Пепел на ветру Мурашова Екатерина

– Дикость какая-то… – пробормотал он.

– Отчего ж дикость? – удивилась Люша. – Жизнь у народа скучная, а здесь вот – пожалуйте вам, театр, и представление забесплатно, и сам в артистах, и декорации сам строишь… Снег, дома в темноте, зарево. Черное, белое, красное…

Такой оборот мысли у юной босячки показался странным. Она бывала в театрах? Знает про декорации?

– Ты небось и на пожары глазеть любишь? – по какому-то внезапному наитию спросил Январев. – Фабрика Шмита вот здорово горела, да? Треск, грохот, дым, пепел, люди мечутся…

Вместо ответа сзади что-то грохотнуло, всплеснуло, проехало по половицам. Январев вскочил, уронив стул. Девочка, сжавшись, сидела в луже на полу, подтянув к груди острые коленки и закрыв ладонями лицо. Черные мокрые кудряшки змейками вились между пальцами.

– Что ты, Люша?! – подался к ней, чтобы… что?

Девочка, как к известному убежищу, метнулась к кровати, мигом завернулась в пикейное покрывало, прижала к груди куклу, спрятав лицо в пыльных оборках ее платьица.

Январев постоял на месте, волей унимая бешено колотящееся сердце. Потом, тяжело хромая, подошел к двери, позвал:

– Федосья! Тряпку принеси. И ведро. Мы… пролили тут…

Пока Федосья прибиралась, а Василий уносил лохань, Январев на вопросы прислуги не отвечал, стоял столбом. Федосья глянула подозрительно, сказала: «Белье сразу переменить надо. Заразы бы какой не занес…» Люша лежала, вытянувшись, отвернувшись к стене. Если б не россыпь завитков на подушке, можно было б подумать, что на кровати никого нет. «А завитки похожи на медицинских пьявок из аптечной банки» – мстительно подумал Январев.

После сидел на стуле, думал, как заговорить. Как заговорить? С грачевской-то босячкой, разлегшейся на его кровати… Отдавало какой-то дешевой литературщиной. Вдруг сообразил, что девочка, должно быть, голодна. А у него, как назло, ничего нет. Можно сварить кофе на спиртовке, но даже хлеба – ни куска. Вести ее в общую столовую – немыслимо. Опять звать Федосью? Самому идти в кухню и просить…

– Люша, ты хочешь есть?

Кудри заелозили по подушке. Поди разбери: это согласие или отрицание?

– Так да или нет?

Люша села на кровати, словно приняв какое-то решение.

– Покушать хорошо было бы. Я все сладкое страсть как люблю. И еще пирожки с требухой, под Башней – за две копейки.

– Сладкое покушать? – растерялся Январев. Сам он сладостей с детства почти не ел, всему предпочитая хороший кусок мяса с хлебом. – Что ж? А вот – хочешь, Люша, прямо сейчас пойдем к Адаму в больницу – он и мою ногу, и твой нарыв посмотрит. А заодно заглянем в кофейню Филиппова – я тебе пирожное куплю. Договорились?

– Договорились, – сказала Люша и спросила жадно. – А пирожное – корзинка с кремом, да? И с цукатиком сверху, ладно? Я такое прошлым летом ела, скусно, прямо мочи нет! А можно, я куклу с собой возьму?

– Это еще зачем?! – удивился Январев.

– А пусть она погуляет? – девочка склонила голову набок, похлопала мокрыми ресницами и Январеву на мгновение показалось, что с ним кокетничают. Он списал нелепое видение на свою неопытность в этом вопросе. – Ей же тоже поглядеть любопытно. Небось, как сестричка твоя померла, так с ней и не гулял никто? Вот сидит она тут, сидит целыми днями, скучает…

«Ребенок еще, – почти умилился Январев. – Видно же, что она у целлулоидной куклы поддержки ищет.»

– Ладно, – решил он. – Погулять – возьми. Но насовсем я тебе ее не отдам – так и знай…

– Так я и не прошу – насовсем, – улыбнулась Люша. – Понимаю ж – тебе, дядя, от сестры память, да и я рылом не вышла, чтоб в таких кукол играться…

– Одевайся тогда, я не гляжу, – велел Январев, которому последняя реплика девочки категорически не понравилась.

Прошли к Тверской по Леонтьевскому переулку. Огромное зеркальное окно, разбитое во время беспорядков 25 сентября, было уже давно восстановлено. С прилавков левой стороны покупали фунтиками черный и ситный хлеб, который у Филиппова удавался так, что его поставляли даже в Петербург, к Императорскому двору. А филипповские калачи и сайки еще прежде везли и того дальше – в Сибирь. Их пекли на соломе и каким-то особым образом, еще горячими, прямо из печки, замораживали. Везли на возах за тысячу верст, и только перед самой едой оттаивали – тоже особым способом, в сырых полотенцах. И калачи попадали на стол где-нибудь в Екатеринбурге или Томске ароматными, как будто только что с пылу, с жару…

Вдали, вокруг горячих железных ящиков стояла разношерстная толпа – студенты, чиновники, дамы в пелеринах, бедно одетые женщины из работниц. Все жевали знаменитые жареные пирожки с мясом, с яйцами, с грибами, с творогом, с изюмом… Люша зашныряла глазами по обширному помещению и, как будто позабыв об обещанном пирожном, сразу потащила Январева к пирожкам.

– Мне два, хорошо, дядя? – скороговоркой попросила она. – Один с изюмом, другой с вареньем, хорошо? Не разоришься – они по пятачку. Хорошо? Давай тогда, покупай скорее – очень кушать хочется.

– Да пойдем в кофейню, – предложил Январев. – Сядем за столик, выпьем чаю…

Мраморные столики и лакеи в смокингах, видимо, смущали девочку. А может, надписи на стенах кофейной: «Вход с собаками и нижним чинам запрещен»? Хотя умеет ли она читать? Скорее всего, нет.

– Пирожки, дядя… – и опять этот взгляд искоса и всхлоп ресниц. – А потом уж чай. Хорошо?

– Ладно, бог с тобой.

Большие пятачковые пирожки со свежей начинкой, поджаренные на хорошем масле, исчезли влет. Кукла выглядывала из-за пазухи с глупым видом, как будто и вправду дивилась на мир. Люша ела сосредоточенно, достаточно аккуратно, не поднимая головы и не глядя по сторонам. После вытерла согнутым пальцем рот и пальцы об платок, повязанный на талии.

– Еще купить? – улыбнулся Январев.

– Нет, теперь чай…

Сели за столик у окна. Официант получил заказ на два чая, пирожное для Люши и сайку с изюмом для Январева. Люша вздохнула, вытянула тонкую шею и передвинулась на краешек стула, поглядывая в дальний угол, где висела темная картина в золоченой раме и стояла кадка с огромной пальмой.

– Что ты… – Январев огляделся, пытаясь понять, что происходит с девочкой. О чем она думает? Чего опасается? Может быть, здесь кто-то из ее прошлых обидчиков? – Публика действительно странная… – последние слова Январев, не заметив, произнес вслух.

– Так а чего же ты хочешь, дядя? – тут же откликнулась Люша. – Это же «вшивая биржа».

– Вшивая биржа?

– Ну… «Арапы», шулера, «жучки», «играющие»… Дела делают. Ты будто не знал?.. Ты уж прости меня, дядя, – неожиданно сказала Люша с покаянной миной на треугольном бледном личике. – Оно как бы и красиво получается: я – Гаврош на баррикадах, ты – Жан Вальжан, да еще вот и кукла, как у Козетты, но – не судьба нам, дядя… я ж вижу, что ты с идеями, и просто так не отвяжешься…

Прежде, чем Январев успел осознать услышанное (трущобная Люша не только умеет читать, но и читала роман Гюго «Отверженные»?!), девочка вскочила со стула и, подхватив куклу, бросилась в самый темный угол кофейной с криком:

– Гриша, спаси! Спаси меня!

Высокий, цыганистого вида парень поднялся из-за столика. На его среднем пальце красовался массивный перстень с огромным, явно фальшивым бриллиантом. Люша с разбегу кинулась ему в объятия и через плечо указала на Январева большим пальцем:

– Гриша, вот он, вот тот студент! Он – извращенец проклятый, дома с куклой живет. Вот с этой, гляди. Я без памяти была! А теперь он меня пирожками кормит и хочет, чтоб я опять к нему на квартиру пошла…

Январев побледнел в просинь, едва ли не сравнявшись с крахмальной скатертью на столе.

Цыганистый Гриша успокаивающе погладил вздрагивающие плечи девочки и угрожающе оскалился:

– Ты мне, пендель, Люшку не трожь, а то видит бог – почикаю, не задумаюсь. Пошел отсюда! Слыхал меня, пендель?!

Рядом с Гришей поднялись двое его сотрапезников – один в горчичной паре, другой – в старой фризовой шинели, явно купленной по случаю на Сухаревской барахолке. Сидящие за столиками оглядывались с ожидающим любопытством.

– Господа, господа! – испуганно взывал официант, подошедший с подносом. – Не надо этого!

Люша на мгновение оторвалась от широкой Гришиной груди, обтянутой красной рубахой и бросила сожалеющий взгляд на пирожное-корзиночку с аппетитным цукатиком. На Январева она не взглянула.

Январев вышел в Глинищевский переулок. Из ворот фабрики тянулись возы с традиционным рождественским подаянием «несчастненьким» – калачами и сайками для заключенных в тюрьмах. В эти дни булочные получали заказы от жертвователей на тысячу, две калачей и саек. В основном «спасало душу» купечество. Особенно усердствовали московские старообрядцы. Они по своему закону обязаны были помогать всем пострадавшим от антихриста, а все «вверженные в темницу» считались таковыми. Почему-то у них принято было считать, что благодарственные молитвы заключенных скорее достигают Господа.

Не забывали подаянием и караульных солдат расквартированных в Москве полков. «Интересно, семеновцам, накануне в упор расстрелявшим пресненских рабочих, тоже достанутся филипповские булки? – равнодушно, без возмущения подумал Январев. – Может быть, как раз моя сайка туда и отправится…»

Все чувства в нем как будто бы умерли.

Глава 2,

в котором странная девочка по имени Люша рассказывает о тайнах своего детства.

ДНЕВНИК ЛЮШИ.

В мире, в котором я живу первые годы своей жизни, очень много тайн и загадок. Иногда мне даже кажется, что весь мой мир соткан из них, как салфетка из ниток. Причем, как и в белой накрахмаленной салфетке, которую кувертом ставят на стол в зале в дни парадных или праздничных обедов, некоторые нитки специальным образом и по специальному замыслу выдернуты, а прочие – заплетены в снежные узоры мережек. Это не кажется мне странным, потому что другого устройства мира я не знаю.

Систематизации этих тайн и загадок, иерархии их значимости и власти над миром усадьбы и судьбами окружающих меня людей я покудова не ведаю тоже. Для меня все они равны.

За тумбой с зеркалом живет паук с крестом на толстом брюшке. Он ловко и бесшумно ловит в свою красивую сеть жирных мух и залетевших в комнату длинноногих нелепых комаров. Мне нравится лечь на пол лицом вверх, заползти под тумбу, поставить на пол огарок свечи и смотреть на его охоту. Паук знает и совсем не боится меня. Наоборот, мне кажется, он с нетерпением ждет моих визитов в его царство. Ведь на свет свечи летит паукова добыча.

Паук – это моя тайна. Когда Настя с тряпкой приходит убираться, я тщательно задвигаю домик и охотничьи угодья паука своей корзинкой и истошно верещу, когда горничная пытается передвинуть ее. Со мной Настя не связывается. Однажды она застала меня лежащей на полу под тумбой и потянула за торчащие ноги. Когда выползла голова, я изогнулась и укусила ее за руку. Крови было не так уж много, но Настя верещала так, как будто ей напрочь отхватили палец. Отец тогда подарил ей булавку с камушком. Потом я украла ее из Настиной шкатулки, но не навсегда – и довольно удачно пристроила булавку в обивке стула, на который села за обедом тяжелая, как ломовая лошадь, соседка Марья Карловна. С Марьей Карловной у меня давние счеты. В ее усадьбе всегда живут какие-то гадалки и вызывают духов. Однажды она хвасталась, что у нее есть даже настоящая веревка повешенного – для сильного и верного колдовства. Мы со Степкой хотели порадовать ее зрелищем потустороннего мира – на Святки переоделись чертями и по старой липе, растущей перед домом, залезли в окно ее спальни. Степкин зять-механик сделал мне такой ловкий хвост на пружинке и веревочке, я даже могла им вертеть, если просто поднимала руку. Марья Карловна не испугалась моего вертящегося хвоста, а выстрелила в нас из ружья своего покойного мужа, которое висело у нее над кроватью. Степке опалило ухо, а я с тех пор ее уважаю.

С утра по субботам, перед тем, как помыть меня в бане, нянюшка Пелагея берет узелок и палку, надевает на вечно распухшие ноги башмаки или валенки и уходит в сторону Торбеева. Это ее тайна и она никогда со мной об этом не говорит. Но я давно знаю, куда она ходит. Если не доходя до Торбеева свернуть с гречишного поля в лес, то в полуверсте справа будет дом и огород лесничего Мартына. Там, в отдельном маленьком домике живет сын Пелагеи Филипп. Она носит ему лакомства с господского стола и чистую перемену белья. Я бы переселила Филиппа к нам в усадьбу, потому что, мне кажется, это вышло бы забавно. Но еженедельные походы нянюшки мне тоже нравятся – в этом есть что-то из английских романов и одновременно на несколько часов отдаляет меня от еженедельной помывки в бане. Это совсем не тайна, а, напротив, очень шумно и весело, потому что гоняться за мной приходится всей прислуге, включая собак, и по всему двору – что поделать, я не очень люблю мыться. Нет, кое-что в бане мне интересно и даже приятно – например, запах распаренного дерева, синий колышащийся туман в парной, в котором отдельно плавают лица и прочие части тел, маленькая кикимора, живущая под шайкой в куче ветоши, и холодный, запотевший изнутри стакан фруктовой воды с тремя (всегда – тремя!) ягодками на дне, который мне дают после помывки. Если бы там еще не нужно было раздеваться, и никто никогда не дотрагивался до меня рукой или мокрой горячей мочалкой… Честное слово, в одежде я согласилась бы помыться в любой момент! Заодно она и постиралась бы, кстати. А то прачка вечно ворчит на нянюшку, что я много пачкаю. Пелагея часто заставляет меня переодеваться, это правда, но я все равно выгляжу как свинья – так говорит отец и дергает правым глазом. Я этого не понимаю, потому что, на мой взгляд, свиньи очень чистоплотны, и при малейшей возможности норовят еще помыться в луже. А поросятки – вообще розовое веселое загляденье, только очень шустрые, и поймать их нелегко. Бывает трудно себе представить, что большая их часть скоро окажется совершенно неподвижными у нас на столе на званных обедах – на серебряном блюде, с хрустящей корочкой, смоченной водкой, с веточками петрушки в ушах и яблочком в рыльце. Я их всех всегда узнаю и объявляю за столом: это был Васька, он был самый веселый, умел через палку прыгать и очень любил корочки от калачиков… Многие после этого поросенка не едят. Я ем, мне-то что? Иногда даже Пелагее остается, она тоже поросятинку любит, она мягкая, а у нее зубов мало осталось, да и те шатаются.

В общем, если бы можно было мыться в одежде, это решило бы много проблем. И не надо было тогда меня ловить… Почему люди не поступают так, как удобно? Пелагея говорит, что до четырех лет меня, наоборот, невозможно было одеть. При малейшей возможности я срывала с себя всю одежду и бегала голышом, даже во дворе и зимой по снегу. Особенно любила являться в таком виде к гостям отца, да еще и делать лужи посреди столовой или курительной комнаты. Я всего этого не помню, но похоже на правду. Если учесть, что говорить с посторонними я начала только в пять лет, а до этого на людях лишь рычала, хохотала, ревела или огрызалась, то нельзя не признать – с первых лет жизни я была весьма обаятельным ребенком.

Но с тех пор многое изменилось. «Все течет, все изменяется» – сказал философ, который живет у отца в шкафу. И в «Естественной истории» про то же самое сказано. Ух, какие там картинки и как я люблю их рассматривать! Из них понятно, что раньше было куда интереснее – в лесах водились огромные ящеры и птицы с перепончатыми крыльями, похожие на огромных летучих мышей. А по болотам бродили такие жуткие твари с длинными шеями и маленькими зубастыми головками. В книге написано, что они были глупыми и травоядными, зато с двумя мозгами: один в голове, другой – в жопе! Вот бы у нас в болоте жил хоть один такой. Славно было бы его подразнить! Но они теперь все вымерли. Это называется эволюция, и ей все подвластно. Даже я. Раньше я не любила одеваться, теперь – раздеваться. Интересно, что будет дальше.

Мне нравится изменяться. Если бы меня спросили, я хотела бы вылупиться из яйца или хотя бы пройти метаморфоз, как гусеница с бабочкой или глиста. Р-раз – и ты уже совсем другое существо… И потребности у тебя другие, и желания, и возможности. Совсем несбыточные, дурацкие даже мечтания?

Удивительно, конечно, но вот именно это у меня и получилось…

Самая большая тайна в Синих Ключах это, конечно, моя мама и все, с нею связанное. Мама давно умерла, но тайна ее живет во всех углах, и на нее можно наткнуться где угодно и в любой момент. Мне это не нравится – как слишком громкая музыка. Я уступаю эту тайну отцу и ни на что в ней не претендую. Степка со мной, кажется, не согласен, хотя прямо мы с ним на эту тему никогда не говорили.

Про мою маму в усадьбе вообще никто не говорит. Как будто бы ее никогда не было и я, «дочь хозяина», получилась прямо из отцовского ребра, как Ева из ребра Адама. «Покойной хозяйкой» слуги и крестьяне в Черемошне называют первую жену отца. И часто про нее говорят: «вот при покойной хозяйке в Синих Ключах бывало то-то и так-то…» Это правильно – к моей маме не применимо ни одно из этих слов. Она не «хозяйка» и не «покойная». С первой женой отец прожил пятнадцать лет. И я ею восхищаюсь, хотя именно из-за нее отец ударил меня. Тогда я еще совсем ничего не понимала про людей и потому даже не удивилась. Я хорошо помню это время: люди вокруг меня вдруг начинали кричать, плакать, смеяться, драться, восторгаться или хмуриться нипочему – без всяких понятных для меня причин. При этом они часто говорили слова, большинство из которых я уже понимала по отдельности. Например, я хорошо знала, что такое стол, тарелка, собака, каша, облако. Но связанные вместе и кем-нибудь проговоренные подряд знакомые слова теряли свой прежний смысл и не обретали нового. Когда я делала на синей скатерти небо с облаками из манной каши (на мой взгляд, у меня получалось очень похоже, масло было солнышком, а изюм здорово изображал летящих клином уток!), нянюшка Пелагея, Настя и все прочие были явно недовольны и что-то говорили мне знакомыми словами, что я понимала, как желание чистоты. Тогда я ставила на стол кухонного Трезорку, чтобы он все прибрал – и на столе и в тарелке. Трезорка ловко работал розовым языком, но мне опять что-то говорили теми же словами и я видела: теперь мною недовольны еще больше. Понять это было решительно невозможно.

В одной из комнат левого крыла дома висел портрет первой жены отца. Туда редко кто-нибудь заходил, и я сама наткнулась на него совершенно случайно, когда в коридоре ловила цыпленка, которого принесла в чулан посмотреть, будет ли он есть жирных червячков, которые завелись в огромной дохлой крысе. Портрет был не очень большой, но и не маленький – приблизительно аршин на поларшина. Он меня сразу очаровал, и я позабыла и про крысу и про цыпленка (цыпленок потом еще некоторое время жил в потухшем камине в голубом зале, выклевывая оттуда остатки лепешек, которые я жарила в камине весной, и ловко прятался под мебель при приближении людей – прислуга его иногда видела, но считала, что ей мерещится, – а потом, наверное, попал в суп). На портрете – я сразу так решила – была изображена королева из нянюшкиных сказок. У нее было белое прекрасное лицо и облако пепельных волос вокруг высокого лба. От обнаженных плеч и больших фиалковых глаз шло сияние. В прическе этому сиянию вторил чудесный желтый камень. Жемчужно-серое платье ниспадало атласно-переливающимися складками. Королева была грустна. Мне захотелось встать на колени и помолиться – я знала, что так нужно делать, если видишь царя или царицу, мне много раз об этом рассказывала кухарка Лукерья, и я ей верила, потому что она своими глазами видела на дороге русского царя Александра (по счету я их тогда не различала и до сих пор не знаю – какого именно из Александров удалось лицезреть нашей кухарке). Потом я заметила, что на раме, да и на самой картине скопилась пыль. Я разозлилась, потому что сразу же, как увидела портрет, назначила себя прислужницей королевы. Пренебрежение моей госпожой унижало и меня тоже. Я сбегала в чулан, принесла опахало из перьев и бережно смахнула пыль с полотна. Красота королевы засияла еще ярче. Потом влажной тряпкой протерла раму. Осторожно прокралась в комнату, где жили кухарки, и утащила вышитое полотенце с петухами от иконы Николы Угодника. У нянюшки тайком взяла бумажный веночек, у конюха – лампадку из толстого синего стекла. Правильно было бы отдать все свое, из своей светелки, но я понимала, что это – сразу заметят и начнут доискиваться. Когда я украсила свежевымытый портрет полотенцем, веночком и лампадкой, и спела тихонько, приплясывая, свою любимую песенку, мне показалось, что королева глядит слегка повеселее.

Королева была моей тайной пожалуй что месяца два (хотя тогда я еще не знала никаких временных промежутков – слова «час» «неделя» «месяц» «год» ничего не значили для меня). Во всяком случае помню, что лето уже сменилось осенью, когда Настя с Феклушей застали меня на коленях перед моей госпожой. Я со смиренной молитвой предлагала ей откушать наливного, порезанного мелкими дольками яблочка.

– Тьфу ты, язычница проклятая! – закричала Феклуша, разглядев убор портрета, и даже действительно плюнула на пол от омерзения. – И откуда что берется! Никто ведь отродью ни слова не сказал!

Я не поняла, к кому относятся ее слова, да и самих слов не поняла, но общий смысл был ясен, и я, конечно, тут же вступилась за честь своей госпожи. Когда меня от Феклуши оттащили, я уже успела как следует ее поцарапать и, кажется, даже укусила за щеку.

Потом лесник Мартын, как раз случившийся по делам в усадьбе, завернул меня в лошадиную попону, через которую я не могла ни кусаться, ни царапаться, и отнес наверх, в светелку. Пелагея уложила меня в кровать и напоила травяным отваром, состав которого остался ей от моей матери, а той – от ее матери и так далее. От этого отвара я всегда, как бы ни бесновалась перед тем, засыпала.

Но прежде, чем уснуть, я спросила у нянюшки:

– Та, из сказки, в комнате на портрете, кто она?

– Так это сама покойная хозяйка и есть, – спокойно ответила Пелагея. – Ты разве не знала?

– Она королева?

– Какая королева – чего ты выдумала?.. Из хорошего рода, конечно, этого не отнять. Древний род, гонору много, да… Наталия Александровна ее звали.

Имя Наталия Александровна мне понравилось. Прочие слова нянюшки я пропустила мимо ушей. Мысль, что мой отец был женат на королеве, потрясла меня. Я не знала, как выразить это потрясение в действии, и решила, что завтра вместо Степки почищу ему сапоги. С этим решением я и уснула. Сны мои были фееричны и исполнены жреческого восторга.

На следующий день я обнаружила, что комната с портретом заперта на ключ. Веночек, полотенце и лампадка вернулись на свои прежние места. «Так не доставайтесь же вы никому!» – хрестоматийно решила я и выразила свои гнев и скорбь отлучения от божества тем, что полотенце разорвала на мелкие клочки, веночек растоптала ногами, а лампадку на кованой цепочке раскрутила над головой и запустила в зарешеченное окно над головой жеребца Эфира. Лампадка летела так сильно и интересно, что я сразу немного успокоилась, покормила яблоком испуганного Эфира, и до вечера кидала камни с помощью разной упряжи, тряпок и веревок, остановившись на кожаном обрывке ременного повода. В конце концов я попала камнем в плечо конюха Фрола и была по распоряжению отца заперта в чулан. Много позже я узнала про поединок Давида с Голиафом и в этот момент была очень горда своей изобретательностью.

Однако сдаваться и оставлять свою королеву в забвении покрываться пылью я не собиралась. Ключ от комнаты с портретом для меня стащил Степка – он умел казаться почтительным и знал, как подольститься к экономке. Оказавшись перед портретом, который без привычных украшений казался мне голым, я тяжело задумалась.

Как спасти королеву из заточения? Приходить сюда регулярно и развлекать ее мне явно больше не позволят. Унести портрет в тяжелой раме и спрятать его где-нибудь? Пожалуй, я просто физически не смогу этого сделать. Но выход должен быть.

К вечеру я его нашла. Когда Пелагея уснула, я пробралась в комнату с портретом, вооруженная острым ножиком, и аккуратно вырезала королеву по контуру из холста, стараясь не повредить платья и – особенно – облако прекрасных волос над головой, похожее на туманный нимб. Потом я тщательно расправила и наклеила ее на специально заготовленную дощечку сапожным клеем и завернула в чистую холстинку. Теперь королева всегда останется со мной. Я все сделала как должно.

Утром Степка вернул ключ на связку экономки.

А еще через два дня приехали родственники первой жены отца, которым он, удивленный и встревоженный моим странным поведением, пообещал отдать портрет своей первой жены. Их чопорно приняли в белой гостиной (меня им, разумеется, не показали), а потом проводили в комнату с портретом…

Самой последовавшей за этим сцены я, конечно, не видела, но кое о чем даже тогда могла догадаться.

Я могла бы бежать, но это показалось мне недостойным. Служение подразумевало жертвы.

С криком: «Дрянь! Зачем ты это сделала?! Опозорила…» – отец ударил меня по щеке и швырнул на пол. Я проворно заползла под кровать и отогнула уголок холстинки. Я всегда хорошо видела в темноте, но и без того знала наверняка: королева улыбалась…

На краю парка, под сенью старых лип стоит полуразрушенный деревянный театр, выкрашенный белой и золотой краской. Краска облупилась. Некоторые доски в сцене сгнили и провалились, черные провалы зияют усмешкой, скамейки, на которых когда-то располагались зрители, куда-то исчезли. А может быть, их и не было?

Осенью на сцене ветер красиво кружит желтые и красные листья. Я танцую вместе с ними, воображая себя принцессой осени, украшенной золотом и рубинами.

Когда наступают холода, в щелях под сценой прячутся жуки и летучие мыши. Они там зимуют. Иногда на каменном основании, в темноте, сидят, распластавшись, большие бабочки. Они не живые и не мертвые. Я слышу их души. Их состояние интригует меня, но я не хочу распотрошить эту тайну, как кухонный Трезорка потрошит подушки, если запереть его в моей спальне. Пусть она останется как есть.

Моя мама – бабочка. Она не жива и не мертва.

Театр построил для нее мой отец, чтобы она не тосковала. Она благодарила его и танцевала и пела на этой сцене. Зрителей было мало, только крестьяне и почтовые служащие из Торбеевки и Черемошни, и наши слуги, которых сгоняли насильно – они не хотели смотреть. Соседи приезжали редко, только чтобы потом позубоскалить. Приезжали и гостили московские и калужские друзья отца, но из Москвы и даже из Калуги не наездишься. Родные отца не приезжали никогда.

Потом мама собрала детей в деревне, чтобы учить их танцевать. Старшая сестра Степки, которая теперь замужем за Ванькой-механиком, была среди них. Она говорит, что танцы не были похожи на деревенские хороводы, и ихняя бабка плевала ей вслед каждый раз, когда Светлана уходила в усадьбу. Но отец тайком платил по рублю каждой семье, которая посылала ребенка в мамину школу танцев. И еще детей после занятий кормили обедом с мясом и калачом. К тому же родители уже тогда думали о том, чтобы пристроить кого-нибудь из детей в услужение в усадьбу. Светлану не получилось, получилось – Степку.

Когда мама пела, птицы, гнездящиеся на старых липах, отзывались ей в такт. Они сохранили для меня мамины песни в своем птичьем роду и, если попросить, всегда поют их мне по утрам, когда роса еще не высохла на досках и завитушках с облупившейся позолотой. Я благодарна этим птицам с черной головкой и красной грудкой, и никогда не разоряю их гнезда и не позволяю Степке ставить силки вблизи старого театра.

Я люблю петь и танцевать. У меня много зрителей и слушателей. Прямо за театром протекает холодный и быстрый ручей. В нем живут рыбки с радужными крапками на боках. Они слушают меня и подпрыгивают в такт. Я учусь танцевать как рыбки и переливаться, как ручей. Птицы, которые помнят песни моей матери, слушают меня и поют мне песни своих матерей. Они простые, но очень красивые. Я учусь петь как птицы. Когда дует ветер, деревья тоже танцуют. Ветер могуч – он может танцевать сразу со многими деревьями и даже со всем парком. Он видит мой танец и подхватывает его, посылает мне кружащиеся листья, раздувает подол моего платья и мои волосы. Я учусь танцевать с ветром.

Осенними вечерами я приношу свечи и ставлю их на край сцены. Тогда из леса и из ручья приходят большие бородавчатые жабы и длинноспинные зеленые лягушки. Они сидят на тропинке и в траве и огоньки свечей отражаются в их золотых глазах. Они знатные театралы – могут смотреть и слушать сколько угодно. Но всегда молчат.

Еще меня слушают и смотрят на меня Степка, кухонный Трезорка, и моя лошадь Голубка, которая очень любит объедать траву возле самой сцены и даже иногда ритмично ударяет копытом по доскам. Я уверена, что она делает это, чтобы поддержать меня в самые высокие моменты песни или танца.

Голубка мне досталась не сразу. С самых ранних лет я часто убегала из дома, пряталась в конюшне и играла там с собаками и лошадьми. Умела даже доить свою тезку – конюшенную свирепую козу Лушку, которая не давалась больше никому, кроме своей хозяйки – кривой Зинаиды. Точнее, я просто вставала на четвереньки, мемекала и сосала молоко, как козленок. Лушка при том не протестовала и не брыкалась, она оборачивалась и задумчиво жевала и сосала мои кудрявые волосы. Зинаида, когда видела это, прикрывала уцелевший глаз, громко, с сожалением цыкала зубом и говорила: «Эх ты, Лушка, Лушка, жизнь в полушку!» Я не знала, кого она имела в виду – меня или свою злую козу.

В усадьбе долго судили и рядили, можно ли меня такую, какая я есть, подпускать к лошадям, не убьюсь ли я сразу. Отец даже хотел специально для меня купить маленькую лошадку пони. Но не успел, потому что я выбрала Голубку (тогда я не знала, что Голубку запрягали в коляску моей маме, а мне, конечно, никто не сказал). Лошадка сама была маленькая, но сильная и почти такая же злая, как Лушка. К тому времени она копытом сломала ногу водовозу и почти откусила ухо какому-то некстати сунувшемуся к ней крестьянину из Торбеевки. Лет ей было уже десять, жеребца она к себе, несмотря на усилия конюхов, не подпустила, и отец распорядился либо продать ее в деревне за любую цену, которую дадут, либо пристрелить.

Я тогда еще плохо говорила и потому, чтобы все сразу все поняли, повесила ей на шею табличку: «Голубка – моя. Люба Осоргина»

Как раз из этой таблички все и узнали, что я умею писать и читать.

Отец после долго экзаменовал меня в кабинете. Кончилось тем, что я вылила чернила на голову бронзовому ангелу, который стоял у него на столе, разорвала бумагу и воткнула перо в занавеску. Решили, что табличку написал кто-то по моей просьбе. Но так и не дознались – кто, потому что Степка, с которым я все время водилась едва не с рождения, тогда был еще неграмотный.

Все были против, только главный конюх Фрол сказал: человек и конь друг друга нутром чуют, голова тут не причина. Так от века повелось – завет между людьми и лошадьми. Если девочка с Голубкой друг друга выбрали – грех тому мешать.

Женское седло мне сразу не понравилось. Мужское седло годилось, только мне самой трудно было затянуть подпругу, а другим Голубка, признав меня своей хозяйкой, не очень-то давалась. Поэтому я предпочитала ездить вообще без седла – так я лучше чувствовала лошадь.

Когда я делала что-нибудь не так, Голубка хватала меня зубами за загривок и отбрасывала в сторону. Я была легкой и летела едва ли не полторы сажени. Но она никогда не нападала без причины. Я сама была такой – и ее понимала.

Именно благодаря Голубке я впервые узнала, кто я такая.

Глава 3,

В которой две девочки с московской Хитровки говорят об обыденном, читатель узнает историю Ати и Боти, а Люша рассказывает о своих родных местах.

Москва, декабрь, 1905 год

– Люшка! Холера ясна! Дева пречистая! Куды ж ты подевалась?! Я тут чуть с ума со страху не спрыгнула. Везде палят, везде жгут, даже деловые у нас в «Каторге» притихли, а тебя все нетути… Чего и думать мне… Да еще Атька с Ботькой чувствуют и ревмя ревут: когдя Люшика плидет? А чё мне им сказать?

Крепкая девочка с высоким лбом, ясными глазами и толстой русой косой тесно обняла подругу, обдав ее запахом застарелого кухонного чада, и тут же отстранилась, повела курносым носом, с несколькими даже в зиму уцелевшими веснушками, сказала строго:

– Эй, да от тебя никак мылом «Парис» пахнет! Рассказывай сейчас!

– Да погоди ты вязаться, Марыська! – с досадой откликнулась Люша. – Всему свой черед. Расскажу после, как на баррикадах была. Идем к малым. Глянь только, что я им принесла! Кукла! Гришка едва не запродал под стеной по дороге, так я ему ночью глаза выцарапать обещалась… Что у нас? Где дед Корней?

– В запое дед, где ж ему еще быть, коли башмаки за рупь продал, – брюзгливо сказала Марыся. – Двойняшек Марфа Бублик за двугривенный в день торгует, к Николинской церкви на паперть с ими идтить. Обещает сразу за три дня вперед заплатить. Если поторговаться, то и по тридцать даст – когда ужасти всякие, народ хорошо подает. Пустить, что ли? Я в трактире кручусь, дед пьяный валяется, тебя леший который день носит где-то…

– Обойдется Бублик! – решительно возразила Люша. – Шалавая она, простудит малых. Вон как на Крещение младенчика из Кулаковки взяла – и где теперь младенчик? Помер, а?

– Что ж, сама на паперть пойдешь? – уперев руку в отчетливо округляющийся уже по возрасту бок, спросила Марыся. – Говорю ж тебе: пока ты шлялась, дед последнюю одежу пропил, даже Атькин салопчик, что мы давечи купили. Лежит под нарами в «сменке» – позорище, все в дырах, мотня наружу болтается, дети вокруг ползают. Как меня почует – «Марыська, золотце, умоляю, водки подай!» Щас ему! У нас в трактире все деловые на дно легли, а кто в загуле – так тем под руку не попадайся. Вся Москва в патрулях, на чих стреляют, страшно от дома отойти – а жить как? Детям есть-пить надо? Атьке какое-никакое пальтишко? Ботьке башлык бы купить, на уши жалуется и сопли все зеленые из носа лезут… Да и деда, как ни крути, одеть придется. А тебе и дела нет! Тоже нашла себе веселье – по баррикадам под пулями скакать! Революционерка шалавая! А как подстрелили бы тебя или саблей посекли, а?

– Ты не гунди, Марыська, а? – почти жалобно попросила Люша. – Ну что ж ты сразу человеку плешь-то проедаешь! Могла бы еще хоть минутку порадоваться, что подруга живая отыскалась… Меня, между прочим, и вправду подстрелить могли очень даже. В самом конце уже. Возле фабрики. Пули в ночи – вжиг! Вжиг! Люди вокруг прям как снопы валятся… Меня студент спас!

– Ага. Спас, а потом в корыте помыл.

– Точно, а как ты знаешь?

– Да уж догадалась. Что я, студентов не видала! Дала ему?

– Не. Он идейный. Сначала думал, что я мальчонка, Лешка. Хотел меня спасать. В больницу, представь, потащил, ногу ножиком резать… Так я и далась!

– Мальчишку спасать или уж девчонку?

– Да ему без разницы.

– Извращенец чертов!

Люша расхохоталась. Большой рот, полный мелких зубов, раскрылся как кошель с рассыпанным жемчугом.

– Во, я точно так Гришке Черному и сказала! Привела студента на «вшивую биржу» пироги есть, думаю, там точно кто-нибудь из наших найдется… И сразу на Гришку и налетела! Он меня, конечно, от извращенца отбил…

– А пупс откуда?

– У студента и стибрила. Для малых.

Так беседуя, девочки спустились по кривому переулку и словно в яму нырнули в сумеречное пространство площади, затянутое вонючим желтоватым туманом. Вокруг стояли облупившиеся каменные дома. Между ними, как в чреве огромного животного, что-то шевелилось, мелькали какие-то тени, фонарики торговок-обжорок, раздавались приглушенные утробные звуки. Девочки уверенно пробирались между тепло одетыми женщинами, сидящими на чугунах с жареной, но прежде протухшей колбасой, мимо разносчиков с пирожками и папиросами, чанами с тушеной картошкой и разнокалиберными оборванцами, торгующимися из-за копейки или уже вкушающими свою вечернюю трапезу.

Вдвоем отворили тяжелую, понизу оббитую железом дверь в трехэтажном доме, выпустив наружу клубы теплого пара, пахнущего махоркой, перегаром и больным и нечистым человеческим телом. Поднялись в темноте по полуразрушенной лестнице, прошли лабиринтом коридоров и переходов. Зашли в большую комнату, сплошь перегороженную двухэтажными нарами. Под потолком – красноватый тусклый огонек. У окна, наполовину заткнутого тряпкой – деревянный стол с пролитой лужей посередине. В одном углу полуголый портняжка при свече перелицовывает явно краденную шубу. В другом за ситцевой занавеской отставной солдат с женой – съемщик квартиры. Девочки, не останавливаясь и не оглядываясь по сторонам, сходу нырнули под нары. Там – «нумера», разделенные рогожами. Размер метр на два. Идут в ночь по двухгривенному. Место на нарах – пятачок.

– Марыся, золотце, умоляю…

– Ох, дед, не нарывался бы ты сейчас…

– Люся, Люшика плишла!

– Вот вам! Играйтесь!

Двое очень похожих друг на друга ребятишек выползли из-под нар. Расширившимися одинаковыми глазенками смотрели на огромную, почти в их рост куклу, не решаясь взять. Девочка даже убрала ручонки за спину.

– Да берите же! – почти рассердилась Люша. – Чего боитесь, глупые?

– Ну и чего она им? – проворчала Марыся. – Без вывертов никак не можешь! Продать ее надо на толкучке, за один наряд дорого дадут, смотри кружево старинное, за ночлег заплатим, поесть купим, может, и еще на что останется…

– Не станем продавать! – Люша строптиво дрыгнула ногой. – Что за дела! Малым два года вчера исполнилось – забыла? А у них ни одной игрушки настоящей не было, если лоскутов, шкаликов да пробок не считать!

– Два года уже? – Марыся потерла рукой лоб. – А я и не думала про это. Я и своего-то дня рождения не знаю. Именины только… Как ты помнишь-то?

– Да уж не забудешь… – проворчала Люша.

Атя родилась здесь же, на Хитровке, в мусорной яме возле румянцевского дома. Услышавшие вопли солдатки-роженицы нищие перенесли ее с младенцем в тепло, в заднюю комнату «Пересыльного» трактира. Пока пьяные оборванцы рядили, что делать и кого звать, родился Ботя, а женщина умерла от потери крови и переохлаждения. Каждому видевшему новорожденных казалось, что дети не доживут до утра – мелкие, как котята, и также слабо мяучат. Жалостливая Марыся, помогавшая тогда тетке-кухарке в трактире, встала перед той на колени: давай возьмем деток, прокормим как-нибудь! «Хватит мне одной тебя, дармоедки!» – отрезала тетка, прищурив подбитый глаз. Марыся прибежала к Люше, умытая слезами – жалко младенчиков. Люша, ничуть не тронутая, пошла полюбопытствовать. Младенцы, завернутые в какое-то окровавленное тряпье, лежали на лавке на сквозняке, труп матери, от греха подальше, снесли обратно на помойку – утром пускай полиция разбирается. Девочка казалась уже сомлевшей, мальчик еще боролся за жизнь – шевелился, пищал, пускал пузыри. Люша поднесла руку, чтобы утереть кончиком тряпки красное, некрасивое лицо ребенка. Из тряпок высунулась маленькая ручка и крепко ухватила ее за палец. С минуту Люша стояла, не шевелясь, и всей собой ощущала, как уходят силы из маленького тельца, как отчаянно младенец взывает к миру и пытается удержаться на краю…

– Положи их к печке! – велела она Марысе. – И попробуй напоить. Я к Гришке Черному пойду.

Гришка Черный, «фартовый», первый Люшин покровитель, гулял в «Каторге».

– Гриша, у меня теперь двое детей, мне деньги нужны. На кормилицу и прочее обзаведение, – сразу расставила все точки Люша.

Пьяный, но еще не перешедший в тяжелую и хмурую стадию Гришка окинул девочку взглядом и расхохотался.

– Когда это ты успела-то, пигалица?! И почему – без меня? Я третий десяток давно разменял, мне бы сынка в самую пору…

– С тобой в следующий раз, Гриша, – пообещала Люша. – А на твоем месте я не зарекалась бы. Ты – «фартовый». Будто ты знать можешь, где твои кровные дети по свету горе мыкают. Помоги сейчас моим, глядишь, и твоим кто поможет. Бог правду видит.

Девочка била наверняка. Гришка полагал себя истинно и глубоко верующим человеком, носил на мохнатой груди огромный серебряный крест, который всегда целовал при совершении сделок в доказательство честности своих намерений. То, что небеса не разверзались над ним прямо в этот момент, считал признаком особой благорасположенности к себе сил небесных. На самом деле он, как и все «фартовые», был не столько верующим, сколько суеверным, и, идя на «дело», неизменно учитывал множество странных примет и давал несколько вполне дурацких зароков…

– Ты все равно все пропьешь или проиграешь, – еще надавила Люша. – А тут не что-нибудь – две души спасешь.

– Помогу, видит Господь, помогу! – засуетился Черный. В его больших, темных, выпуклых глазах заблестели пьяные слезы. – Спасу! Души безгрешные… И моим, если они и вправду есть где-то, – Бог поможет!

Гришка достал из-за пазухи пачку ассигнаций и кинул ее на стол, прямо между остатками немудреных закусок. Люша проворно кинулась вперед, стукнула кого-то по протянувшейся к деньгам волосатой руке, царапнула ногтями, сгребла деньги, просунулась к Гришке на колени, отпила из его стакана и защекотала кудрями грязное ухо:

– Гришенька, ты отряди сейчас кого-нибудь со мной, кому доверяешь, а то ведь знаешь же – они все видели и сейчас: стукнут по башке, деньги отберут, а то и под решетку меня, в Неглинку, чтоб тебе после не пожалилась. Гришенька, голубчик… докончи дело… Мне ж прямо сейчас, в ночи, кормилицу искать, еще чего, дел много, младенчики ждать не умеют, помрут раньше…

– Не помрут!! – Гришка со всего размаху ударил кулаком по столу. Подпрыгнули стаканы с сивухой, колбасный круг и надрезанный каравай. – Григорий Черный ник-кому не позволит! Божьи души! Ты, Сашка, водки по болезни не пьешь – пойдешь сейчас с ней! А потом сюда придешь и мне отчет дашь!

– Спасибо, Гришенька! – Люша приласкалась к вору и едва ль не замурлыкала.

Глаза ее оставались холодными. Трезвый, желтый, помирающий от внутренней язвы форточник Сашка поежился и подумал: «Господи боже, твоя воля, но что ж ты с людьми делаешь-то! Ведь едва на второй десяток девчонка перевалила. А вырастет змея подколодная, не хотел бы я с ней дороги пересечь… Да я не увижу уже…»

* * *

Именно с той хмельной и многогрешной ночи и минуло уж два года. Давно упокоился в безвестной могиле форточник Сашка. Съездил на каторгу и побегом вернулся с нее на родную Хитровку Гришка Черный, лишившись по дороге большей части зубов, но не растеряв гонора «фартового человека». По приезде он сразу «встал на дело», а по счастливом окончании его заменил часть утерянных зубов золотыми, что придало ему вид еще более хищный и «шикарный». В Мясницкой больнице скончалась от побоев сожителя тетка Марыси. Четырнадцатилетнюю, но уже вполне аппетитную Марысю в память тетки взяли судомойкой в тот же разгульный трактир – голодной смерти здесь можно было не бояться, но теперь синяки часто окаймляли уже Марысины красивые и большие глаза. Постоянного дружка и покровителя у нее не было. Когда Люша пеняла на то подруге, она неизменно отвечала: а чего лучше? Эти вдарят и забудут, а тот, если чего, так и вовсе убьет, как тетку. После возвращения Гришки подросшая Люшка считалась под его покровительством, напоказ хвасталась своей девичьей победой над «фартовым» и хранила страшную Гришкину тайну, которая… – ни-ни, никому ни слова!

Выживших благодаря Гришкиным ассигнациям и заботам подруг младенцев назвали в честь Марысиных покойных родителей: Борис и Анна. Развитием их умов занимался дед Корней, старик-нищий, всю жизнь проживший на Хитровке, изучивший все ее закоулки и особенности, и по доброте душевной покровительствовавший не одному поколению «павших». Летом он носил ребятишек в лес в самодельном коробе с двумя отделениями и пускал играть в траве, пока сам собирал на продажу грибы и ягоды. Зимой возил на специально приспособленных саночках на паперть просить милостыню. Подавали старику с двумя одинаковыми, закутанными в платки, младенчиками очень охотно. А молодые купеческие дочери на жалостливую историю про смерть стариковой дочки и оставшихся после нее сироток-двойняшек, бывает, и сами слезу пускали. И все время старый Корней с ребятишками разговаривал – рассказывал Божий мир, как он сам объяснял. И оттого ли, или по другому какому случаю, дети и сами заговорили рано и складно – Анна сразу после года, Борис чуть попозже. Называли они друг друга и сами себя на детском языке – Атя и Ботя. И все их так звать стали.

И все бы хорошо, кабы не был дед Корней горьким пьяницей. Да где на Хитровке трезвенника отыщешь? Сашка, небось, последний был…

ДНЕВНИК ЛЮШИ

Мой дом – Синяя Птица. Она живет на холме и смотрит в небо. У птицы два больших бело-голубых крыла. Они распахнуты с юга на север и обнимают большой цветник, в котором вокруг фонтана купами растут пионы, резеда, гелиотропы и поддерживаемые фигурными решетками шапки душистого горошка. Еще у птицы есть спинка с полосатой от столбиков террасой, выпуклое брюшко с колоннами и башенка-головка с клювом-шпилем на ней. Лет до пяти я была ее глазами и не отделяла себя от дома-птицы. Я жила внутри нее, как в прозрачном яйце.

Теперь я – живущий отдельно птенец. Курица забывает своих цыплят, когда они вырастают, но дом – Синяя Птица меня помнит.

Странно, про крылья птицы говорят все: приготовьте гостям комнаты в южном крыле; поищи в чулане, в северном крыле… А когда я говорю про брюшко или головку дома-птицы, смеется даже нянюшка Пелагея. Но какая же разница?

Вместо лапок у птицы широкая полукруглая лестница. На ее ступенях удобно спать собакам – когда я выхожу утром, они похожи на разбежавшиеся разноцветные клубки шерсти из нянюшкиной корзинки. Увидев меня, собаки сразу вскакивают и бегут за мной к конюшне. Я раздаю им вкусности из кулька, который припасен с обеда и ужина. Псы смешно грызутся между собой и вертятся у меня под ногами. Когда я была меньше, большие собаки часто роняли меня, и я катилась вниз по ступенькам, набивая красивые синяки, которые потом по неделе меняли цвет и оттенки, прямо как закатное небо над полем. Теперь я легко могу приструнить собак криком или пинками. Феклуша говорит: «Барышня у нас как попрошайка с ярмарки – объедки в кулек собирает» и еще: «Собачья прынцесса».

К западу от дома-птицы – старый парк. С одной стороны его окаймляет речка Сазанка, с другой – Новая дорога, которая ведет в Торбеевку и дальше – в Калугу и Москву. Через парк от развилки с вазонами почти полверсты ведет гостя усадьбы – подъездная аллея. Ближе к дому она выстроена из старых лип, а на въезде – из сосен с розоватыми стволами. Самое любимое для меня место в парке – большой, тенистый, наполовину заросший ряской и кувшинками пруд с островком посередине и ажурной беседкой-пагодой на нем. С берега и с островка в пруд сходят мостки, а к мосткам привязана маленькая расписная лодочка. Нянюшка не разрешала мне на ней кататься, опасаясь, что я немедленно утону в пруду, а она ничего не сумеет сделать (Пелагея не умеет плавать). Но когда я стала кидаться в пруд прямо в одежде и в ботинках, добираться до островка вплавь и возвращаться домой вся мокрая и опутанная водорослями, отец распорядился выдавать Степке весла и разрешил нам пользоваться лодочкой.

К востоку от Синей Птицы вниз с холма расстилаются пашни, луга, перелески и лежащее в распадке озеро Удолье. К тому же над всем этим простором каждое утро еще и восходит солнце. Когда я была маленькой, я просто не могла всего этого вынести и начинала по-звериному выть от сочной избыточности этой величественной картины. «Пора вставать и за дело браться. Уж барышня на рассвет завыла,» – говорили слуги. В конце концов, по договоренности с отцом, нянюшка стала укладывать меня спать в северном крыле, в комнате, оба окна которой выходили в кусты сирени. После, днем, меня отправляли в мою светлицу наверх, и я там играла (если можно было так назвать мои обычные занятия) и уже с интересом смотрела в окно на расстилавшийся до горизонта вид. Держать меня все время на первом этаже в одном из крыльев было невозможно, так как уже лет трех я легко взбиралась на подоконник и выпрыгивала из окна наружу. Стекло в раме меня при этом не останавливало. Пару раз порезав руки и ноги, я научилась выбивать его подручными предметами. Высота же светлицы и довольно резко уходящий вниз восточный склон холма все-таки заставлял меня быть осторожной: я подолгу сидела на подоконнике, но никогда не пыталась спрыгнуть вниз.

Больше, чем сам дом, меня всегда интересовали принадлежащие усадьбе службы – конюшня, коровник, прачечная, каретный сарай с сеновалом, оранжереи, огороды. В домике садовника Филимона и на конюшне я проводила едва ли не больше времени, чем в господском доме. Бездетные Филимон и его жена Акулина вырезали для меня смешных лошадок из игральных карт, делали игрушечные яблоки и груши из папье-маше и с сочувственным умилением смотрели, как я все это ломаю. «Сиротка наша», – говорили они, а нянюшка Пелагея злобно фыркала у печи-голландки, в старом продавленном кресле, попивая чай с вареньем, который подносила ей Акулина, знатная огородница, выращивавшая отменные, всем на зависть спаржу и артишоки. «В самом Париже такого не едали», – признавались гости усадьбы. Акулине доносили лакеи, и она лучилась тихой, несуетной гордостью мастера. Только в самом начале жизни меня пытались ограничивать в этих прогулках. Потом поняли, что лошади, козы, коровы, собаки и птицы не представляют для меня никакой опасности. А я – для них. Когда я исчезала из дома, все его обитатели вздыхали с облегчением. Хотя и были обязаны отслеживать мое местопребывание.

– Любовь Николаевна где?

– В конюшне лошадям хвосты крутит.

– Куда барышня-то пробежала?

– На огород к Акулине – попастись…

За Сазанкой парк переходит в лес, который тоже принадлежит моему отцу – и владениям Синей Птицы. Там – овраг, Ключи, Старые Развалины и вообще сплошные чудеса. Все эти чудеса мне известны и мною же внесены в реестр. Ничто не забыто: ни большой муравейник на краю оврага, ни русалка из омута на Сазанке, ни старое гнездо цапель на ольхе, ни древний, расщепленный молнией, наполовину живой дуб, в почерневшем дупле которого живет такой же древний филин, ни болотный леший, ни знахарка Липа…

Однажды отец, будучи в хорошем (о чудо из чудес!) расположении духа, разрешил мне покрутиться на вращающемся кресле у себя в кабинете, потом вдруг остановил кресло, оперся на поручни по бокам, взглянул на меня сверху вниз и сказал: «Ты вот, Любовь Николаевна, ничего не понимаешь, и сказать не можешь, и запомнить, а между тем когда-нибудь Синие Ключи и все земли, что вокруг, будут принадлежать именно тебе. Удивительно это!»

Я тогда очень хорошо его поняла, все запомнила и с тех пор чувствую ответственность. Отсюда – реестр лесных чудес. Они – мои, и мне ли их не знать?

Глава 4,

В которой Люша и Марыся говорят о будущем и немного о прошлом, и продают собачку Феличиту.

Под нарами в тряпках – даже уютно. Деду Корнею солдатка-хозяйка дала в кредит полстакана сивухи – он и уснул. Атя с Ботей тоже, повозившись и поворковав над новой игрушкой, заснули, положив дареную куклу промеж собой. Насупротив других ночлежных детей, они вообще жили мирно – никогда не дрались ни из-за еды, ни из-за игрушек. Всегда делились. Это оттого, – говорил дед Корней, любивший пофилософствовать. – Что в утробе матери своей из общего корешка произросли и потому единая разделенная сущность езмь. Разве правая нога с левой поссориться может?

Люша с Марысей не спят. Люша в лицах рассказывает, как кидали бомбы, как рабочие печатали воззвания, как правили суд. Всплескивает руками, взбрыкивает ногами, мечется, круглит глаза, вцепляется руками в непролазную шевелюру. Марыся утишает подругу, чтоб не слишком шумела, но то и дело сама ахает и охает, закрывая рот ладошкой.

– Шпионов сразу к стенке и в расход! Хлоп и нету!

– А вдруг – ошибка?! – ахает Марыся. – Да и живая ж душа…

– Когда сходятся в решительной схватке класс эксплуататоров и класс эксплуатируемых – тут не до сантиментов! – с чужого голоса говорит Люша и добавляет от себя. – Так ведь и тех, рабочих, гвардейцы после постреляли – ужас сколько. Все по-честному.

– Люшка, а мы с тобой – какой же теперь класс?

– Ты, Марыська, – наемная работница, судомойка, самый что ни на есть пролетариат, – четко отвечает Люша. – А я – сирота-побродяжка, деклассированный элемент.

– Это почему это? – подозрительно спрашивает Марыся. В различных определениях их классовой принадлежности ей чуется какая-то обида.

– Феличита где? – не отвечая, спрашивает в свою очередь Люша.

– Бегает где-то. Третьего дня вроде видала, Ботька ее за хвост таскал, она его за палец кусила. Как ты уйдешь, так и она тоже пропадает. И чего ей с тебя? – с досадой добавила Марыся. – Кормлю-то ее я, да и у тебя особой к ней любви что-то незаметно…

– Я собачье слово знаю, – равнодушно ответила Люша. – У меня дома, в Синей Птице знаешь сколько псов было? Я их сама сосчитать не могла. И все Феличитке не чета – здоровые, мохнатые, зубастые… Значит так. Завтра с утра я побегу смотреть, как солдаты станут баррикады растаскивать. Может, из пушки еще стрельнут? Интересно. И разузнать, как там все – кто живой остался, кого убили и вообще. А на тот день – воскресенье… Пойдем на «Трубу» Феличиту продавать. Значит, сегодня вечером будем ее мыть. Как явится, привяжи ее и малым накажи, чтоб не отпускали. Мыло я у студента украла, а ты из трактира таз возьми и гребень приготовь…

– Вот еще – хорошее мыло на собаку тратить! – фыркнула Марыся. – Да я лучше завтра сама с ним в Сандуны схожу, меня ж студенты в корыте не купали! А для Феличитки у солдатки на копейку возьму.

– А вот и дура! – огрызнулась Люша. – Барыне в собачке что? – первым делом на руки и нос в шерсть суют. Им главное – чтоб пахло приятно! А чем она после солдаткиного мыла пахнуть будет, а? Если обмылок останется – тогда твое, а так – не обессудь.

Марыся тяжело вздохнула, признавая правоту подруги.

– А почему ты всегда дом свой Синей Птицей зовешь? Что за блажь?

– Отчего ж блажь? – удивилась Люша. – Испокон ведется. Дома людей, небось, не хужее. И жизнь у них часто длиннее человеческой. Как же без имени? Вот и у нас на Хитровке все дома по именам – дом Малкиеля, дом Шипова, и даже трактиры по именам – «Каторга», «Пересыльный».

– Так причина ж тому есть. Дома – как владельца зовут или звали. А «Каторга» – потому что, как с каторги бегут, так там и ошиваются. А у тебя чего?

– А у меня вот чего… – Люша вытянулась, закинула за голову руки (узкие локти треугольничками торчали вверх) и прикрыла глаза. – У нас главная гостиная, где балы давали, называлась «голубой зал» и была двухсветной. Нижние окна обычные, французские, в выходом на террасу, а в верхних окнах витражи в три цвета – голубой, синий и фиолетовый. По бокам-то все цветы, цветы и волны какие-то. А вот в центральном окне – синяя птица с распростертыми крыльями. Летит она над миром… полями, лесами, океанами…

– Красиво… – протянула Марыся. – Скучаешь за домом-то?

– Так нет же его больше. По чему скучать? По головешкам? Пустое дело…

– Обидно. Как отец помер, это ж твое было бы, если не врешь все, конечно. Богатая была бы. А теперь…

– Ничего, – сквозь зубы пробормотала Люша. – Я как в возраст войду, за все поквитаюсь. За нянюшкину смерть. И за свою здешнюю жизнь. Я ждать умею.

– С кем же квитаться? – удивилась Марыся. – Ты ж сказала: крестьяне усадьбу пожгли. Разве всей деревне мстить станешь?

– Деревня пускай. Отец их разозлил, плату за землю поднял, агитаторы с толку сбили, сеяться нечем, вот и пустили красного петуха… Это прошлое. Но нянюшку сожгли, и меня чуть-чуть не прикончили – это отдельный разговор, об отдельном человеке, и ему срока нету…

– Кто ж этот злыдень, что девчонке и старухе смерти пожелал? – ахнула Марыся. – И какая ему в вашей смерти выгода?

– Много будешь знать, состаришься скоро.

Помолчали.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Перед вами продолжение серии о жизни правителей России. В книге изложены результаты глубокого и всес...
Бессонница – это нелегкое испытание, ввергающее человека в омут страшных иллюзий. Там, где сознание ...
«Словарь имен собственных» – один из самых необычных романов блистательной Амели Нотомб. Состязаясь ...
Белорусское Полесье, середина 19 века…Глухой ночью на незнакомой дороге с главным героем Прохором Чи...
Сегодня умы и души людей наполнены величием, осознанием собственной значимости – ведь каждый думает,...
В новой книге Евгения Попова собраны рассказы последних лет, объединенные фигурами двух его любимых ...