Любимые рассказы для детей Казаков Юрий
Соне вдруг стало все безразлично, и она несколько раз сглатывала, чтобы избавиться от противного ощущения тошноты.
– Почему вы такой грубый! – вдруг низко сказала она. – Или вы думаете, что со мной все можно?
Она резко отвернулась и стала медленно краснеть:
– Не смейте так говорить со мной! Слышите!
Она закусила нижнюю губу и рукавом крепко вытерла глаза. Потом, по-прежнему напряженно глядя в поле, шевельнула коленями.
– И уходите! Я вам не скотина, снимите голову, слышите! Оставьте меня!
Николай смущенно сел.
– Ну, ну… – забормотал он. – Извиняюсь! Ну вот, знал бы… Не хотел – гад буду! Это по работе – привыкнешь.
– Нет, не по работе, – уже спокойно, грустно сказала Соня и опустила голову. – А потому что…
Она теребила платок, пальцы ее дрожали, лица не было видно.
– Потому, что вы решили: раз я пришла, так чего же со мной стесняться!
Николай крепко поскреб в затылке и ничего не сказал.
– Что это вы ругались вчера? – спросила Соня после долгого молчания.
– Так… – Николай нахмурился. – У меня с ним свои счеты. Он, гад, Зойку у меня отбил, женился. Видала вчера невесту! Гулял я с ней…
– Вас, наверное, многие девушки любят, – сказала Соня.
– А! – Николай сморщился, как от кислого, и опять положил голову ей на колени. – Знаю я ихнюю любовь!
– Зачем вы так, Коля? – быстро сказала Соня. – Нужно верить людям! Вы посмотрите, какие чудесные у нас люди!
Николай поднял голову и сплюнул.
– Вы не верите? – упавшим голосом спросила Соня.
– В чего это?
– В чистоту человека.
Николай засмеялся.
– Ох, и любят же бабы воду мутить! Чистота… – Он поворочался, зевнул и закрыл глаза.
От его большой ленивой фигуры, крепкой шеи, неподвижного, жесткого в наступающих сумерках, красивого лица веяло чугунной силой.
Соня дрожащей рукой стала перебирать волосы Николая, жадно глядела на него, все еще стыдясь и краснея.
– Коля!.. Вы ведь хороший, я знаю, у вас душа хорошая, – сказала она еле слышно.
– Обожди! – Он поднял голову и прислушался. Потом сел, опираясь рукой о ее колени.
По дороге, тихо разговаривая, шли двое.
– Эй! – крикнул Николай.
– Зачем вы, Коля! – шепнула Соня, пряча лицо.
Шедшие остановились.
– Куда это? – опять крикнул Николай.
– На гулянку. А кто это? Никак, Николай!
– Он самый. Где гулянка-то?
– В Сосновке.
На дороге закурили и, посвечивая огоньками, пошли дальше. Николай посмотрел им вслед.
– Погодите! – крикнул он вдруг. – И я с вами!
Он торопливо встал, встряхнул пиджак, накинул на плечи. Потом, кашлянув, протянул руку Соне.
– Ну, пока! Еще когда повидаемся… – Отвернулся и, придерживая пиджак, рысцой стал догонять тех, на дороге.
Совсем стемнело. Сбоку вылупился тонкий месяц, от реки по лугам пополз прозрачный туман. Звуки умирали, один раз только за ригой что-то пробежало: «топ-топ-топ»…
Соня сидела, привалясь спиной к стене, подняв кверху лицо. Ее трясло. Она стягивала рукой ворот у горла, думала, полегчает, но не легчало. Она пробовала заплакать, но звук, вырвавшийся из груди, был так низок и страшен, что она испугалась, сидела окаменев.
Наконец она встала, держась за стену, постояла немного и пошла домой. Едва отошла она от реки, стало сухо и тепло. Опять шла она мягкой дорогой, но теперь ей светили звезды. Нежно пахло сеном и придорожной пылью. От сияния Млечного Пути тьмы полной не было, по сторонам виднелись то стога сена, то копешки льна, то светлело неубранное поле ржи.
– У-у! – сказала Соня все тем же низким, страшным звуком. – У-у!..
Больше она не могла ничего сказать и ни о чем подумать. Опять спустилась она в сырой ложок, поднялась наверх. Трактор, что давеча чинился у дороги, теперь пахал далеко в поле. Чуть видна была звездочка его фары, слышен был слабый стрекот мотора.
Потом ей стало легче. Она вдруг увидела пронзительную красоту мира, и как, медленно перечеркивая небо, валились звезды, и ночь, и далекие костры, которые, может быть, чудились ей, и добрых людей возле этих костров и почувствовала уже усталую, покойную силу земли. Она подумала о себе, что она все-таки женщина, и что, как бы там ни было, у нее есть сердце, есть душа, и что счастлив будет тот, кто это поймет. О! Тупой, тупой дурак – какую силу и прелесть чувствовала она в себе, как легко и яростно стало ей, как решительно зашагала и как, наверное, хороша стала в темноте – одинокая под полыхающими, падающими звездами.
Скоро показалась темная деревня. Многие уже спали, в редких избах горел огонь. Из-под ворот вылезла крупная белая собака. Увидев Соню, собака молча забежала сзади, стала нюхать. «А ну! Попробуй укуси!» – задыхаясь от мстительной отваги, подумала Соня и повернулась к ней лицом. Но собака не укусила, только дунула два раза на ноги и побежала в темноту. Соня пошла дальше, и ей стало совсем легко.
Старики
1
Сторожка стоит рядом со складом. Если подняться к ней, то окажется, что во всем городе нет места выше склада. Длинное каменное, осевшее от годов здание косо стоит на скате, поросшем мелкой пыльной травой, который в давние времена, говорят, был валом. От склада вниз к реке сбегают крутые спуски со старыми садами, овраги, кривые улицы. Сверху видны колокольни церквей, крыши старинных купеческих домов с галереями, резными фасадами, антресолями и мезонинами, базарная площадь, торговые ряды, зеленое поле стадиона, судоремонтные верфи, трубы двух маленьких белых фабрик, пристань, затоны, река и за рекой – уходящие в зыбкую даль поля, по которым все лето гуляет ветер и бродят смутные тени облаков.
Летом над городом висит белесая пыль, которую поднимают несущиеся по большаку машины, стоит жара, часто дуют суховеи, река сияет, слепит глаза, а вечерами в степи полыхают сквозь мглисто-знойное марево долгие смугло-красные закаты. Летом машины к складу подходят с перегретыми моторами, с жаркими покрышками, а склад пахнет мылом, сосновыми досками, рогожей, бензином и сухой пылью.
Зимой все заносит снегом, по ночам наваливает на улицах сугробы, и утром лошади на них «как на печку лезут». Город делается уютнее, чище, веселее. Скрипят, визжат на морозе сани, звенят цепями машины, на базарной площади по воскресеньям желто от конского навоза, черно от полушубков, красно от мясных туш. Зимой склад становится ниже, насупленней, запахи его на морозе приглушаются, снег заваливает здание почти до решетчатых фигурных окошек, и только к двум кованым низким и широким дверям расчищена и укатана машинами дорога.
Город древен и глух. Издавна селились тут раскольники, сектанты, беспоповцы, кулугуры, строили по лесам скиты один суровее, потаеннее другого, скрывались от мира, а в городе – запирались ставнями, замыкались в молельнях, навешивали на колодцы замки каленого железа. Издавна уезжали отсюда в Москву, в Петербург самые дремучие, самые дикие купцы, торговали там, ворочали делами, кутили, но у каждого был в городе дом, и умирать каждый возвращался в родное гнездо. И издавна ничего не строилось здесь, кроме церквей, и ничего не производилось, кроме чугунов, ложек да туесков. Город был азиатски дик, скучен, пылен и всеми забыт.
И до сих пор стучат здесь в колотушки по ночам, до сих пор хоронят стариков по старинному обряду, торчат на буграх громадные дикие колеса бездонных колодцев, вырытых чуть не при Юрии Долгоруком, до сих пор бегают бабы на базар, слушают, обмирая, пророчества Коли-дурачка – грязного, загорелого, гогочущего и плачущего…
Но двадцатью верстами ниже по реке началось в прошлом году строительство большой плотины, и день и ночь везут туда самосвалы камень из карьеров. А выше города за какие-нибудь десять лет вырос вдруг богатейший колхоз-гигант, и всё едут туда на «ЗИМах» иностранцы и обязательно останавливаются в городе, обязательно вылезают, разминаясь, – в узких брюках, в больших ботах, в широких коротких пальто, в высоких шапках, – изумленно щелкают фотоаппаратами, иногда наскоро осматривают какую-нибудь ближнюю церковь, и на иностранцев уже не обращают внимания – привыкли.
2
В сторожке днем кладовщик в телогрейке и перчатках с отрезанными пальцами оформляет наряды, греются, курят шоферы районных автомашин. Стены вдоль лавок и самые лавки замаслены ими до блеска. В углу навалены горько пахнущие осиновые дрова, которые носит сюда сменщик ночного сторожа Тихона сухорукий Федор из слободы. Над столом прибита полка, на ней стоят банки с солью и чаем, лежат маслянистые черные гайки, гири от амбарных весов, начатые пачки махорки и папирос, которые забывают шоферы.
Потолок в сторожке закопчен, на полу сор, щепки – оба сторожа ленятся мести. Маленькая, обмазанная бурой глиной и невыбеленная печь громко гудит, чугунная плита малиново румяна, крошечное поддувало пылает жарким золотистым светом. Дверь сторожки в сильные морозы покрывается курчавым инеем по щелям, на окнах нарастает лед в два пальца толщиной. В оттепели с подоконников течет, пахнет сыростью и еще чем-то, чем пахнет обычно в нежилых помещениях, а дверь так забухает, что в нее нужно биться всем телом, чтобы открыть. В углу, возле двери, висит берданка с залапанным прикладом, потерявшим воронение стволом, заткнутым тряпкой от сырости. Иногда, от нечего делать, Тихон чистит ружье, вынимает патроны из магазина. Патроны набиты крупной дробью, желто маслятся, тяжелые, приятно холодят ладонь.
Тихон любит думать, сидя на чурбаке возле открытой топки, глядя в огонь. Крупное лицо его тогда неподвижно, зрачки сужаются, глаза светлеют. Мысли у него тяжелые, старческие, он много курит в эти минуты, курит до сердцебиения и тягуче сплевывает на яркие стреляющие угли.
В молодости был Тихон даже до странности силен и необычен. Работая грузчиком, редко, свободно шагая огромными ногами, таскал десятипудовые тюки. Необычен был, дик он и в поступках: так же, как и приземистые грузчики-татары с плоскими лицами и просвечивающими редкими усами, ел он сырое мясо. Покупал на бойне фунта два говядины, посыпав солью, рвал частыми белыми зубами, прижмуривая глаза, хрустел хрящами, пускал по бороде розовую слюну – жутко было тогда смотреть на него!
Всю молодость прожил он одиноко, замкнуто, не было у него друзей, никому не открывал он свою душу, был постоянно молчалив и мрачен. Однажды он исчез из города и пропадал года два. Вернулся смуглый, с досиза выбритой головой, сваляной порыжевшей бородой в шелковой восточной рубахе и разбитых сафьяновых сапогах. О том, как жил и что делал эти два года, никому не рассказывал – сказал только, что был в Персии. Долго после этого вставлял он в разговор резкие гортанные слова и смотрел на всех еще угрюмее и загадочней.
Любят у нас все необычное, сильное, мощное, – Тихона же не любили, а боялись и удивлялись ему. Слава его была необычайна, но слава – дикая, мрачная. Трезвый он не был ни страшен, ни особенно интересен, зато пьяный – был зловещ и неистощим на дикие, буйные поступки.
Пил он редко, но помногу и не пьянел, а дурел: ломались брови, тяжелел, бешеным, стеклянным становился взгляд. И пел, закидывая голову, прикрыв пушистыми ресницами воспаленные глаза, дрожа волосатым кадыком, никому не известные песни без слов и без мелодий. Вернее, не пел даже, а выл фальцетом, тогда как голос был у него низкий и гулкий.
Иногда, начав пить с утра, в полдень выходил он из кабака, сутулясь, поглядывая исподлобья на встречных, сунув руки в карманы грязных, плоско висевших сзади штанов, шел на базар. Поодаль за ним, нервно похохатывая, тянулись любопытные. На базаре Тихон молча, деловито, лиловея лицом, выдергивал коновязи, пугал всхрапывавших лошадей. Потом потный, с белыми дурными глазами, с зловещей шальной улыбкой подходил к какому-нибудь возу. «Ну што ты, што ты! – бормотал, бледнея, хозяин воза. – Слышь! Братцы, православные, да што же это!» Тихон нагибался, брался за колесо, напрягал широкую, сутулую от тюков и мешков спину и перевертывал телегу вместе с лошадью. Вытирая о штаны запачканные дегтем ладони, задыхаясь, злобно оглядывал он сбежавшихся мужиков и шел обратно в кабак. «Дубина! Черт бешеной!» – бормотали вслед ему. Громко кричать боялись.
Женился Тихон пьяным. На свадьбе он долго крепился, потея, под надсадное «горько!» целовал жену, потом зарычал, выкатил налитые хмельной мутью глаза, двинул стол – и с грохотом, давя друг друга в сенях, выскочили на лицу пьяные гости. А ночью, топча сапогами гряды на огороде, подошли к дому, ударили колом, высадили раму в окне комнаты, где спал Тихон с молодой женой, засвистели и, треща плетнем, кинулись врассыпную. И всю ночь с ревом гонялся Тихон за кем-то по слободе.
Было у него потом двое детей, но оба умерли: один – мальчиком в холеру, другой – уже взрослым парнем: утонул, нырнув под баржу.
Старел Тихон тоже не так, как все: не сразу, не постепенно, а временами. В каких-нибудь полгода старел лет на пять, появлялись резкие морщины, ноги становились узловатее, кривее, бороду подбивало сединой. Потом лет десять ходил все такой же, а наступало время – опять седела борода, салился, лез волос.
Изредка вспоминалась ему Персия. Закрывал он тогда глаза – нестерпимо пекло белое солнце, шумел базар, горячо пахло пылью, нечистотами из узких темных переулков, синим дымом плыл, курился капающий на раскаленные угли бараний жир, в кофейнях сидели на вытертых коврах, жевали тугие лепешки, пили кофе, горько-зеленый чай, курили, скашивая желтоватые белки глаз, потом блестели копченые лица. А вечером жарко дышали нагретые за день старые стертые каменные плиты, мглился короткий нерусский закат, розовели на фиолетовом небе башни минаретов, тоскуя, горловым звуком рыдали, вопили муллы и падали, падали, прижимаясь лицами к пыльному камню, правоверные.
И, вспоминая все это, вспоминая еще темную маслянистую воду залива, запах корицы, ржавого железа, гулкую темноту пароходных трюмов, изумрудно-синюю громадность моря и пахнущую острым животным потом толпу грузчиков: персов, греков, армян, азербайджанцев, русских – крепко сжимал Тихон зубы, клал руку на сердце и думал с бессильной тоской: «Уехать бы!..»
Но бывали в жизни Тихона и милые и прекрасные минуты. Каждый год, недели за две до Петрова дня, доставал он из чулана давно уже отбитые, завернутые в мешковину косы, надевал новые, твердые, как черепок, лапти, брал котомку с хлебом и ехал наниматься косить.
Он забирался далеко, в места совершенно глухие, поименно-черноземные и старообрядческие. И едва только устраивался на нижней железной гулкой палубе рядом с дровами, пахнущими лесом, оврагами, грибами, рядом с мерно вздыхающей, снующей стальными поршнями в желтом масле машиной, едва только ощущал частый лопот, шум и плеск плиц за бортом и дрожь быстроты, торопливости, как уходила на короткий срок, забывалась старая жизнь и больно, сладко манили, звали к себе бесконечные пыльные дороги, речные плесы, дремотные, знойно-пахучие опушки – все давным-давно знакомое, все родное с самого детства.
И становился Тихон разговорчивее, терпимее к людям, совсем не пил во все время покосов. Вставал затемно и сразу начинал косить по росе, по холодку, и косил жадно, широко, не уставая, разгораясь только, глубоко дыша томительно-свежими запахами сена, медовой кашки, пряной, густой влажностью луговой земли.
Он любил раздолье, любил одинокую трель жаворонка в ало-зеленом утреннем небе, дрожал от одного вида жеребенка, бегущего с мокрыми от росы бабками, с глухим дробным топотом, с коротким пушистым хвостом на отлете; любил ребятишек с выгоревшими волосами, босоногих, молчаливо-пугливых, рысцой несущих от деревни косцам полдник; но больше всего, пожалуй, любил он долгие летние сумерки, волглую траву, с хрустом никнущую под равномерными взмахами косы, любил думать о чем-то неясно-прекрасном, слушать скорбно-медлительный дальний колокольный звон, ржание кобылиц в лугах, тонкие, певучие голоса баб из деревни; и еще любил спать коротким летним сном на теплых, душистых гумнах, любил видеть спросонок неисчислимое сияние звезд, от света которых смутно тлели в темноте наливающиеся ржи.
Но кончался покос, Тихон ехал обратно в пыль и пекло города, в вонь и грязь слободы, опять до хруста в позвоночнике напрягался, шагал по прогибающимся сходням, опять кричали приказчики, пахли смолой и рогожей баржи, затхлостью и тиной тянуло от реки и навозом, мочой – сверху, с базара, от кабаков и чайных, и опять Тихон пил, дурел, дрался и рычал, опять все звали его Бешеным, опять тянуло его в Персию…
Тихон давно овдовел, живет бобылем, посмирнел и подобрел, стал проще, откровеннее, отпустил желто-белую апостольскую бороду, но по-прежнему крепок, не потерял ни страшной силы своей, ни железного здоровья, и по-прежнему сопутствует ему слава сказочного силача.
Он стал достопримечательностью района, его полюбили, им гордятся, о нем рассказывают приезжим, в нем открыли вдруг и ум, и русскую сметку и уже лет двадцать без перерыва избирают в горсовет. Завидев громадную его фигуру, останавливает машину секретарь райкома, поспешно вылезает, здоровается, восхищенно спрашивает о здоровье, заранее жалуется на работу, на хлопоты и беспокойство, на планы, но и достижениями не забывает похвалиться. Тихону нравится этот интерес к нему, это почтительное внимание, и, наигранно хмурясь, смаргивая набегающую на глаза старческую слезу, он расправляет сизой громадной рукой бороду, глубоко, свободно дышит, с наслаждением смотрит по сторонам – на улицы, на народ, на небо, на реку внизу.
И, насладившись лицезрением Тихона, хозяйственной беседой с ним, повеселев и как бы поздоровев, секретарь райкома садится в свой «газик», а Тихон идет дальше, расстегнув на морозе полушубок, светло и прямо глядя всем в глаза. С ним здороваются, заговаривают, останавливают и приглашают в чайную. И всем Тихон отвечает охотно, гулко, громко, но в чайную идет только со старинными своими приятелями. Там он снимает шапку, еще шире распахивает полушубок, заводит под стул ноги в высоких негнущихся валенках, требует четвертинку и пару чаю и делает себе «пуншик». К нему подходят молодые ребята, монтажники, такелажники с верфи, просят выпить с ними, подносят ему, и он пьет охотно, не закусывая, немного рисуясь своей крепостью и твердостью.
Еще любит Тихон голосовать. Чуть не каждый день ходит он перед выборами на агитпункт, читает журналы и газеты, внимательно, наставив ухо, слушает доклады. Голосует он всегда первым, а если дежурит в этот день, к нему первому привозят урну. Надев очки, он долго читает, рассматривает бюллетени, снова расспрашивает о депутате – кто, откуда, кто были отец и мать, – приказывает: «Выйдите!» – и, аккуратно сложив толстыми пальцами, опускает бюллетени в урну.
3
Короток зимний день. Быстро вянет неяркий закат, тухнут розовые снега, блеснут в последний раз золотом окна домов, ало посветят крыши и колокольни, и ползут на город и реку сумерки.
На дежурство приходит Тихон к девяти часам. Вместе с кладовщиком он проверяет пломбы, зевает, готовится к длинной ночи. Растопив в сторожке печь, он берет ружье, выходит на улицу и привычно осматривается. Небо черно и чисто, зеленовато горят редкие мелкие звезды. Тихон топчется на освещенном фонарем кругу, смотрит на широкую темную реку. Снег под ногами Тихона сверкает, колет глаза, скрипит. Пахнет льдом с реки, холодным железом и тулупом. Когда Тихон проходит под фонарем, тень его коротка и плотна. Потом она с каждым шагом удлиняется, толстеет, становится огромной, зыбкой, пропадает где-то на крышах нижних домов.
Все кругом, скованное морозом, неподвижно, мертво. Только поднимается прямо к черному небу прозрачный дымок из трубы сторожки, бросая на заснеженную крышу склада слабую шевелящуюся тень. Далеко внизу, на набережной, возле пристаней и дебаркадеров горят фонари, но самих фонарей не видно – одни редкие светлые пятна на снегу. Проезжают изредка последние «МАЗы», призрачный свет их фар скользит по крышам, по дороге, дрожит далеко по реке, и отчетливо слышен высокий звук моторов. Город спит, засыпан снегом, и даже в темноте все смутно-металлически светится: улицы, овраги, дворы, сараи, сады – только окна ближних домов и низкие двери склада аспидно-черны.
Внезапно из-за елового леска сверху с визгом вылетают маленькие санки, раскатившись, останавливаются возле фонаря. Тихон вглядывается, узнает, подходя, молодого участкового милиционера. Лошадь его, небольшая, крепкая, с курчавыми седыми боками, сразу опускает голову, задумывается. Милиционер хочет вылезть, даже выставляет ногу в валенке, но почему-то раздумывает, бросает вожжи, снимает варежку, лезет, отвалясь, в карман за папиросами.
– Здорово, Тихон Егорыч! – бодро, звучно, нажимая на «ч», говорит он. – Происшествий не было?
– Какие у меня происшествия? – с усмешкой отвечает Тихон.
– Ну, не скажи! Этого у нас хватает! – значительно, с удовольствием говорит милиционер. – Вот хоть бы сейчас… – Он замолкает, прикуривая, потом выпускает вверх целое облако дыма и пара и сплевывает. – Как раз еду с одного дела.
– Но? Откуда это?
– С Бондарева. Парня зарезали одного, механика… Девять ран, ножиком перочинным пырял, сука!
– Насмерть? – огорченно спрашивает Тихон.
– Живой пока. Бредит – смехота одна слушать!
– А энтого поймали? – живо интересуется Тихон.
– Взяли. В сельсовете сидит, завтра с утра машину пошлем.
– Ловко! – помолчав, говорит Тихон. – Как же это у них?
– Из-за девки. – Милиционер морщится, надевает варежку. – Девка там у них есть. Красивая, говорят, так вот из-за нее…
– Что ж ему теперь, энтому-то?
– Да уж не помилуем! Жив останется, лет десять дадут, а помрет – к стенке! Согласно указа.
– Н-да… – Тихон переступает с ноги на ногу, поправляет ружье, снег под ним скрипит. – А все из-за бабы! Сколько из-за ней народищу гибнет – уму непостижимо!
– Ну нет, не скажи! – радостно возражает милиционер и садится поудобнее. – Не скажи! Дурость собственная, распущенность, и все! А баба для нашей жизни… Я вот женился…
– Но? – перебивает Тихон. – Я и то слышу, женился. Давно?
– Две недели, третья пойдет.
– С приданым?
– Какое! Сирота… Вот погоди, премию получу за то дело, – помнишь? – свадьбу сыграем. Я тебя, Тихон Егорыч, давно хотел спросить, нарочно крюку дал, заехал: не будешь ли посаженым отцом и все такое?
– А что, хороша? – оживляется Тихон и тоже торопливо закуривает, прикуривая у милиционера.
– А ты думал! – говорит быстро милиционер, глядя на крупное лицо прикуривающего Тихона, расстегивает крючки шинели, лезет в боковой карман. – Нет, дома оставил… Фото я хотел тебе показать. Я как один жил? А тут с дежурства ворочусь, в квартире натоплено, в печке щи горячие, на окнах – тюль! Я с мороза заколенею, аж в носу слипнется, да? Она мне сейчас шинель сымает. Сымает, говорю, шинель…
Голос его звенит восторгом, он растягивает, повторяет слова, стремясь продлить удовольствие от собственного рассказа. «Шинель» он выговаривает как «ши-нэль».
– Подает умыться, ласкается, щекотит…
Милиционер смеется, не в силах больше рассказывать. Тихон тоже ухмыляется, но слегка пренебрежительно, – хрустит валенками, тянет носом. В санях набито сено. Прядями свешивается оно к полозьям, волочится по снегу – концы прядей белые. В морозном воздухе нежно пахнет летом.
– Вот так и живем, а ты говоришь – баба! – сипловато заканчивает милиционер и покашливает, глядя на далекое зарево огней над строящейся плотиной. – Строют все, – уже другим, будничным голосом замечает он. – Народу понаехало! Вот бы у нас такое подобное начали!
– Воров больше станет, – улыбаясь, замечает Тихон.
– Эх, Тихон Егорыч! Не в этом дело! – Милиционер нагибается, подбирает вожжи. – Воров мы бы повыловили, а жизнь пошла бы веселее. Ну, поехал… А на свадьбу я, значит, на тебя надеюсь!
Он поправляет кобуру пистолета, сморкается по очереди на ту и другую сторону необыкновенно сильным и резким звуком, дергает вожжи. Застоявшаяся, замерзшая лошадь с мохнатой заиндевелой мордой обрадованно трогает, стеклянно стреляют примерзшие полозья, слышится тонкий затихающий визг саней и хрусткое жик-жик-жик под копытами лошади. Милиционер едет, так и не убрав ноги. Нога торчит из саней, чертит пяткой снег на обочине дороги.
Тихон снова принимается расхаживать под фонарем, думая о молодой жене милиционера, усмехаясь, поглядывая вниз на город, останавливаясь и прислушиваясь. Скоро он зябнет и, похлопывая рукавицами, идет в сторожку пить чай.
4
А в слободе, внизу, возле самой реки живет другой старик – бывший миллионер, пароходчик и мукомол Круглов. Зиму и лето ходит он в залоснившемся, потрескавшемся от старости романовском полушубке, зиму и лето не снимает шапки и валенок, не выпускает из рук старинной с серебряной накладкой палки.
Круглов – ровесник Тихона и в молодости тоже знаменит был на всю Россию. Только иная слава была у него: бешеные тройки, цыгане, разгул – такой дикий, такой изощренный, какой мог быть только в таких глухих, медвежьих углах. Цыгановатый, худой, с жаркими черными глазами, с необыкновенной черной густоволосостью, Круглов ненасытен был в кутежах, в мерзостях, в разврате, как ненасытен он был и в трудах своих после попоек. Кутить ездил он в Москву, в Петербург, забирался даже в Париж, изумлял цивилизованных французов своей тройкой, громадностью сумм, ежедневно просаживаемых в ресторанах и публичных домах, поражал неуемной тоской своей, слезами, пляской, совершенно немыслимым диким озорством.
Но, несмотря на такие разгулы, капиталист, хозяин Круглов был жестокий, умный и хладнокровный. Чуть не весь край держал он под своим контролем, жил нарочно в этом глухом городе, и ездили к нему, проклиная российские дороги, на поклон губернаторы, советники, купцы и даже жандармы.
Женившись, взял Тихон за женой небольшое приданое, задумал осесть в деревне, купил под городом мельницу, переехал туда жить, взялся было ворочать, но в тот же год задавил, разорил начисто его Круглов, трынки не оставил, и, весь в долгах, еще более злобный и бешеный, вернулся Тихон в город. А Круглов, завидя на пристани Тихона, снимал каждый раз высокий картуз с белоснежной шелковой подкладкой, низко кланялся под радостный гогот приказчиков, спрашивал: «Как здоровьице, ваше степенство?» – и только скалился в ответ Тихон.
Революция была для Круглова громом среди ясного неба. А было тогда ему лет сорок, уже немного поостепенился он, еще более крутым, жестоким, неумолимо-хозяйственным стал, уж капитал его шел в народе за миллионы. И мгновенно мужицким своим чутьем понял он, что на старое не повернет, что слишком глубоко и широко все это, что надо уезжать, бежать. И чуть было не бежал, уже и паспорта достал (английские), уж набил сундучок великоустюжской работы золотом и бриллиантами, да проговорилась жена – женщина простая, недалекая, совсем не под стать ему, – пришли красногвардейцы, конфисковали золото, выселили семью Круглова из дому, а самого продержали три месяца в тюрьме. Вышел из тюрьмы Круглов другим человеком: похудевшим, темнолицым, смирным, простым с виду, но еще более ожесточившимся в душе. И до смерти не мог простить жене своего несчастья, за пятнадцать лет слова путного не сказал ей, а когда умерла – простился в церкви, поцеловал покойницу по обряду в венчик, а провожать не пошел. И, приходя потом на кладбище в родительские субботы, ни разу не подошел к ее могиле, да и не знал, где она.
К старости Круглов стал евангелистом-сектантом, живет замкнуто, всеми забытый и одинокий. По субботам ходит в молельню, жадно читает Библию, с радостью, с торжеством находя там все больше примет близкого уже конца света. По-прежнему люто ненавидит он советскую власть, по-прежнему отказывается участвовать в выборах. «Предо мной губернаторы навытяжку стояли! Я – аглицкий подданный!» – с гордостью, с усмешкой говорит он агитаторам, а когда те слишком донимают его, стучит палкой и белеет от гнева.
Его разбивал уже паралич, моргает он теперь неровно: сперва быстро, как у птицы, падает левое веко, потом медленно взмаргивает правый глаз. Борода его грязного цвета постоянно дрожит, костлявый лысый череп с запавшими веками блестящ и желт, как у покойника. Он старчески неопрятен, нечист, и далее на морозе от него нехорошо пахнет. Но и до сих пор не потерял Круглов крутого своего нрава. До сих пор, униженный, робкий, одряхлевший, он вдруг широко раскрывает мутные склеротические глаза, вздергивает голову, немощное тело его сотрясается от мгновенного гнева – и трудно тогда выдержать его взгляд.
Поразительным бывает иногда человеческое постоянство! Есть человек в городе, которого Круглов ненавидит уже десятки лет, имени которого не может слышать без того, чтобы не почувствовать сотрясающе-бессильной ярости. Чего бы не отдал, не сделал Круглов ради того только, чтобы увидеть врага своего униженным, растоптанным, чтобы насладиться сознанием своего первенства, превосходства! Как часто мучает, казнит, жжет огнем его Круглов в бессонные свои ночи! И враг этот, как ни странно, – Тихон.
Ненавидит и презирает его Круглов так долго и сильно, что чувство это превратилось у него в своего рода страсть, в душевный запой: ни поговорить с Тихоном, ни поиздеваться над ним он уже не может. И вот зимой, когда вечера Круглова особенно длинны и тоскливы, раза три в месяц слышит Тихон короткий звон под палкой Круглова, а спустя минуту видит знакомую и тоже ненавистную ему фигуру. Круглов подходит и останавливается под фонарем.
– Ну? – тяжело спрашивает Тихон.
– У вну… внука был, – говорит Круглов, задыхаясь, шаря дрожащей рукой по полушубку. – Шел домой, сердце схватило… Думал, помру. Во рте таково сладко стало…
Тихон молчит, насупясь, поглядывает сбоку на Круглова: он не любит больных, боится разжалобиться.
– Ноги затряслися, – продолжает Круглов, немного отдышавшись. – Ноги мои, ноженьки… Второй раз это уже! Скоро, должно, помру… Кому привет передавать, Тихон?
– Чего тебе возля базы надо? – грубо обрывает его Тихон.
– А ничего. Так постоять… Добро свое вспомнить. Моя ведь это творения, – нарочито скромно и простонародно говорит Круглов. – Мой лабаз-то!
– Твой-ой? – Тихон насмешливо-сочувственно чмокает. – Ишь ты… Дела-а!
– Молчи, дура! – хрипит Круглов и яростно вонзает палку в снег.
И Тихон молчит.
– Помирать еще не думаешь? – немного успокоившись, спрашивает Круглов и оглядывает огромную фигуру Тихона. – Н-да… Лет на двадцать тебя еще хватит. А я вот боюсь, – таинственно говорит он и моргает. – Смерти-то боюсь! Я вот с тобой стою, хотя ты и босяк. Меня вся Расея знала, а я с тобой вот стою. А почему?
– Знала, да забыла, Расея-то, наверно, потому, – усмехается Тихон.
– Дура! Вот и врешь… Я домой боюсь идить. Придешь, ляжешь, в голове муторно и грудь давит. Давит грудь-то, как землей заваливает. Смерть, значит, дает себе знать! Тут, я в Бога верую, лампаду засвечу. «Господи!» – думаю. Днем то, се, ничего днем-то, а ночью… Лежу, слушаю: часы стучат, раз пробьют, еще… Птушки в клетке завозются – щеглы у меня, – оно и ничего.
– Живность, значит, любишь?
– Во-во! Люблю, чтобы возле меня живой был. Старуха жива была, так храпела… А сейчас один – дыху ничьего не слыхать, сердце одно свое слышу. Таково оно хрипло бьется. Ох, намучилось сердечушко мое, уж оно наму-училось! Не люблю своего сердца слушать. Думал тоже: кого завести? Кошку разве… Да не люблю кошек, не уважаю. Чернота в них, звериность, ну их! Собака у меня была, Дамка, приблудилась, черт! Здоровая сука, жрала много, так жрала – хоть баржами корми, все нипочем. Ну, убил я ее.
– Убил?
– Удавил! – Круглов чувствует скрытую ненависть в вопросе Тихона и смеется: «Вот оно, начинается!» – Гнал от себя, не идет, привыкла. А кормить чем? С вашей властью себе не прокормишь! Не в силах я такую псину кормить. Ну, зазвал в сарай. «Дамка!» – говорю. Пошли… Пошли, значит, взял я веревку, петлю ей на шею исделал, глянула она на меня, поняла, видно, визгнула, ну я ее…
– Не пожалел, значит, – говорит Тихон, тяжело глядя на неестественно веселого Круглова.
– Дура! – с удовольствием отвечает Круглов. – Подумай! Чего ее? Ты знай, ни одна псина своей смертью не сдыхает, то есть всегда что приключится: задавит, утопнет, сбесится, а не то в спутник засодют… Такой уж предел им от Бога положен!
– А и зол же ты! – равнодушно замечает Тихон. – Телом ты таракан, а злобы – на доброго коня. Гнилая у тебя душа….
– Ага-а! – Круглов добивается наконец того, зачем пришел, и сразу сотрясается от слепой ненависти. – Ага, о душе вспомнил! А когда раздевал-разувал меня, о душе моей думал ты? А? Кривишься, стерва, босяцкая морда? Круглов жил и другим давал жить! Мало я вас, сволочей, кормил-поил? Богадельня, где теперь техникум, чья была? А церкву, какую вы разорили, кто построил? А? А груз ты чей таскал? А любовницы… Любовницы то мои, здешние же бабы… Они что же, добра от меня мало схапали? Бросал я их… Бросал, а не оставлял, дома им строил. А ведь жили же мы раньше, жи-или! Не вам, антихристам, не вам, беспортошным сукам, дуракам, чета! Я, бывало, работаю до седьмого поту – искры в глазах…
– От пьянства искры у тебя были, – мрачно-радостно вставляет Тихон.
– От пьянства! Знаешь, когда дурак умным бывает? Когда молчит. Молчал бы – от пьянства! Я пил – опять же весь город с меня богател. Сколько я тыщ-то просадил, где они? Я вот ночами не сплю, так все думаю, за что же нас разорили, неужто, думаю, раньше жизнь хужей нынешней была? Начну вспоминать, зуд по телу идет, каждый божий день вспомнишь, слезами изойдешь!
– Ду-умаешь… – передразнивает его Тихон и мстительно смеется, хлопая рукавами тулупа себя по бокам. – Слезьми исходишь… Отлилися, значит, кошке мышкины слезки! А еще ничего не думаешь?
– Думаю и еще, – говорит Круглов и поднимает трясущуюся руку. – Скоро вам всем конец придет, ско-оро! Не долго вам осталось кровушку пить! Библия, она свое предсказание окажет, она ока-ажет! Ух, и загоритесь вы все, ух, и не сладко вам будет… Ты думаешь, атом-то – это тебе так? Так, да? Нет! Сказано: и восстанет брат на брата, и отец на сына, и умножится горе, и разверзнутся небеса, загорится земля и небо… Ага-а! Сами себя жрать будете, как шакалы аравийские, настроили на свою голову, сами же и сгорите, проклятые. Вспомните тогда Круглова! Вспомнишь, иуда, кто тебя поил-кормил и кого ты предал псам смердящим! Ограбили Круглова – ладно! Мне место уготовано…
– В пекле тебе место уготовано! – рычит Тихон, тоже возбужденный, взбудораженный наконец Кругловым. – Капиталы свои жалеешь? А как ты наживал их, а? Папашу-то своего мышьяком кто затравил? А племянника кто утопил? Молчишь, змея подколодная? Сколько ты душ-то по миру пустил, сколько слез сиротских пролилось-то? А из-за кого я пил, из-за кого бешеным дураком был? «Жи-или!» Чтоб ты на том свете так жил! Про Парижи помнишь, а про голода, про холеры не помнишь – твои-то детишки не мерли! От сладкости я хрип гнул на тебя, надрывался, чирьи по теле шли? Жизнь-то мою, молодость-то мою кто загубил, не такие-то, как ты, все душегубы, мать вашу, а? Я и не помню ничего – вся жизня как один день – это как же? Ты-то стенаешь по ночам, дюже прошлое жалеешь, а я вон в сторожке сяду ночью, подумаю, вспомнить ничего не могу. Мало вас таких-то расстреливали! Истязать вас надо за все, за всех голодных, за всех нас – под корень извести! Да ты… Слюнявый черт, ах ты… Убью я тебя! Не приходи ко мне – убью, доведешь ты меня, ты меня знаешь, ты меня помнишь, не трожь меня, сердца моего не береди… Я и так жалею, локти себе кусаю, что не достал тебя, не извел в семнадцатом годе… Слышь, купец, слышь – вон тебе крест святой, убью!
Тихон со страшным лицом хватает Круглова за воротник, ведет от фонаря. Воротник трещит, Круглов обмякает, молчит, послушно перебирает ногами, дрожит бородой.
– Погоди, весной плотину… кончат… зальет тебя, стерву проклятую! – задыхаясь, гудит, хрипит Тихон и толкает Круглова так, что тот падает.
Круглов с трудом поднимается, поворачивается к Тихону, в горле у него булькает, свистит.
– Не за… не зальет! – заикаясь от ярости, захлебываясь слезами, кричит он.
– Зальет! – уже гулко и бодро повторяет Тихон. – Кончены твои дни, сдохнешь скоро, купец, ваше степенство! Как здоровьице, ваше степенство? А? – вдруг вспоминает он. – А? Хо-хо-хо!
– Не зальет! – плачет Круглов. – Я тебе переживу! Моя кровь неумирущая!
Тихон смеется особенно радостно, особенно мстительно, а Круглов поднимает бороду, закидывает мокрое от слез лицо к черному небу.
– Господи! – отчаянно просит он и невнятно бормочет: – Бу-бу-бу-бу…
И уходит во тьму, истерзавший себе сердце, в диком отчаянии вспоминая, воображая былую свою силу, власть, былую гордость и могущество, ничего не видя от слез. Уходит, чтобы молиться, чтобы утверждать еще и еще раз себя в близком конце света, чтобы глубоко ненавидеть все новое, молодое, непонятное ему, чтобы снова задрожать и задохнуться, увидев где-нибудь громадную фигуру Тихона. Уходит, чтобы, как алкоголик, как жаждущий, опять прийти недели через две к бывшему своему лабазу.
А придя, качаясь, приседая от слабости, прислоняясь к фонарному столбу, опять будет он терзать себя, проклинать, грозить страшными карами Тихону и всем, кто вместе с ним строит новую жизнь. И будет с тоской, с великой болью, мукой и радостью вспоминать старое – свою жизнь, свои успехи, богатство, даже прошлые свои неудачи. И все прожитое, решительно все будет казаться ему сладостным, прекрасным, истинным, а все новое – чуждым, враждебным, непонятным и несправедливым. И опять, выведенный из себя, будет рычать на него, будет жестоко насмехаться и толкать его в шею Тихон.
И люди, знающие об этой удивительной в своем постоянстве, ставшей уже сказкой города вражде, старики, помнящие молодого Тихона, его дикость, его бешеный нрав, уверены, что когда-нибудь не миновать беды: убьет Тихон Круглова. А уверенные в этом, заранее оправдывают убийство – сам напросился!
Долгие крики
Сколько раз я читал, как кого-нибудь еще в детстве или в ранней юности взяли на охоту – отец или дядя или деревенский старик (почему-то всех этих литературных стариков звать Флегонтычами, Ферапонтычами и тому подобными дикими кличками, и все они «лукаво» усмехаются в свои бороды и усы и говорят на нестерпимом книжно-народном наречии, которого не существует в природе), – словом, каждого будущего охотника кто-то привел в лес, и была, конечно, славная охота, и потом дома юный герой любовно глядел на картинно повешенных в сенях краснобровых косачей и на толстоусых зайцев…
Моя охота началась тридцать лет назад, на Арбате, в здании нынешнего ресторана «Прага» – тогда дом этот был набит всевозможными учреждениями, от милиции до собеса, – в читальном зале библиотеки.
В детстве мне не повезло в том смысле, что близких родных, к которым бы я мог поехать в деревню, у меня не было, каникулы я проводил на арбатских дворах, природы и в глаза не видал и не думал о ней… Тем удивительнее теперь кажется мне величайшая страсть, которая овладела вдруг мною в темной, холодной и голодной Москве. С чего бы вдруг? И до чтения ли было тогда мне?
Но ежедневно, покачиваясь иногда от слабости, брел я к вечеру в читальный зал и сидел там до закрытия, набирая каждый раз гору книжек про охоту. До сих пор помню запах этих книг, шрифт, рисунки, чертежи, описания птиц и зверей. Сотни книг прочитал я, в том числе и специальных, с математическими формулами, с баллистическими кривыми, знал сравнительные достоинства чуть ли не всех ружей.
А какие ружья я изучал, Господи, Боже мой!
Наперечет знал я системы замков, сверловку и качество сталей у англичан Джеймса Пёрдея, Ланкастера, Голланд-Голланда, Вестлея, Скотта… За англичанами шли божественные бельгийцы Лебо, Франкотт, Пипер Байард, Лепаж, потом французы Верней, Каррон, Галан. Зауэр и Зимсон перед ними были просто деловые, рабочие ружья. За ними шли Винчестеры, Браунинги и Маузеры, с экстракторами и эжекторами, трех– и четырехзарядные…
Я узнал, как ставить капканы, как обрабатывать шкурки, как определять свежесть следа, как ставить силки, знал, когда и где залегают медведи, когда сбрасывают рога лоси. А как упивался я словами: «бюксфлинт», «выжлец», «жировка», «выскирь», «отрыщь!», «перевидеть», как ликовал вместе со счастливыми охотниками, перебиравшими маховые перья косачей и глухарей!
Замечу кстати, что авторы тех давних охотничьих книжек удивительно были почему-то удачливы на охоте – каждый рассказ кончался тем, что охотники что-то там заполевали и, конечно же, затрубили рога «на крови».
Теперь-то я понимаю, что описать, например, день, окончившийся совершенной неудачей, отважится только хороший писатель, потому что в рассказе ему не добыча важна, а другое – облака, люди, запах дыма, грязь, полустанки, дорожные разговоры, мало ли что… Писатель же, не слишком уверенно водящий пером, полагает, что для чего же писать, если в конце рассказа не последует великолепный выстрел и не грянется оземь русак или селезень?
Но чтение чтением, а было в Москве тогда еще одно место, место особенное, странное: охотничий магазин на Неглинной. Магазин этот существует и сейчас, но что это за магазин! Целые полки одинаковых, как новенькие гривенники, ружей, спиннингов, удочек…
А тогда! Бог ты мой, какие чудаки там собирались, какие страшные старухи, какие фантастические старики, какие нищие приползали туда из своих холодных нор, какие калеки, гугнявые, заики, помешанные на охоте! Какие сытые бандитские хари вдруг таинственно моргали тебе и, дыша водкой и салом, предлагали шепотом купить по случаю вальтер, парабеллум или наш ТТ. А какие споры бывали там, – до ненависти, до презрения! – можно ли взять утку за сто шагов? Можно ли убить медведя дробью?
В левом углу этого магазина стояли простенькие «тулки» и «ижевки», и продавец там был простой, небрежный, можно было попросить: «Покажите!» – и он равнодушной рукой, не глядя ни на ружья, ни на покупателя, снимал с полки и давал поглядеть, пощелкать, – а что там было глядеть?
Зато направо от двери был отдел особенный, и продавцы там были неприступные, глядели скучающе поверх голов. Ружей своих в руки они никому не давали, то есть не давали кому попало. Глаз у них был наметанный, и они мгновенно отличали настоящего покупателя.
А ружья там были… Те самые ружья, тех самых фирм, о которых с такой страстью читал я в библиотеке на Арбате. Попадались ружья музейной работы, ружья поистине царские. Неимоверных денег стоили они, и покупали их, как правило, мордастые подмосковные мужички из тех, что умели извлекать выгоду даже и из войны. Приезжали в магазин они вдвоем или втроем, с чемоданчиком денег и принимались разглядывать, пробовать, прикладываться, глядеть чоки и получоки, совать свои толстые грубые пальцы в стволы. Были там ружья изумительной красоты с выложенными инкрустацией ложами, с серебряной и золотой гравировкой на замках и стволах – целые охотничьи сюжеты в духе старинных французских гобеленов были выгравированы: и охотники в шляпах с перьями, и собаки, во всю прыть несущиеся по очаровательным лужайкам, и дамы, которым охотники с поклоном подносили свою дичь, и роскошные натюрморты из оленей, кабанов, кроликов и фазанов.
Были ружья с дамасскими стволами, сплошь состоявшими из тончайших спиралевидных узоров, были ружья с лилейными шейками, столь нежными, что не верилось даже, что такая шейка выдержит отдачу и не расколется.
Попадались ружья со стволами неимоверной длины, и такие ружья ценились особенно, потому что тогда считалось, да и теперь некоторыми охотниками считается, что чем длиннее стволы, тем дальше и резче бьет ружье.
Особым синим воронением, полным отсутствием украшений, простотой и какой-то будничной деловитостью выделялись стоявшие особняком браунинги и винчестеры. Стоили они сравнительно недорого, и их покупали охотники того сорта, которых сразу было видно, что покупают не для баловства и что охота для них не лесочки, рассветы и прочая поэтическая чепуха, а заработок.
Сколько часов провел я в этом магазине, да что там часов – месяцев, если сложить все время! Торчал я и в оружейной мастерской, которая была тогда на Трубной, с упоением обонял запахи масла и металла и глядя, как мастер ковыряется в замках…
Но пришла пора купить и мне ружье.
Я уж сейчас не помню, как и где (скорей всего, в том же магазине) познакомился я с этим человеком.
Был он немного ненормален, как я теперь думаю, со скопческой бородкой, в проволочных добролюбовских очках – грязен, неряшлив неимоверно даже и для войны.
Жил он в голой страшной комнате, которая не убиралась, наверное, лет пять. Посреди комнаты стояла железная койка с серым сальным одеялом, каждая ножка которой была поставлена в консервную банку с водой, – преграда от клопов.
– Но ты не представляешь! – таинственно шептал он, косясь по сторонам. – До чего же они гениальны!
– Кто?
– Тсс! А то услышат… Клопы! Человек – венец природы – ничто перед ними! Ты думаешь, я избавился от них? Ничуть не бывало! Они, видишь ли, поднимаются на потолок и оттуда пикируют на меня.
– Тогда зачем же ножки в банках? – спрашивал я.
– О! Я ведь тоже гениален не менее, чем клопы! Дело в том, что, поставь я койку просто к стене, ко мне полезут все клопы, сколько их есть в Москве. А так – с потолка ко мне попадают самые умные, самые одаренные особи. А ведь когда твою кровь пьет талант – не так уж и обидно, не правда ли?
Вот у такого человека и стал я торговать ружье.
Франкотты и Голланд-Голланды стояли в магазине на Неглинной. А я покупал старую, захватанную берданку тридцать второго калибра, пересверленную из винтовки образца бог знает какого года. В придачу к берданке хозяин давал две пачки пороха, разные мелочи, десятка три гильз и мешочек дроби.
Некоторые гильзы были стреляные, темные, с прозеленью. Зато остальные – новенькие, золотистого, переходящего в оранжевость цвета. Была еще коробка красных, серебристых изнутри пистонов, просаленные пыжи, картонные восхитительные кружочки, машинка для снаряжения патронов и дробь – тускло блистающая, тяжело и холодновато перекатывающаяся на ладони.
Порох был в красивых пачках, на одной из которых изображен был медведь, а на другой – токующий в румяном рассветном лесу глухарь. И мой странный продавец, чтобы доставить себе и мне наслаждение, брал иногда щепотку жемчужно-черных пороховых зерен, клал на лист бумаги и поджигал… Возникало мгновенное ярчайшее пламя, и по комнате долго потом тянуло прекрасным сероводородным дымком!
– Нет! – говорил владелец ружья, показывая тонким грязным пальцем опаленное пятнышко на бумаге. – Бумага не загорелась? Копоти почти нет? Это не порох, это люкс, экстра, это… А ты знаешь, что это за порох? В нем только одна упаковка наша, советская… – он оглядывался и понижал голос. – Только – слово чести – никому! Хорошо? Этот порох прислан нам из… – он замялся на миг, поводя глазами, как бы выбирая страну, – из Англии! Двести килограммов – личный подарок английского короля, знаешь кому? Тсс! Ворошилову и Буденному! Они же страстные охотники, это всему миру известно. Так вот, на королевской парусной яхте этот порох ночью доставили в Ленинград, оттуда в Кремль, а там его упаковали в нашу упаковку. Только это военная тайна, понимаешь? Моему отцу достался один килограмм – за особые заслуги, это все произошло перед самой войной. Так что три человека в мире будут стрелять этим порохом: ты, Ворошилов и английский король!
Приходил его отец и еще с порога воздевал дрожащие руки.
– А-а, наш юный друг, новый слуга богини Дианы! Здравствуйте!
Отец был такой же сумасшедший, как и сын. И так же, как и сын, был грязен, голоден, только неряшливость его усугублялась еще старостью.
– Ах, охота! Благородная страсть! – говорил он, пожимая мне руки своими дрожащими пальцами. – Вы, конечно, принесли нам очередной подарочек? (Я выкупал у них ружье за хлебные и крупяные талончики.) Торопитесь, юный друг, еще одно усилие, и ружье ваше! Было время, я мог иметь десяток превосходных английских ружей, но я… О чем я говорю? А! Да, я всегда предпочитал… Послушай, дружок, – умоляюще взглядывал он на сына, – у тебя не найдется кусочка хлеба? Нет? Гм… Смешно! Вы знаете, о чем я сегодня вспоминал? Был у меня до революции друг, преданный мой слуга, ну потом, представьте себе, всевозможные перетурбации, и вот уже мой бывший слуга служит дворником в посольстве, отыскивает меня в бедности, сострадает, так сказать, и, представьте себе, раз в неделю приходит ко мне пьяненький, весь увешанный всевозможными пакетами, танцует и напевает: «Ай, Люлюшка, ай, Люлюшка, ай да чего я: тебе принес? И колбаски, и ветчинки, и бутылочку винца!» А? Но я отвлекаюсь… Проклятые фашисты! О чем я говорил?
– Об охоте! – нетерпеливо напоминал я.
– А! Вот я и говорю: великое счастье ждет вас, мой юный друг! Я всегда любил многозарядные ружья. Бывало, охочусь в наследственных своих вотчинах, в руках у меня точно такая же винтовка. Иду я жарким полднем по мелколесью, вдруг… Прошу, пистончики, пистончики вставь скорее, я хочу продемонстрировать нашему юному другу… – просил он сына. – Собака моя прихватывает след, в высшей степени экстравагантно тянет, я весь горю, сердце мое выпрыгивает из груди… Вставил? Мерси. Вот смотрите, юноша, один патрон в ствол, так… Теперь открываем магазин и сюда еще три патрона, силенсе, но я, представьте себе, иду чудной поляной, осененной купами деревьев, ружье давно заряжено, собака экстравагантно… Н-да… Вдруг! – Он вскидывал вверх растопыренные пальцы. – Фррр!.. Фррр!.. Ветер от крыльев пахнул мне в лицо… Фррр!.. – вскидывал берданку, щелкал пистоном, передергивал затвор, опять щелкал, целясь уже в другой угол комнаты, золотистые гильзы с нежным звоном раскатывались по грязному полу. – И, обласкав мою верную собаку, чувствуя упоительную тяжесть тетеревов в ягдташе, я шел дальше, предварительно, представьте себе, зарядив свою верную берданку! Торопитесь, юноша, приобщиться к этой великой страсти!
С замиравшим сердцем собирал я на полу гильзы, заглядывал в их нутро, обметанное после взрыва пистона беловатым налетом…
Чуть не всю зиму ходил я на дровяные склады, и чаще всего мне не везло, но иногда случалась и удача – дотащив какой-нибудь старухе до дому санки с дровами, я получал крупяной или хлебный талончик и нес его хозяину ружья.
Выкупив ружье весной, поехал я на охоту только в августе. Зато и попал я, как я теперь понимаю, в места благословенные. Какие дни и ночи проводил я в одиночестве, как обмирал от страха, проснувшись внезапно среди ночи под стогом оттого, что в ухо мне дышала и фыркала лошадь, какой мороз по коже продирал, когда ночью слышал я в ближайшем озере женские взвизгиванья, хихиканье и шлепки ладоней по телу!
Охотился я только на уток. Выходил к озеру, замечал где-нибудь на той стороне выводок, бежал кругом, потом крался, согнувшись в три погибели, потом вообще ложился, полз. И часто, пока я бежал и полз, утки, вовсе не подозревая о моем присутствии, спокойно переплывали на другую сторону. И все начиналось сначала: опять я мчался вокруг… О глухарях же, тетеревах и рябчиках я только мечтал. Идешь, бывало, лесом, вдруг где-нибудь в двух шагах сбоку и обязательно в чащобе с громом поднимается глухарь! Цепенеешь сперва от испуга, потом сердце подпрыгивает, сдергиваешь с плеча ружье, трясущимися пальцами переводишь затвор с предохранителя, поворачиваешься, вскидываешь ружье… А глухарь лопочет уже метрах в ста от тебя, мелькая изредка между стволами сосен. Вытираешь испарину со лба, закуриваешь и с колотящимся сердцем идешь дальше.