

Никогда.

III

Когда я вернулся, Пупхетта уже заснула. Федорина дремала рядом, чуть приоткрыв рот с тремя зубами, которые у нее остались. Эмелия перестала напевать. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я ничего не смог ей сказать. Быстро поднялся по лестнице, ведущей в нашу спальню. Вошел и нырнул под одеяло, как в забвение. Мне казалось, будто я падаю с неимоверной высоты.

В ту ночь я мало спал, к тому же очень плохо. Все кружил, кружил вокруг того, что называю Kazerskwir. Kazerskwir – это из-за войны: я провел почти два долгих года вдали от нашей деревни. Меня увезли туда, как и тысячи других людей, потому что наши имена, лица или вера были не такие, как у остальных. Меня держали вдалеке, там, где не осталось ничего человеческого, где мы были всего лишь бессознательным скотом в людском обличье.

Это был год полнейшего мрака. Я хочу сказать, что у меня чувство, будто в моей жизни разверзлась очень черная и очень глубокая пропасть, по краю которой я еще часто решаюсь ходить по ночам. Вот почему я называю ее Kazerskwir – кратер.

Старая Федорина никогда не покидает кухню. Это ее владения, ее великое королевство. Ночные часы она проводит на своем стуле. Но не спит. Говорит, что уже пережила отпущенный ей век. Я никогда не знал, сколько ей лет на самом деле. Сама она говорит, что не помнит, но что в любом случае это не помешало ей родиться, не помешает и умереть. Говорит также, что не спит, чтобы смерть не застала ее врасплох, дескать, хочет посмотреть ей прямо в лицо, когда та явится за ней. Она напевает с закрытыми глазами, латая свои истории и воспоминания, сшивая вместе лоскутья истершихся снов. Ее руки лежат на коленях, и по ее рукам, этим иссохшим рукам, исчерченным корявыми венами и прямыми, словно лезвия ножей, морщинами, можно прочесть всю ее жизнь.

Я рассказал Федорине о годах, проведенных вдали от нашего мира. Это она выхаживала меня, когда я вернулся. Эмелия была еще слишком слаба. Федорина снова занялась мной, как когда-то в детстве. Вспомнила, как это делается. Кормила с ложечки мой разбитый рот, перевязывала мне раны, мало-помалу вернула жир на мои оголившиеся кости, сидела со мной, когда жар был слишком силен, а я бредил и дрожал, словно меня окунули в чан со льдом. Так прошли целые недели. Она не задавала никаких вопросов. Ждала, когда слова выйдут сами. И слушала, долго.

Она знает все. Почти.

Знает про Kazerskwir. Знает про эту черную пропасть, которая постоянно разверзается в моих снах. И про мои неподвижные прогулки по ее краю. Я часто думаю, что ей и самой снятся похожие и тоже случаются большие провалы в памяти, которые преследуют ее, как наваждение. Они бывают у всех нас.

Не знаю, была ли у Федорины юность. Я всегда видел ее скрюченной и согбенной, всю в пятнах, как мушмула, забытая на год в кладовке. Даже подобрав меня совсем ребенком, она уже была похожа на помятую колдунью. Ее лишенные молока груди болтались под серым балахоном. Она пришла издалека, из очень дальнего далека – и во времени, и в географии миров. Выскользнула откуда-то из гнилого чрева Европы.

Это было давно: она увидела меня перед разрушенным домом, который слегка дымился. Может, это был дом моего отца, моей матери? Наверное, у меня тоже была семья. Но в свои четыре года я остался один-одинешенек. И играл с остатками серсо[1], наполовину обглоданного огнем. Это было в начале другой войны. Федорина проходила мимо, таща свою тележку. Увидела меня. Остановилась. Порылась в своей котомке, вытащила великолепное яблоко – красное, блестящее – и протянула мне. Я набросился на него, словно давно не ел. Федорина заговорила со мной словами, которые я не понимал, задавала вопросы, на которые я не знал, что отвечать, прикасалась к моему лбу и волосам.

Я последовал за старухой с яблоками, как за флейтистом из сказки. Она посадила меня на тележку, пристроив среди мешков, трех кастрюль и кипы сена. Был там еще кролик с красивыми темными глазами и рыжеватой шкуркой, чье брюшко было мягким и очень теплым. Помню, что гладил его, а он позволял мне это. Помню также, как Федорина остановилась на повороте, поросшем дроком, и спросила на моем языке, как меня зовут. Потом сказала, что ее саму зовут Федориной, и велела мне посмотреть вниз, на остатки моей деревни.

– Смотри хорошенько, маленький Бродек, ты родом отсюда, но уже никогда сюда не вернешься, потому что скоро тут ничего не останется. Так что открой глаза пошире!

И я стал смотреть изо всех своих сил на мертвую скотину с раздутым животом, на открытые всем ветрам амбары, на обвалившиеся стены. Еще на улицах было много игрушечных паяцев, которые валялись либо раскинув руки, либо свернувшись калачиком. Больших паяцев, но на расстоянии казавшихся крошечными. А потом мой взгляд, устремленный прямо вперед, солнце залило кипящим золотом, и картина моей деревни исчезла.

Я все ворочался в постели. Чувствовал, что Эмелия тоже не спит. А закрывая глаза, снова видел лицо Андерера, его глаза озерного цвета, его пухлые и словно окрашенные малиновым скулы, редкие слегка вьющиеся волосы. И ощущал аромат фиалки.

Эмелия пошевелилась. Я почувствовал ее дыхание на своей щеке и губах. Открыл глаза. Ее веки были закрыты. Она казалась такой спокойной. Она так красива, что порой я недоумеваю, чем таким я заслужил, что она заинтересовалась мной. Это благодаря ей я не погиб в свое время. Это о ней я мечтал каждую минуту, когда был в лагере.

Те, что охраняли и били нас, постоянно нам твердили, что мы всего лишь дерьмо, ничтожнее даже крысиного помета. Мы не имели права смотреть им в лицо. Всегда надо было держать голову опущенной к земле и сносить побои без единого слова. Каждый вечер они разливали суп по мискам своих сторожевых собак, догов медового окраса с ощеренной пастью и красноватыми, слезящимися глазами. Мы должны были стоять на четвереньках, как собаки, и есть тоже по-собачьи, только ртом.

Большинство из тех, кто был со мной, отказались это делать. Они мертвы. А я ел по-собачьи, на четвереньках и только ртом. И я выжил.

Иногда, когда охранники были пьяны или болтались без дела, они забавлялись, надевая на меня ошейник и поводок. Мне следовало ходить на четвереньках, в ошейнике и на поводке. Следовало «служить», кружиться, лаять, высовывать язык, лизать их сапоги. Охранники уже не называли меня Бродеком, а только Псом Бродеком. И хохотали во все горло. Большинство тех, кто был со мной, отказались изображать собаку, и они умерли либо от голода, либо от частых побоев.

Никто из остальных узников давно со мной не говорил. «Ты хуже, чем те, кто нас стережет, Бродек! Ты животное, ты дерьмо!» Как и охранники, они тоже твердили, что я уже не человек. Они мертвы. Все мертвы. А я жив. Может, у них просто не было никакой причины, чтобы выжить? Может, у них не было никакой любви в глубине сердца или в своей деревне? Да, быть может, у них не было никакой причины, чтобы жить.

В конце концов на ночь охранники стали привязывать меня к колышку рядом с собачьей конурой. Я спал прямо на земле, в пыли, пропахшей собачьей шерстью, их дыханием, их мочой. Надо мной было небо. Чуть дальше сторожевые вышки, часовые, а еще дальше равнина и эти поля, которые видно днем, где с нереальной дерзостью колыхались на ветру хлеба и кроны березовых рощиц и доносился шум большой реки, которая совсем рядом с нами несла свои серебряные воды.

На самом деле я был далеко оттуда. Я не был привязан к колышку. На мне не было кожаного ошейника. И я не лежал полуголый рядом с собаками. Я был в нашем доме, в нашей постели, рядом с теплым телом Эмелии, а вовсе не в пыли. Я был в тепле и чувствовал, как ее сердце бьется о мое собственное. Слышал ее голос и слова любви, которые она так хорошо умела отыскивать в темноте нашей спальни. Ради всего этого я и вернулся.

Пес Бродек вернулся домой живым и вновь обрел свою Эмелию, которая его ждала.

IV

На следующий день после Ereignies я встал очень рано. Побрился, оделся, бесшумно вышел из дома. Пупхетта и Эмелия еще спали, а Федорина клевала носом на стуле, бормоча отрывочные, бессвязные слова из нескольких языков, сливавшиеся в странный щебет.

Небо едва начинало светлеть, и вся деревня еще была скована сном. Я тихонько закрыл дверь. Трава перед домом промокла от беловатой, почти молочной росы, которая собиралась каплями и дрожала на трилистниках клевера. Было холодно. Гребни Принцорни казались выше и острее, чем обычно. Я знал, что это предвещает ухудшение погоды, и подумал, что вскоре деревню наверняка засыплет снегом, еще больше отрезав ее от мира.

– Zehr mogenhilch, Бродек!

Я вздрогнул, будто пойманный с поличным. Хотя отлично знал, что не сделал ничего плохого и что меня не в чем упрекнуть, но все-таки подскочил, будто козленок от хлыстика пастуха. Я не узнал голос. Однако он принадлежал Гёбблеру, нашему соседу.

Он сидел на каменной скамье у стены своего дома, опираясь на палку. Я почти никогда не видел его на этой скамье, может, всего раз или два, редкими, удушливо-тягостными летними вечерами, когда с улиц деревни исчезает воздух, а вместе с ним и всякая прохлада.

Это человек лет за шестьдесят с грубо вырубленным лицом; никогда не улыбается и говорит не чаще. Его глаза мало-помалу затягиваются беловатой пленкой, и он не видит дальше пяти метров. Вернулся в деревню из-за войны, а раньше годами занимал какую-то должность в S., по слухам, в администрации, но неизвестно, какую именно, да никто, думаю, его и не спрашивал. С тех пор он живет на пенсию и на доход от своего курятника. Впрочем, он в конце концов и сам стал немного похож на своих петухов. Глаза двигаются так же, а на коже, свисающей с его шеи, проступают кроваво-красные пятна. Его жену, которая гораздо моложе, зовут Булла. Она толстая и болтливая. От нее пахнет зерном и луком. Говорят, что у нее между ляжек так и полыхает, и этот пожар одним ведром воды не залить. Она ищет мужчин, как другие – смысл существования.

– Да, ранняя пташка! – повторил он. – Так куда ты собрался?

Гёбблер впервые спросил меня о чем-то. Я колебался. Был сбит с толку. Слова теснились у меня во рту и сталкивались друг с другом, как камешки в горном потоке. Гёбблер концом своей палки отбросил улитку, которая спокойно ползла к нему, затем перевернул ее. Это была небольшая улитка с черно-желтой раковиной, с тонким, изящно прорисованным тельцем, полным невинной грации. Немного удивившись, она не спеша втянула в раковину тело с хрупкими рожками. Гёбблер приподнял свою палку и ударил по зверюшке. Разбил ее, как орех.

– Поберегись, Бродек… – пробормотал он, не сводя глаз с улитки, которая превратилась в бежевую липкую слизь вперемешку с обломками раковины.

– Поберегись, хватит уже несчастий… – добавил он.

Он перевел глаза на меня и ухмыльнулся, задрав губы. Я впервые увидел, как он улыбается, и заметил его зубы, серые и острые, очень острые, словно он подпиливал их каждый вечер. Я ничего не ответил. Чуть было не пожал плечами, но сдержался. Только по спине побежали мурашки. Я поглубже натянул кепку на уши и виски и ушел, больше не глядя на него. На лбу выступило немного пота. Заголосил один из Гёбблеровых петухов, остальные подхватили. Их вопли стучали в моей голове. Вокруг меня вихрились налетавшие из глубин ущелья порывы ветра, пропитанные запахом смолы, буковых орешков, вереска и мокрого камня.

На улице Пюппензальтц, нашей главной улице, от двери к двери ходил старый Онмайст. Это особенный пес. Ohnmeist на диалекте значит «бесхозный», его так прозвали, потому что у него нет хозяина и он никогда его не хотел. Он избегает других собак и детей и удовлетворяется малым, выпрашивая пропитание под окнами кухонь. Иногда сопровождает того, кто не против, в поля или в леса, спит под звездами, а когда слишком холодно, скребется под дверями амбаров, где ему охотно предоставляют немного соломы и миску супа. Это крупный барбос с рыжеватыми подпалинами ростом с грифона, но с короткой густой шерстью, как у легавой. Наверняка в нем перемешалась кровь многих пород, но поди разбери, каких именно. Когда он подошел и обнюхал меня, я вспомнил, что, когда ему навстречу попадался Андерер, он всегда помахивал хвостом и раза два-три коротко и весело тявкал. И тогда Андерер останавливался, снимал свои перчатки – красивые перчатки из очень тонкой и мягкой кожи – и гладил его по голове. И было очень странно видеть их обоих вот так: благодушного и счастливого пса, спокойно принимавшего ласку, хотя никто из нас не мог приблизиться к нему по-настоящему и тем более прикоснуться, и Андерера, гладившего бедолагу голой рукой и смотревшего на него, как на человека. Но этим утром в глазах Онмайста блестело какое-то беспокойство. Он трусил рядом, время от времени коротко и жалобно поскуливая. И держал голову опущенной, словно она вдруг стала слишком тяжела для него, слишком занята мучительными раздумьями. У источника Урби мы расстались, и он исчез в улочке, ведущей к реке.

У меня и самого засела в голове мысль, крутившаяся там во время беспокойной ночи: мне надо поговорить с Оршвиром, мэром. Надо с ним увидеться, чтобы он ясно сказал, чего все ждут от меня? Я дошел до того, что начал даже сомневаться, правильно ли понял слова Гёбблера, не приснилось ли мне его присутствие на скамье, не была ли вчерашняя сцена в трактире, тиски этих тел, клещи этих лиц вокруг меня, это требование и это обещание сделаны из того же вещества, что и некоторые странные сновидения.

Дом Оршвира единственный, который по-настоящему упирается в лес. А также самый большой в нашей деревне. Постройка производит впечатление достатка и силы, хотя это всего лишь большая старинная ферма, правда, процветающая, тучная, с огромными крышами и стенами, сложенными наподобие неровной шашечницы из гранита и песчаника, но людям она кажется чуть ли не замком. Впрочем, я уверен, что и сам Оршвир немного принимает себя за кастеляна. Это неплохой человек, хотя и безобразный, как варварский полк при полном параде. Поговаривают, что будто бы, как это ни странно, именно безобразие обеспечило ему немало побед в том возрасте, когда бегают на танцульки. Люди много и слишком часто болтают, чтобы ничего не сказать. Несомненно лишь то, что Оршвир женился на самой богатой невесте в округе, на Ильде Попенхаймер, чей отец владел пятью лесопилками и тремя мельницами. В придачу к этому наследству она подарила ему двоих сыновей: вылитые копии их папаши.

Теперь это сходство совершенно неважно, потому что они оба мертвы; я ведь говорю о прошлом. О самом начале войны. Их имена выбиты на памятнике, который деревня воздвигла между церковью и кладбищем. Он изображает коленопреклоненную женщину, закутанную в просторные покрывала, правда, не совсем понятно, то ли она молится, то ли вынашивает планы мщения: Гюнтер и Герард Оршвир, двадцати одного года и девятнадцати лет. Мое имя тоже было на этом монументе, но, поскольку я вернулся, Баеренсбург, дорожный рабочий, его стесал. Ему пришлось очень нелегко. Высеченное на камне всегда удаляется с большим трудом. Так что на этом памятнике мне порой еще удается прочесть свое имя. У меня это вызывает улыбку, но Эмелия содрогается. Ей не нравится проходить мимо.

Люди шепчутся, что Оршвир стал мэром именно благодаря гибели своих сыновей. Хотя в их смерти не было ничего героического. Они сами себя убили на наблюдательном посту, играя с гранатой, как мальчишки. Да, в сущности, они и были всего лишь большими детьми, решившими, что война вдруг сделала их мужчинами. Взрыв слышали даже в деревне. Это был первый. Все побежали к маленькому наблюдательному посту, который соорудили возле дороги, идущей через границу прямо посреди выгона Шёнбее, на пригорке, прикрытом большой рыжей скалой в пятнах нефритового лишайника. От поста не осталось ничего, ни будки, ни мальчишек. Один все еще сжимал руками живот, пытаясь удержать вылезавшие внутренности. У другого была начисто оторвана голова, которая пристально на нас смотрела. Их похоронили через день в белых льняных простынях и в дубовых гробах, которые столяр Фиксхайм сделал с особым тщанием. Это были наши первые павшие. Священник Пайпер, в то время еще пивший только воду, прочитал проповедь, где речь шла о случайности и об избавлении. Мало кто из нас ее понял, но людям очень понравились слова, которые он подобрал, по большей части редкие или очень старинные; они долго раскатывались эхом меж колонн под сводами, среди дыма ладана и мягкого света, исходящего от свеч и витражей нашей маленькой церкви.

Я вошел во двор фермы, еще пустынный в этот час. Он огромен. Сам по себе настоящая страна, окаймленная прекрасными навозными кучами. Вход увенчан большой красной аркой из точеного дерева, с резными украшениями в виде листьев каштана, посреди которых можно прочесть: «Bden und Herz geliecht», что означает примерно: «Чрево и сердце едины».

Я часто ломал себе голову над смыслом этой фразы. Мне сказали, что ее велел вырезать еще дед Оршвира. Хотя я говорю «мне сказали», на самом деле это сообщил мне Диодем, учитель. Он был старше меня, но мы понимали друг друга, как два товарища. Ему нравилось сопровождать меня в моих вылазках для обследования местности, когда он располагал досугом, а я находил удовольствие, болтая с ним, поскольку он был незаурядным человеком, который часто, не всегда, но часто, проявлял мудрость, много знал, наверняка даже больше, чем признавался, умел превосходно читать, писать и считать, потому-то, впрочем, предыдущий мэр и сделал его учителем, хотя он был родом не из нашей деревни, а пришел из другой, находившейся южнее, в четырех часах ходьбы от нее.

Уже три недели, как Диодем умер при столь странных и неопределенных обстоятельствах, что это насторожило меня еще больше по поводу всех тех мелких тревожных признаков, которые я замечаю вокруг себя и которые потихоньку порождают страх в моем мозгу, так что на следующий же день после его смерти я начал этот рассказ помимо того Отчета, который потребовали от меня все остальные. И пишу одновременно оба.

Большую часть своего свободного времени Диодем проводил в архивах деревни. Я часто видел его освещенное окно очень поздно ночью. Он жил один, над школой, в крошечной квартирке, неудобной и пыльной. Все ее убранство составляли книги, документы и ведомости былых времен.

– Больше всего я хотел бы понять, – признался он мне однажды. – Ведь никто не понимает ничего или очень мало. Люди живут почти как слепцы, и, как правило, им этого довольно. Я бы даже сказал, что к этому они и стремятся: избегать головной боли и головокружения, набивать себе желудок, искать облегчения меж ног своих жен, когда кровь становится слишком горячей, воевать, когда им велят это делать, и умирать, не очень-то зная, что их ждет после смерти, но все-таки надеясь, что что-то ждет. Я же с самого детства люблю вопросы и пути, которые ведут к ответам. Впрочем, иногда мне в итоге удается узнать только путь, но это неважно: я уже продвинулся.

Быть может, как раз из-за этого Диодем и умер – пытаясь все понять, обозначить словами и объяснить то, что необъяснимо и всегда должно оставаться неведомым. В то время я не очень-то знал, что ответить. Так что, думаю, просто улыбнулся. Улыбка ведь хлеба не просит.

Но в другой раз, как-то весенним днем, мы заговорили об Оршвире, о его воротах и о той самой фразе. Это было еще до войны. Пупхетта еще не родилась. Мы с Диодемом сидели на короткой траве верхнего пастбища Буренкопф, там, где начинается переход в долину Дуры и дальше граница. Прежде чем начать спуск, мы немного передохнули рядом с распятием, на котором Иисус изображен со странным лицом, то ли негритянским, то ли монгольским. День уже близился к концу. Оттуда, где мы сидели, видна была вся наша деревня, такая крошечная, что уместилась бы в одной горсти. Домики казались игрушечными. Прекрасное закатное солнце золотило крыши, еще блестевшие от молодого дождя. Все это парило, и на расстоянии медлительные и дряблые струйки дыма сливались с дрожанием воздуха, мутившим горизонт и делавшим его почти живым.

Диодем вытащил из кармана клочки бумаги и прочитал мне последние страницы романа, который писал. Романы были его манией. Он писал самое меньшее по одному в год на каких-то мятых бумажках, обертках, этикетках и хранил их для себя, никогда никому не показывая. Я был единственным, кому он время от времени читал отрывки. А читая, никогда ничего от меня не ожидал. Даже не спрашивал моего мнения. Тем лучше. Я и не смог бы его высказать. Это всегда были почти одни и те же запутанные истории с бесконечными замысловатыми фразами, где речь шла о каких-то заговорах, о сокровищах, спрятанных в глубоких тайниках, и о девушках, которых держали в заточении. Мне очень нравился Диодем. И еще мне очень нравился его голос. Он нагонял на меня дремоту и согревал. Я любовался пейзажем и слушал музыку. Это были хорошие моменты.

Я никогда не знал, сколько Диодему лет. Иногда о казался мне стариком. А потом я убеждал себя, что он старше меня не намного. У него было гордое лицо. Профиль как на римской или греческой медали. А его волосы, очень черные и кудрявые, запросто достигавшие плеч, наводили на мысль о героях незапамятных времен, что дремлют в трагедиях и эпопеях и которых порой можно разбудить или окончательно погубить с помощью колдовства. Или же об одном из древних пастухов, чей облик чаще всего, как известно, принимали боги, посетившие людей, чтобы соблазнять их, направлять или вести к погибели.

– Bden und Herz geliecht – чудной девиз… – заключил Диодем, пожевывая травинку, в то время как вечер мало-помалу спускался на наши плечи. – Я вот все думаю, где старик его откопал: в собственной голове или в какой-нибудь книге? В книгах порой находишь столько странного.

V

Оршвир сидел у себя на кухне в конце стола – четырехметрового стола, целиком вырубленного из ствола дуба; такие дубы, возрастом в несколько сот лет, растут в глубине леса Таннеринген и похожи на вельмож. Рядом стояла молоденькая, незнакомая мне служанка. Ей, наверное, было самое большее лет шестнадцать. У нее было красивое круглое лицо, как у Пресвятой Девы на некоторых очень старых картинах. Она почти не шевелилась, так что ее можно было принять за портновский манекен или за куклу необычного размера. Позже я узнал, что она слепая, и это было странно, потому что ее глаза, хоть и слишком неподвижные, будто видели все, что ее окружало, и она передвигалась легко, никогда не натыкаясь ни на мебель, ни на стены, ни на других людей. Оказалось, что это дальняя родственница Оршвира из области Несаксен, которую он приютил у себя. Ее родители умерли, их дом был разрушен, а земли конфискованы. Люди прозвали ее Die Keinauge – «Безглазая».

Оршвир, свистнув, отослал ее прочь. Она бесшумно удалилась. Потом знаком пригласил меня приблизиться и сесть. Утро делало его не таким безобразным, как обычно, словно сон разгладил ему кожу и отретушировал все ее изъяны. Он был еще в кальсонах. Кожаный ремень на его талии дожидался брюк, которые ему предстояло поддерживать. Мэр набросил на плечи пальто из козьей шерсти и уже нахлобучил свою шапку из выдры. Над стоявшей перед ним большой тарелкой с яичницей и салом поднимался легкий парок. Оршвир ел медленно, время от времени отрезая себе ломти пеклеванного хлеба.

Он налил мне стакан вина, посмотрел на меня, не проявив ни малейшего удивления, и сказал просто: «Ну, как дела?» Потом, не дожидаясь моего ответа, стал аккуратно нарезать на правильные кусочки последний ломоть сала, толстый, сделавшийся почти прозрачным от обжарки и таявший на тарелке, как тает слезами тело свечи. Я смотрел, как он это делает, точнее, смотрел на его нож, которым в это утро он орудовал самым естественным образом, но который накануне вечером наверняка несколько раз вонзился в тело Андерера.

Мне всегда было трудно говорить и высказывать свои сокровенные мысли. Я предпочитаю писать, мне тогда кажется, что слова лучше меня слушаются, клюют у меня с рук, словно маленькие птички, и я делаю с ними все, что захочу, но стоит мне попытаться собрать их с помощью голоса, как они разлетаются. И война ничего тут не изменила. Наоборот, сделала меня еще более молчаливым. Я видел в лагере, как можно использовать слова и что можно от них требовать. Впрочем, прежде я еще читал книги, особенно поэзию. Вкус к ней привил мне профессор Нёзель во времена моей учебы в Столице, и он остался у меня чем-то вроде приятной причуды. Уходя обследовать местность, я никогда не забывал положить в карман сборник стихов, и часто, когда вокруг меня разворачивалось великое зрелище гор, взбиравшихся вверх по склонам лесов и похожих на шахматные клетки пастбищ, а за всем этим словно наблюдало небо, довольное своим бесконечным потягиванием, я читал вслух стихи и даже перечитывал, когда чувствовал, что они порождают во мне некий приятный гул, словно эхо всего того смутного, что теснилось в глубине моей души, но что мне самому не удавалось выразить.

Вернувшись из лагеря, я сунул все книги со стихами в печку и сжег. Смотрел, как в пламени коробятся слова, потом фразы, потом страницы. Дым, поднимавшийся от горящих стихов, был ни лучше, ни благороднее, ни краше, чем любой другой дым. В нем не было ничего особенного. Позже я узнал, что Нёзель был арестован во время первых облав в числе многих других профессоров и людей, чьим ремеслом было знать мир и объяснять его. Вскоре после этого он умер в лагере, похожем на мой, похожем на сотни других лагерей, которые почти повсеместно вырастали по ту сторону границы, как ядовитые цветы. Для того чтобы выжить, поэзия оказалась совершенно бесполезной. Быть может, она даже ускорила его агонию. Тысячи стихов, на латыни, на греческом и на других языках, которые он хранил в своей памяти как величайшее сокровище, ничем ему не помогли. Наверняка в противоположность мне он не согласился изображать собаку. Да, наверняка так и было. Поэзия не знает собак. Она их игнорирует.

Оршвир вытер тарелку кусочком хлеба.

– Бродек, Бродек… Я же прекрасно вижу, что ты плохо спал, – начал он мягко, тоном невысказанного упрека. – Видишь ли, я тоже плохо сплю, уже давно, да, довольно давно… А раньше мне вообще не удавалось сомкнуть глаз. Но сегодня ночью мне словно снова было лет шесть-семь. Только положил голову на подушку и через три секунды заснул…

День уже совсем занялся, и его белый свет, проникая в кухню косыми лучами, заливал пол, вымощенный ярко-красной плиткой. Уже доносились звуки с фермы, голоса животных, работников, скрип осей, какие-то непонятные удары и обрывки разговоров.

– Я хочу видеть тело.

Я произнес эту фразу, не отдавая себе отчета. Она вырвалась почти сама по себе, и я позволил ей это. Что, казалось, удивило и огорчило Оршвира. Его лицо в мгновение ока изменилось. Захлопнулось, словно раковина, в которую упала пара капель уксуса. Его черты вдруг снова приобрели все свое безобразие. Он приподнял шапку, почесал себе макушку, встал, повернулся ко мне спиной и направился к одному из окон, перед которым остановился как вкопанный.

– Зачем тебе это, Бродек? Тебе мало было мертвецов на войне? И разве не все мертвецы одинаковы? Ты должен рассказывать о событиях. Не должен ничего забывать, но и добавлять ненужные детали, которые отвлекут тебя в сторону, не стоит. Иначе ты рискуешь потерять читателя и даже раздражить его, ведь не забывай, тебя будут читать, Бродек, причем люди, которые занимают очень важные должности в S. Да, тебя будут читать, хотя я чувствую, что ты в этом сомневаешься…

Оршвир обернулся и окинул меня взглядом с головы до ног.

– Я тебя уважаю, Бродек, но должен предостеречь тебя, как мэр и как… пожалуйста, не сбивайся с пути, не ищи то, чего нет или уже нет.

Он распрямил свой большой костяк и, зевая, потянулся, подняв свои громадные ручищи к потолку.

– Пойдем-ка со мной, покажу тебе кое-что.

Он был выше меня на целую голову. Из кухни мы пошли длинным коридором, змеившимся через весь дом. У меня было впечатление, что мы никогда из него не выйдем. Он ошеломлял, отнимал всякую уверенность. Я знал, что дом Оршвира велик, но никогда и подумать не мог, что это до такой степени лабиринт.

Эта старинная, неоднократно перекроенная постройка свидетельствовала о времени, которое не заботилось ни о прямизне, ни о логике. Диодем утверждал, что ее первоначальным стенам больше четырех веков и что он нашел в архиве акт, свидетельствовавший, что тут осенью 1567 года останавливался император, направляясь к рубежам Каринтии навстречу турецкому султану. Я шел за Оршвиром, который быстро шагал, приводя в движение немалое количество воздуха. Я чувствовал, как меня обволакивает его запах, а от него пахло кожей, ночью, жареным салом, щетиной и нечистым телом. Мы никого не встретили. Иногда поднимались на несколько ступеней или спускались. Мне было бы трудно сказать, сколько времени это длилось, несколько минут или несколько часов, настолько в этом коридоре терялись ориентиры пространства и времени. Наконец Оршвир остановился перед большой дверью, обитой позеленевшей едью и квадратными гвоздями, и открыл ее. Меня ослепил молочно-белый свет. Понадобилось побыть мгновение в темноте за закрытыми веками, чтобы снова вернуться к дню. И увидеть.

Мы были в задней части дома, которую я никогда не видел, разве что издали, когда поднимался на гребни окрестных гор. Я знал, что именно здесь обреталось главное богатство мэра, а до него – его отца и деда. Розовое и шумное богатство, проводившее свое время, валяясь в грязи. Хрюкающее богатство, в течение дня производившее дьявольский шум.

Золотом Оршвиров были свиньи. На протяжении многих поколений семья жила и богатела на свином сале. Других, столь же значительных свиноводов не было на полсотни километров вокруг. Каждое утро усадьбу покидали многие повозки, увозя к окрестным деревням, рынкам и мясникам туши забитых животных или живых, напуганных и хрюкающих, которые готовились ими стать. Это был весьма упорядоченный хоровод, который даже войне не удалось нарушить. Едят ведь и во время войны. Некоторые, во всяком случае.

Когда, через три месяца после начала войны, после этого долгого момента ошеломляющей тишины, когда каждый смотрел на восток, напрягая слух, чтобы услышать стук сапог еще невидимых Fratergekeime – так у нас называют тех, кто снова явился сеять здесь смерть и пепел, людей, превративших меня в животное, людей, похожих на нас, которых я хорошо знал, поскольку два года учился в их столице, людей, с которыми мы часто виделись, потому что они часто приезжали к нам ради коммерции и ярмарок и говорили на языке, кровно родственном нашему, который мы понимали без труда, – так вот, когда пограничные посты были сметены, как бумажные цветы дыханием ребенка, Оршвира это ничуть не побеспокоило: он, как и прежде, продолжал разводить свиней, продавать их, есть. Его дверь осталась незапятнанной. На ней не появилось никакого похабного знака. А тем, кто маршировал по нашим улицам, как победители, и все же был ответственен за дурацкую смерть его сыновей, он без сожалений уступил самых жирных своих свиней за серебряные, наверняка где-то украденные монеты, которые они пригоршнями доставали из карманов.

В первом загоне, который Оршвир мне показал, на свежей соломе играли десятки поросят возрастом всего в несколько недель. Они бегали, резвились, натыкаясь друг на друга, и тоненько повизгивали. Оршвир бросил им три лопаты зерна. Все дружно набросились на корм.

По следующему загону туда-сюда расхаживали восьмимесячные подсвинки, бросая друг другу вызов и сталкиваясь между собой. Между ними чувствовалась какая-то странная, беспричинная агрессивность и готовность к насилию, которую вроде бы ничто не оправдывало и не объясняло. Это были уже довольно крупные, упитанные зверюги с висячими ушами и свирепой, скотской мордой. В нос била едкая вонь. Солома, на которой они валялись, была испачкана испражнениями. Похожее на рычание хрюканье било по деревянным перегородкам и отдавалось в висках. Мне захотелось поскорее оттуда уйти.

Чуть дальше, в последнем загоне, дремали взрослые свиньи. Бледные. Вытянутые в длину, как лодки. Все на боку. Все лежали в черной, густой, как патока, грязи, тяжело дыша и приоткрыв пасть. Некоторые смотрели на нас с великой скукой. Другие рылись под собой. Они казались великанами, превратившимися в животных, созданиями, обреченными на чудовищную метаморфозу.

– Три возраста жизни, – пробормотал Оршвир, о чьем присутствии я в конце концов почти забыл и чей голос заставил меня вздрогнуть. – Сначала ты видел невинность, затем глупую злобу и, наконец, здесь – мудрость… – Он сделал паузу и продолжил медленно и очень тихо: – Но иногда, Бродек, мудрость – это не то, что о ней думают. Перед тобой дикие звери. Настоящие дикие звери в обличье сухопутных китов, дикие звери без сердца и без души. Без памяти тоже. Для них имеет значение только их брюхо, и они все время думают только о том, чтобы набить его.

Он остановился и посмотрел на меня с загадочной улыбкой, рассекшей его лицо с крупными, грубыми чертами. К его усам пристали крошки хлеба, а губы еще немного лоснились от растопленного сала.

– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?

VI

Я пытаюсь как можно ближе подобраться к этим моментам, хотя все, чего бы мне хотелось, это забыть о них и убежать, убежать как можно дальше, с легкими ногами и новехоньким мозгом.

У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.

Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.

Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».

По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Угольник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.

Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения наплато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.

– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…

У нее самые прекрасные гербарии, какие я только знаю. Целый шкаф, битком набитый большими книгами в рыжеватых картонных переплетах, куда она годами собирала горные цветы и травы. Под каждым образчиком она помечала своим старательным почерком место сбора, дату, состояние неба, запах растения, его точную окраску, в какую сторону был повернут, а еще иногда короткий комментарий, не имевший с этим ничего общего.

– Ну что, Бродек, опять пришел ради «Великой Книги Мертвых»? – спросила она (на диалекте это звучит гораздо мягче: «De Buch vo Stiller un Stillie» и производит не такое трагическое впечатление).

Так она встретила меня в тот день, когда я толкнул ее дверь с колокольчиком. И захлопнул ее так поспешно, будто за мной гнались, – наверняка у меня была серая физиономия и проворство заговорщика. После чего я забился в самый угол, словно желая там исчезнуть. И попросил у нее что-нибудь покрепче и погорячее, потому что стучал зубами, как старая трещотка на пасхальном ветру. Я окоченел, хотя солнце в конце концов достигло неба и устроилось там по-хозяйски.

Вскоре мамаша Пиц вернулась с дымящейся чашкой и знаком велела мне выпить. Я подчинился ей, как ребенок. Закрыл глаза. Позволил питью наполнить себя. Кровь согрелась, потом руки, а потом и голова. Я немного расстегнул воротник своей куртки, а заодно и воротник рубашки. Мамаша Пиц смотрела на меня. Стены тихонько шевелились, как листья тополя, и стулья тоже, словно хотели приблизиться к ним и пригласить на вальс.

– Что с тобой, Бродек? Черта увидел, что ли?

Она держала меня за руки, очень близко наклонившись к моему лицу. У нее были большие зеленые глаза, очень красивые, с золотыми крапинками по краю радужки. Помню, я еще подумал, что у глаз нет возраста и что мы умираем с глазами ребенка, всегда с теми самыми глазами, которые однажды открылись на мир и уже не оставляли его.

Она немного встряхнула меня и повторила свой вопрос.

Что она знала и что я мог ей сказать? Вчера вечером в трактире Шлосса были только мужчины, и именно с мужчинами я заключил сделку. Вернувшись домой, я ничего не сказал своим женщинам и даже утром ушел прежде, чем они проснулись. А остальные, все остальные, так же поступили со своими женами, сестрами, матерями, детьми? Она продолжала слегка сжимать мне руки, словно выдавливая правду. В моей голове пронеслись слова:

«Нет, ничего. Пустяки, мамаша Пиц, ничего серьезного, все было совершенно естественно: вчера вечером деревенские мужики убили Андерера. Это случилось в трактире Шлосса, очень по-простому, вроде партии в картишки или обещания что-нибудь продать. К тому давно шло. Сам-то я позже зашел, масла купить, так что в бойне не участвовал. Просто подрядился написать Отчет. Мне надо объяснить, что тут произошло после его приезда и почему его не могли не убить. Вот и все».

Но слова так и не сорвались с моих губ. Остались внутри. Не захотели выйти наружу. Старушка встала, пошла на кухню и вернулась с розовой эмалированной кастрюлькой. Налила мне остаток зелья в чашку, знаком велела выпить. Я выпил. Стены снова заколебались. Меня бросило в жар. Мамаша Пиц снова вышла. А когда вернулась, держала в руках одну из своих больших книг, один из своих гербариев. На обложке была этикетка с надписью: Blte vo Ma un Heilkrate vo June – которую я мог бы перевести как «Майские цветы и июньские лекарственные травы». Положила книгу на стол передо мной, села рядом и открыла ее.

– Глянь-ка все-таки на мои маленькие Stillies, Бродек, у тебя от этого посвежеет в голове.

И тут я почувствовал, как из-за моего плеча появился Андерер, словно привлеченный этими словами, поправил очки в золотой оправе, как часто делал в моем присутствии, улыбнулся мне всем своим добродушным круглым лицом слишком быстро выросшего ребенка, после чего наклонил большую голову с курчавыми бакенбардами и стал рассматривать в книге мамаши Пиц сухие листья и заснувшие лепестки.

Я уже упомянул, что он говорил мало. Очень мало. Иногда при взгляде на него мне в голову приходила мысль о фигуре какого-нибудь святого. Любопытная штука святость. Столкнувшись с ней, часто принимаешь ее за что-то другое, за безразличие, насмешку, за злокозненность, холодность или наглость, может, даже за презрение. А ошибившись, взрываешься. Совершаешь худшее. Наверняка потому-то святые всегда и кончают мучениками.

VII

Надо рассказать о приезде Андерера к нам, но я боюсь: боюсь потревожить призраки, и не только. Боюсь деревенских, которые ведут себя со мной уже не так, как прежде. Вчера, например, Фриц Ашенбах, которого я знаю больше двадцати лет, не ответил на мое приветствие, когда мы встретились на подъеме Йорнец. Он возвращался с рубки леса, а я шел посмотреть, смогу ли еще найти лисички. У меня опустились руки. Я остановился, обернулся, бросил ему: «Что, Фриц, больше не здороваемся?», но он даже не замедлил шаг, не обернулся, только смачно сплюнул в сторону, и все. Поди знай, может, он был так поглощен своими мыслями, что даже не увидел и не услышал меня. Но какими мыслями? О чем? Я же не безумец. С ума не схожу. Была ведь смерть Диодема. Еще одна смерть! Причем странная смерть, скоро я об этом расскажу. После лагеря я точно знаю, что волков на свете больше, чем ягнят.

Андерер появился у нас 13 мая, в конце дня; следующей весной тому будет уже год. Это был прелестный день, весь в золотистых тонах. Вечер приближался на цыпочках, словно не желая никого беспокоить. В полях, окружающих деревню, и на более высоких пастбищах, насколько хватало глаз, простиралось только бело-желтое колыхание. Молодая трава почти целиком исчезла под цветочным ковром из одуванчиков. Ветер по своему настроению то раскачивал их, то поглаживал, то пригибал к земле, а над ними подгоняемые ветром облака бежали чередой на запад, низвергались в горный проход Претце и совсем там исчезали. На верхних лугах несколько снежных проплешин еще сопротивлялись первому теплу, которое лизало их, уменьшая день ото дня, чтобы вскоре превратить в светлые холодные лужи.

Было, наверное, часов пять, пять с половиной, когда Гюнтер Бекенфюр, латавший крышу своей пастушьей хижины на противоположном склоне Буренкопфа, заметил на дороге, ведущей от границы, где по окончании войны вообще ничего не видели, по которой уже никто не ходил, да никому и в голову не пришло бы ходить, любопытный караван.

– Он еле-еле полз, – так он сам сказал мне по моей просьбе, чтобы я мог слово в слово записать все сказанное им в свой блокнот. Я точно говорю: слово в слово.

Мы у него дома. Он налил мне стакан пива. Я пишу. Он машинально пожевывает сигарету, которую только что свернул наполовину из табака, наполовину из лишайника и которая смердит в комнате жженым рогом. В углу сидит его старый отец, мать уже давно умерла. Старик говорит сам с собой; во рту у него, где осталось всего два-три зуба, что-то булькает, и он постоянно качает своей легкой, как у скворца, головой, на манер ангелочков в церкви, которые кланяются, когда им кладут монетку в мешочек. Снаружи пошел снег. Первый снег, радующий детвору и чья новая белизна ослепляет. Порой видно, как хлопья подлетают к окну, словно сотни обращенных к нам любопытных глаз, и вдруг уносятся дальше по улице испуганными стайками.

– Они еле тащились, словно этот малый гранитные тумбы вез. Я даже работу прервал, чтобы присмотреться получше, убедиться, что мне это не пригрезилось, но нет, не пригрезилось, я точно увидел кое-что, хотя еще не понял, что именно, сначала было подумал, что животные потерялись или люди заплуали, а может, это продавцы незнамо чего, потому как теперь-то я уже вполне сообразил, что дело-то тут все-таки малость человечье. Помню, вздрогнул даже, по-настоящему вздрогнул, и не от холода, а потому что о войне вспомнил, о военной дороге, об этой распаскудной дороге, которая привела к нам столько бед и несчастий, а он, этот человечишко со своими двумя скотинками, я ведь не знал тогда, то ли это лошадь, то ли корова, оказался как раз на этой дороге. Он мог притащиться только оттуда, только от Fratergekeime, от этих вонючих ублюдков, гнилого сучьего отродья, дерьма зеленого… Помнишь, что эти шлюхины выродки с Катором сделали?

Я кивнул. Катор занимался починкой фаянса. Был также шурином Бекенфюра. Когда Fratergekeime пришли в деревню, он захотел их обхитрить и проиграл. Я об этом еще расскажу, быть может.

– Меня это так заинтриговало, что я отложил свой молоток и плитняк. Протер глаза, зажмурился, попытался вглядеться в даль. Это было словно явление из каких-то других времен. Я аж рот разинул. Настоящий ярмарочный фигляр, вырядившийся так, как уже никто не делает, и трусивший со своими цирковыми клячами, словно на представление ехал или сбежал из кукольного театра.

Здесь лошадей давно поубивали и съели. А по окончании войны никому и в голову не приходило снова их завести. Никто не хотел. Предпочитали им ослов и мулов. Очень глупых животных, в которых нет ничего человеческого и никаких воспоминаний. Но увидеть, что кто-то приехал на лошади, неизбежно означало, что он явился очень издалека и ничегошеньки не знал о наших краях – ни о том, что здесь произошло, ни о наших бедах.

Ехать на лошади было не просто старомодным: после войны это казалось обращением времени вспять – вся посеянная ею нужда проросла, словно зерна благодатной весной. Из сараев достали орудия другой эпохи, сварганенные из того, что не было уничтожено или украдено, выкатили увечные двуколки, кое-как подлатанные тележки. Пахали лемехами, выкованными больше века назад. Ворошили сено вручную. Все вернулись назад, словно человеческое время поперхнулось и влепило людям чудовищный пинок под зад, заставив их снова начать с нуля.

Видение трусило медленно, поглядывая по сторонам и оглаживая рукой шею своей лошадки, и часто с ней разговаривая, поскольку его губы шевелились. К первому животному было привязано второе – старый, но еще крепкий осел с квадратными бабками, который шел уверенным шагом, не отставая и не проявляя слабости, хотя на его спине были навьючены три больших дорожных сундука, казавшиеся очень тяжелыми, а также разнообразные мешки, висевшие справа и слева наподобие вязанок лука на кухонных балках.

– В конце концов он доехал-таки до меня. Я смотрел на него, словно это какой-то дух или Teufeleuzeit, про которого отец рассказывал, когда я был совсем мальчишкой, чтобы придать мне храбрости, так вот он говорил, что тот живет в ущелье, в норах среди кротов и лис и питается потерявшимися птенцами и детьми. В общем, этот тип снял свою странную шляпу в виде котелка, у которого словно сгладили все округлости, и церемонно мне поклонился. Потом начал слезать со своей лошадки. Красивое животное, очень даже изящное, с чистой и лоснящейся шкурой. Он сползал вдоль ее круглого бока, при этом сильно сопел и почесывал себе пузо, которое у него чертовски выпирало, и, наконец, добрался до земли. Отряхнул от пыли свои опереточные одежки, что-то вроде редингота[2] из сукна и бархата, с кучей всяких странных финтифлюшек и малиновых галунов. У него был настоящий пузырь вместо физиономии, пожалуй, чересчур надутый и заметно покрасневший на скулах. Осел слегка застонал. Лошадь ему ответила, замотав головой, и тут этот странный малый говорит мне с улыбкой: «Вы живете в прелестном краю, сударь, да, в прелестном краю…»

Я было подумал, что он надо мной издевается. Животные не шевелились, слишком воспитанные, как и их хозяин, даже не соблазнились прекрасной травой, которая была у них под самым носом, хотя другие полакомились бы ею без всякого стеснения. А эти только смотрели да обменивались какими-то словами на своем лошадином языке. Потом он вытащил часы и вроде бы удивился тому, который был час, отчего еще больше расплылся в улыбке и сказал мне просто, мотнув головой в сторону нашей деревни: «Мне надо добраться туда до темноты…»

Он никак ее не назвал, просто мотнул головой в ее сторону, а впрочем, он даже не стал дожидаться моего ответа, будто прекрасно знал, куда направляется. Знал! Как раз это и было самым странным: он вовсе не казался кем-то, кто заблудился в горах, а хотел добраться именно до нас, нарочно хотел!

Бекенфюр умолк и одним духом выдул пятый стакан пива. Потом тупо уставился на столешницу, где зарубки и царапины вычерчивали таинственные фигуры. Снег за окнами сыпал теперь совершенно отвесно и равномерно. Этак он за одну ночь может навалить на крыши и улицы целый метр. И тогда нас, и без того живущих за пределами мира, отрежет от него еще больше. Как раз это и ужасно – остаться в одиночестве, некоторых это может привести лишь к странным измышлениям, кривым и хромым построениям. А в этой игре я знаю многих, кому за несколько зимних вечеров удается показать себя весьма необычными архитекторами.

VIII

Как бы то ни было, тем весенним днем Андерер заговорил совершенно спокойно, не переставая улыбаться, после чего снова взгромоздился на свою кобылу, расстался с Гюнтером Бекенфюром и, не добавив ни слова, поехал к нам. Бекенфюр еще долго смотрел ему вслед, пока он не исчез за скалами Кёльнке.

Но, прежде чем добраться до нас, он должен был где-то остановиться. Неизбежно. Я проверил по часам. Есть пробел между двумя моментами: когда Бекенфюр потерял его из виду и когда он уже в сумерках въехал в деревенские ворота на глазах у старшего сынишки Дёрферов, который боялся возвращаться домой, потому что его отец, пьяный как сапожник, орал, что выпустит ему кишки. Пробел, который одной только расслабленной ездой заполнить невозможно. Если хорошенько поразмыслить, я полагаю, что он остановился у реки, рядом с мостом Баптистербрюке, там, где дорога причудливо извивается по мягкой, как щека ребенка, траве. Вижу только такое объяснение. В том месте красивый вид, и именно здесь человеку, незнакомому с нашим краем, можно его «пощупать», словно ткань, поскольку там видны крыши деревни, слышны ее звуки, но больше всего дивишься реке.

Штауби вовсе не та река, которая подходит такому пейзажу. Ожидаешь найти здесь медленное течение, которое раздвигает берега и, красуясь, разливается по лугам, петляя среди златоглавых лютиков, будто среди медлительных и мягких, как мокрые волосы, водорослей. Вместо этого у нас тут завывает бурный, стремительный поток, который ворочает камни, точит отвесные скалы, взбивает и взметает в воздух пену и водяную пыль. Настоящий горец, дикарь, чистый и острый, как горный хрусталь, в котором проблескивают серые молнии форелей. Неукротимый. Летом и зимой его вода так студена, что заледенит вам мозг внутри черепа, а во время войны рано поутру в нем, кроме рыб, порой видели и другие создания – совсем посиневшие, с еще немного удивленными или закрытыми глазами, словно их внезапно усыпили и завернули в красивые жидкие саваны.

Поговорив с Андерером о всякой всячине, я приобрел уверенность, что он наверняка дал себе время полюбоваться нашей рекой. Штауби – странное название. Оно ничего не значит, даже на диалекте. Никто не знает, откуда оно взялось. И даже Диодем во всех бумагах, которые смог переворошить и прочитать, так и не выяснил ни откуда оно взялось, ни каков его смысл. Странная штука эти имена. Иногда ничего о них не знаешь, хотя и беспрестанно произносишь. В сущности, они немного как люди, которых встречаешь годами, но так и не знаешь до конца и которые однажды разоблачают себя на наших глазах, хотя ты никогда не считал, что они на такое способны.

Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.

Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.

Холодно. Кончики пальцев окоченели, стали гладкими и твердыми, как камень. Я в сарае, среди наваленных сюда досок, горшков, семян, мотков мерной бечевы, нуждающихся в новой оплетке стульев, среди ветхого хлама. Здесь скопилась пена жизни. И я среди всего этого. Я сам сюда пришел. Мне надо уединиться, чтобы попытаться навести порядок в этой жуткой истории.

Мы живем в нашем доме чуть меньше десяти лет. Оставили прежнюю лачугу и перебрались сюда, когда я смог купить его на деньги, сэкономленные из моего жалованья и вырученные за вышивки Эмелии. Мэтр Кнопф с силой пожал мне обе руки, когда я подписал своим именем акт о продаже:

– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.

Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.

Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными глазами. Каждый день Федорина кормила меня хлебом, яблоками и салом, которые доставала из больших синих холщовых мешков, а еще словами, которые запихивала мне в ухо, а я должен был извлечь их из своего рта.

А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.

Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.

Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.

На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.

IX

Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.

Подыскивая слова, я упираюсь взглядом в стену и думаю, что не стоило, наверное, ставить стол возле нее. В ней слишком много личного. Она тут слишком бросается в глаза. Напоминает мне о лагере. Там я тоже наткнулся на стену, подобную моей.

Когда нас привезли в лагерь, мы все прошли через Bxte – коробку. Так охранники называли одно место, крохотную каменную клетушку полтора на полтора метра, в которой нельзя было вытянутся ни стоя, ни лежа.

Они с воплями выгоняли нас из эшелона ударами дубин. Потом надо было добежать до лагеря. Три километра по плохой дороге, под крики, лай, а порой и укусы собак. Тех, кто падал, добивали палками на месте. Мы были обессилены, ничего не ели несколько дней и почти ничего не пили. Наши тела одеревенели. Ноги нас едва держали.

Рядом со мной был Моше Кельмар, оказавшийся в том же вагоне, что и я. В течение шести дней мы с ним говорили, задыхаясь, набитые в большие металлические душегубки, ползшие, как улитки, по равнине, которую мы даже не видели. Наши глотки пересыхали, как солома в августе, а вокруг стонало и плакало невообразимое человеческое месиво. Не хватало ни воздуха, ни места. Тут были старики, девушки, мужчины, женщины. Совсем рядом с нами очутилась молодая мать с месячным ребенком. Очень молодая мать и ее маленький ребенок. Я буду помнить их всю свою жизнь.

Кельмар говорил на языке Федорины, на том тысячелетнем языке, который она вкладывала в меня и который вдруг без усилия поднялся к моим губам. Он знал многие книги, а также много названий цветов, знал даже ручейковый барвинок, что-то вроде легенды наших краев, хотя всегда жил в Столице, то есть очень далеко от нас и от гор. Он никогда не бывал в горах, но создал себе из этого целый мир. У него были пальцы молодой женщины, очень тонкие белокурые волосы, изящное лицо. На нем была белая рубашка из хорошего льна, с витым узором, вышитым на пластроне, – такую рубашку надевают на балы или свидание.

Я спросил его, что нового в Столице, которую знал когда-то, во времена своей учебы. В те поры люди из нашей провинции часто переходили через границу, чтобы отправиться туда. Хотя этот город принадлежал Fratergekeime, наша область столько десятилетий была связана с нимпри Империи, что мы там все еще чувствовали себя как дома. Кельмар мне говорил о кафе, где собирались студенты, чтобы выпить горячего вина и поесть присыпанных кунжутным семенем пирожных с корицей, о променаде Эльзи вдоль красивого озера, куда приглашали девушек покататься в лодке или на коньках зимой, о Главной библиотеке на улице Глокеншпиль с ее тысячами книг в раззолоченных переплетах, о столовой Штюпе, где толстая женщина, Фра Гелике, принимая себя за нашу мать, наполняла нам тарелки полными поварешками рагу или супа с сосиской. Но на мои вопросы о местах, которые я знал и любил, Кельмар чаще всего отвечал, что не видел их по меньшей мере три года, с того дня, когда его самого и всех тех, кого называли Fremder, согнали в старинную часть Столицы, превращенную в гетто. Но было в этом гетто одно место, где он часто бывал и о котором долго говорил, место, которое и мне так дорого, что простое упоминание о нем даже сегодня заставляет биться мое сердце чуть быстрее и вызывает улыбку в душе: театрик «Штюпишпиль». Там была крошечная сцена и всего четыре ряда кресел. Спектакли, которые там ставили, были наверняка наихудшими в городе, но вход почти ничего не стоил, а холодными ноябрьскими и декабрьскими днями в маленьком зале было довольно тепло и уютно, как в стогу сена.

Однажды вечером я пошел туда с Улли Ретте, студентом-однокашником, любителем всяческих удовольствий, чей постоянный смех казался водопадом медных монет. Улли увлекся тамошней начинающей актриской, чуть полноватой брюнеткой, игравшей второстепенную роль в несуразном фарсе. Я наполовину дремал, когда в двух креслах от меня села какая-то девушка. Ее одежда была слишком тонка для этого времени года, а это ясно показывало, что она здесь по той же причине, что и я. Она слегка дрожала. Была похожа на птичку, хрупкую и подвижную синицу. Ее бледно-розовые губы были чуть приоткрыты и улыбались. Подышав на свои маленькие руки, она обернулась и посмотрела на меня. В старинной горской песне говорится, что, когда любовь стучится в дверь, только эта дверь и остается, все остальное исчезает. Наши глаза говорили так целый час, и, когда мы вышли из театра, как автоматы, только морозу удалось отвлечь нас от наших грез. Наши плечи чуть присыпало снегом. Я осмелился спросить у девушки ее имя. Она назвала его, и это стало для меня драгоценнейшим из подарков. Той ночью я шептал его не переставая, повторял снова и снова, словно это бесконечное повторение должно было вызвать передо мной, как по волшебству, кареглазого ангела, которому оно принадлежало: «Эмелия, Эмелия, Эмелия…»

Мы с Кельмаром выскочили из вагона одновременно. Побежали, защищая голову руками. Охранники орали. Некоторым из них удавалось при этом даже смеяться. Если бы не стоны и не запах крови, можно было бы подумать, что это смешная комедия. Мы с Кельмаром задыхались. Мы ничего не ели шесть дней и почти не пили. Наши ноги подкашивались. Наши суставы будто заржавели. Мы бежали, как могли. А это все не кончалось. Утро уже роняло слабый свет на окрестные луга, хотя солнце в небе еще не появилось. Мы пробежали мимо большого узловатого дуба, у которого молния сожгла половину листвы. Вскоре Кельмар остановился. Внезапно.

– Я дальше не побегу, Бродек.

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Оказавшись однажды осенней ночью в гротескной Больнице, девушка по имени Химена ищет нечто важное. В...
Главная героиня — женщина, которой не чуждо ничто человеческое. Покинув родной дом в поисках счастья...
Часто ли городские жители смотрят не себе под ноги, а наверх, или хотя бы по сторонам. Насколько они...
В книге приведены различные исторические периоды. Приводятся две поэмы – героические рассказы с подр...
Молодая петербургская писательница Софи Домогатская, собирая материал для своего нового жанрового ро...
Карамов Сергей, писатель-сатирик, драматург. В этом сборнике представлены наиболее интересные афориз...