Любимые рассказы для детей Казаков Юрий
Вернулись мы уже в темноте, стали варить утиную похлебку, а поев, забрались опять каждый на свои нары и заснули.
День проходит за днем, погода не устанавливается, мотобот за моряками не приходит, моряки томятся, валяются по койкам, десятый раз перечитывают одни и те же книжки. Томятся и рыбаки, плетут сети, почти не разговаривают друг с другом.
Но вот наступает какая-то ночь и приходит успокоение и холод. Все спокойно, гладко, зыбко, только волны по очереди, очень редко и нежно – шша… шша… И море не черно, а дымно: над тонкой пеленой туч сияет луна, свет ее проникает сквозь облака и освещает все слабым рассеянным сиянием. На рейде в море, далеко к северу, может быть, против Кеги стоят два парохода, и огни их четко видны отсюда, из этой пустыни.
На рассвете Нестор и Кир уплывают зарывать тайники, возвращаются оживленные, с заколяневшими руками и лицами, шумят, топают, грохают дровами, топят печь и пьют чай. А в полдень едут смотреть тайники, и я с ними.
Как они работают! Как у них все ловко, разумно, скупо в движениях, какой глаз и точность! Вот они ставят карбас на катки, вот одерживают его, спускают к воде, выжидают волну, стоя по бортам, потом сразу наваливаются, крякают, суют карбас в море, и вот он уже на воде. В воде и Нестор с Киром в своих броднях, по очереди прыгают и переваливаются внутрь, разбирают весла, садятся, выпрямляют карбас против волны и гребут.
Вообразите гребцов-спортсменов – как они откидываются назад, как рвут весла на «восьмерках» – каждый одно, как упираются ногами, какие у них натренированные тела, как они все разом, по команде сжимаются и распрямляются. Но ничего похожего здесь нет. Здесь сидят свободно, раскорячив, подогнув ноги, и весла не в уключинах, а в колышках, гребут часто, почти не откидываясь, но карбас движется быстро, мощно разваливает волны, вздымается и опадает, а люди спокойны, глядят по сторонам, руки их на веслах лежат тяжело и крепко – так они могут грести весь день, разговаривать, смеяться, покуривать…
От карбаса, от курток и бродней Нестора и Кира пахнет чудно – рыбой, смолой, водорослями, солью и еще бог знает чем – или это море так пахнет? Вода под носом журчит, пенится, колышки поскрипывают, попискивают, берег все дальше, серые избушки на серо-белом песке почти неразличимы; и все ближе колья тайников.
Вот мы идем уже вдоль перемета – длинной сети, установленной перпендикулярно к берегу, подходим к воротам тайника, Кир поднимает весла, гребет и разворачивает карбас, один Нестор на корме. Кир оглядывается, некоторое время глядит на приближающиеся колья и сети, будто проникая взглядом вглубь, стараясь угадать, попалась семга или нет, потом выхватывает и бросает свои весла на дно, вынимает из бортов колышки (чтобы не цеплялись потом за сеть), кидается на нос, подхватывает конец, связывающий наверху стенки ворот тайника, поднимает его над собой, карбас протискивается в тайник, ворота поддергивают и закрепляют. Мы внутри тайника. Теперь начинается самое важное.
Кир свешивается за борт, виден один зад его и раскоряченные крепкие ноги. Руки по локоть в море, что-то он там делает, и Нестор с кормы делает то же. Они поддергивают, как и ворота, середину тайника, крепят ее за колья, и тайник уже разделен на две половины, превращен как бы в два огромных подсака. Тогда Нестор и Кир начинают выбирать сеть, загибая ее за борт, внутрь, поддерживая на сгибе коленями и локтями, я тоже помогаю, путаюсь, все мы спешим, и дно сети поднимается. Ячеи уже просвечивают сквозь зеленую воду, скользят в карбас ленты водорослей, морские звезды, бьются и мечутся уже камбала, треска, зубатка, пинагор с негритянскими губами, кругом льется, мы мокры, руки мерзнут, но пока все это не главное. Наконец Нестор оживляется, крякает, а Кир вопит: «Хорсё! Хорсё!» – и гогочет, и полощет в воде своими красными лапами.
Показалась семга, ее штук шесть, она до времени таилась, а теперь начинает бешено биться, прыгать, выскакивать, вздымать спинами каскады воды. Кир перебирает и тянет, перебирает и тянет, а Нестор, сдерживая одной рукой карбас у кола, другой шарит на дне, достает колотушку и начинает шлепать, попадает и не попадает, брызги летят во все стороны, волна с шипением проходит через стенки тайника, подкатывается под карбас, и мы то проваливаемся, то взлетаем выше кольев.
Через минуту вся семга оглушена, осторожно положена в карбас и укрыта. Брошена – но уже небрежно – туда же и вся остальная рыба, все эти зубатки и пинагоры, и сеть уже выбрасывается за борт, карбас подводят к другой половине тайника, и там начинается то же самое.
Потом и ту половину опускают, все приводят в порядок, ворота развязывают, карбас выталкивают наружу, отводят в сторону и начинают перекладывать и разглядывать семгу – нет ли на ней ссадин или следов от зубов белухи.
Семга не так крупна, в каждой килограммов по шесть, попалось ее одиннадцать штук, значит, шестьдесят килограммов примерно – по рублю за килограмм… Да минус вычеты, в общем рублей сорок пять есть! – таковы размышления Нестора, и, судя по его лицу, это вовсе неплохо. Да еще к вечеру попадется… Ничего, жить пока можно! Нестор закуривает и впадает в созерцательное состояние. Наверное, он думает сейчас, как будут взвешивать вот эту его рыбу, как станут выписывать квитанцию на его имя и сколько он вообще поймает семги за этот сезон, сколько заработает и как распорядится деньгами… А Кир ни о чем не думает, завалился в нос, почесывает живот под рубахой, смотрит из-за бортов то на одну, то на другую сторону – полный покой!
Отдохнув, рыбаки гребут к берегу.
Пришел наконец мотобот за моряками. Они встретили его выстрелами из ружья, будто робинзоны. Нестор сидел, вдевал шнур в перемет, привстал, поглядел в окно и опять занялся своим делом. Между тем моряки сгрудились на берегу, сигналили руками, о чем-то оживленно говорили между собой, наконец один побежал к нам…
– Здравствуйте, – сказал он, входя и переводя взгляд с одного на другого. Он был возбужден и радостен. – Не дадите карбаса, на бот переехать?
– А свой где потеряли? – хмуро, не глядя на моряка, спросил Нестор.
– Да вот… С бота сигналили, что шлюпка неисправна.
Нестор насупился.
– Так не дадите ли карбаса? – повторил моряк уже неуверенно.
– Разобьете, – сказал Нестор.
– Что вы! – Моряк оживился, снял бескозырку. – Свои-то не бьем!
– Какие же свои? Своих-то у вас, видишь, нету.
– Да уж мы осторожно…
Нестор неохотно вышел с моряком на улицу, потом вернулся злой, выругался крепко и сказал Киру:
– Ступай с ними, назад карбас пригонишь. Да смотри, туда не греби, пускай сами гребут! – крикнул он вдогонку.
Кир радостно вышел – он положительно не мог сидеть без дела.
– Ах, дураки! – говорил взволнованно Нестор, глядя в окно, как отваливает карбас. – Со шлюпкой у них неладно, да за это…
Он опять припустил матом, как-то весь посоловел, ощерился, взглянул на меня.
– Вот тебе твое обчество! Вот твой коммунизм…
Потом сел, закурил, взялся было снова за перемет, но бросил, ему хотелось говорить.
– Вот ты хотел знать про меня, вот я тебе скажу. Ты думаешь – кулак, и все тут! Кулак – как бы не так! Нас вот с батей разорили, все побрали – ладно, хорошо… Хорошо! Теперь гляди с другой стороны что получается. Деньги, какие у нас были, имушшество, они что ж – с неба нам упали? Али подарил кто? Иль эти твои бедняки поднесли нам? Погоди, не нукай! Молчи, молчи!
Мы тут раньше знаешь как жили! Мы со всем светом торговлю вели. У нас тут всяких ваших министров не было, а было так: захотел в Норвегию – дуй в Норвегию, захотел в Англию – дуй в Англию. Ты думаешь, я уж темный такой, да? А я, сказать тебе, в Норвегии два года жил до революции, делу обучался, так? Я все произошел, шхуны строил! А, к примеру, хошь – плыви на Шпицберген, на Новую Землю, на Колгуев остров, торгуй с ненцами…
Погоди, не вякай, тут поумней вас есть которые. Да! Вот, скажем, весной после зверобойки захотим мы править в Норвегию. Сейчас глядим, сколько у нас у всех добычи, какое, значит, судно нам требовается. Нанимаем шхуну, а мы все в команду входим, груз свой грузим, так? Вот приходим в Норвегию, скажем, в Барде или в Трухольм, товар весь продаем, после этого норвежцы ладят с нами фрахт. Это чтоб наша шхуна назад пустая не бежала. Ладно, берем ихний товар, бежим обратно в Архангельск, там получаем окончательный расчет, так? После… После этого делим по паям.
– А паи ровные? – спрашиваю я.
– Погоди! Я знаю, куда ты клонишь. Я таких-то вас видал сознательных… Ровное! Ровного на земле отродясь не бывало. Капитану один пай, на то он и капитан. Опять же владельцу судна. И опять же сколько у кого добычи. Я сто тюленей на зверобойке добыл, а ты пятьдесят – какое такое тут может быть ровное? Не в том дело!
Теперь… Теперь получаю я свои деньги. Скажем так – скажем, три сотни. Сейчас думаю: батя чего-то наказал купить. Иду в гостиные ряды, беру всего, что надо: товару, муки там, веревок, снасти, всякое такое хозяйство. Шхуна наша на Двине стоит, нас дожидает, вот мы все это дело покупаем, везем на шхуну, и еще денег остается – скажем, сотня. Ее в карман. Ее в сундучок, на самое донышко, над ней дрожишь, думаешь, куда ее пристроить в хозяйстве, чего тебе нужнее. Ну вот. После того по родне походишь, с друзьями свидишься, кофию попьешь в Соломбале, всякие такие новости узнаешь, что где почем, когда ярманка будет и какие на ей цены ожидают.
Понял, к чему я веду? А другой такой же, как и я, рыбак, зверобойщик, сосед мой – он, к примеру, получит, может, поболе моего, так? Получит, закатится в кабак да по бабам, по этим самым шлюхам-паскудам, а? Я о доме думаю, о хозяйстве, а он на пробку наступат, он глаза свои винищем нальет. Он три дни гуляет, на четвертый на судно является. В ноги мне кланяется, двугривенный просит на опохмел. Это как же?
– Это тебе как же? – заорал с ненавистью Нестор. – Лодарь, пьяница, таких в мешок да в воду, чтобы не смели на земле смердеть, и он же после того беднота, а я кулак? А? Ему все свободы, а меня к ногтю – вот какая ваша справедливость? Я все своим горбом наживал, ты думаешь, мне выпить было заказано, али баб этих сладких я не хотел? А я мимо всего шел, нос отворачивал, об хозяйстве думал, деньгу берег. И все нажил, все у нас было, а этим гадам все задарма пришло, от нас взяли – им дали. А впрок это им пошло? Тут же все и развеяли, как дым, коровы мои которые сами подохли, которых забили. Дом у нас отобрали, ладно, хорошо! Так что ж с им сделали, дураки! На дрова пожгли. Ему, лодарю, в лес некогда съездить, идет к дому, съезд ломает, после поветь, после и совсем весь!
– У нас сосед был, Хнык, – немного успокоившись, продолжал Нестор. – Такая у него уличное прозвишше было – Хнык. Ах, зараза, ах, лодарь, я с батей на зверобойке – он дома в карты играет, я в горах камень ломаю – он с Марфуткой нашей, со шлюхой, водку лакает, последний хомут продает. У нас добыча – у него только го-го-го да га-га-га! Мы косить – он на охоту пойдет. Пойдет на охоту, сапоги последние собьет, рябка и того не принесет. У нас сено, а он свою корову соломой ячменной кормит. На коровенку его глядеть сердце изболит, а он: «Ницего, матуска, съес, ницем права будес!» У, зараза! А потом колхоз когда организовали, он, этот Хнык, больше всех на богатых наскакивал – как же, беднота-а, язви его душу! И кем же его сделали, ты думал? Завхозом он стал в колхозе. А как стал, так и совсем спился, все пропил, в Архангельск подался, там, наверно, начальником сделался.
А вот возьми колхоз: вот ты погляди сам, ездиете вы тут всякие, а того не видите, что и в колхозе все не поровну. У одного хозяйство, у другого развалюха. Отчего это? А оттого, что один работящий, а другой дак глядит, как бы выпить. А тут еще власти всякие из району, из области, приказы шлют – то, другое, пятое, десятое – там коси, там сей. Семга идет, народу надо на тонях сидеть, а тут уполномоченный заявится, приказывает: на сенокос ступайте. У них, вишь, там в районе все расплановано, когда и чего начать и когда кончить. Это как? Как ты мне – хозяину – можешь указывать, чего мне делать? Или я сам не знаю? Всякие ученые, экспедиции, профессора, все науки превзошел, сейчас приедет, руки в брюки, очки, вот как ты, взденет – лови там-то и там-то. Да так не лови, да тут не лови, да щупает эту самую семгу, в зад ей смотрит, какая она. А чего ей смотреть, когда она уже пятьсот лет смотрена-пересмотрена, и мы все о ней знаем. И как ловить знаем, и где тоням стоять, опять же знаем.
И колхозы эти пустое дело, как они не пошли спервоначала, так и не пойдут никогда. Потому что никому не интересно, каждый под чужой рукой ходит и на дядю работает. Вот и бегут из этих ваших колхозов все к чертям собачьим. Моя бы власть, я бы эти ваши колхозы пораспускал да каждому хозяину земли выделил, трудись! Налогом бы их обложил крепким в пользу государства, а все, что сверх того, – это все твое. Вот он тогда и работал бы, он бы не спал! А не захотел бы работать, гнать его с земли совсем. И каждый бы тогда свою выгоду соблюдал, каждый себе не враг. Сеял бы то, чего лучше произрастает, чего лучше доход дает. Вот как я гляжу.
– Значит, назад, к частной собственности? Ты это предлагаешь? – спросил я.
– Не назад, тебе сказать, товаришш, а вперед. Потому что это все у нас в крови, и каждый свой интерес имеет, и ты его ничем не сковырнешь, хоть тыщу лет пиши ему свое. Ты ему покажи выгоду, а выгода самая настоящая при собственном хозяйстве и нигде больше не бывает. И что вы там всё пишете против, это все хреновина, извини за выражение. Я газеты читаю и все это дело хорошо знаю. Порядка ты никак не найдешь. Ты вот гляди, что делается, дорог нету, а если и есть, так это еще хуже. И никому нету дела, а почему? А потому – ничья дорога, ничьи машины. Ломается машина, хрен с ней. А если бы машина моя была и дорогу я строил, тут сразу у меня интерес был бы другой. И так во всем. А я бы вас таких, которые против собственности, денег бы вам не платил. Не надо собственности, говоришь? Ну и долой тебя, дом у тебя есть, какое-никакое хозяйство? Отобрать! Раз ты такой умный… Вот и живи комуни… комунистично, да!
Я вышел на берег, было пасмурно, только на горизонте посвечивала голубая полоса, и море чем дальше к горизонту, тем становилось веселее, ярче. А здесь было пасмурно…
Мотобот взвыл сиреной и тронулся, переваливаясь на волнах, и даже сквозь шум набегавших на берег волн был слышен низкий, мягкий звук его дизеля. И как только он тронулся – отделился от него и Кир на своем карбасе и теперь часто греб к берегу, но, казалось, не двигался.
Ну что же! Вот выговорился передо мной Нестор… Поспорить с ним? Нет, не переспоришь! Почему-то я вспомнил десятки славных в свое время романов и повестей о деревне – как там было все прекрасно! В деревне – по этим книгам – было электричество, радио, гостиницы, санатории, высокие трудодни, небывалые урожаи, телевизоры и бог знает еще что. Было все, что только можно себе вообразить и даже сверх того, а следовательно, было счастье, изобилие, социализм был построен, пережитков не существовало. Мало того, с чьей-то легкой руки социализма стало уже недостаточно, деревня пошла к коммунизму, а мужики, по глупости своей цеплявшиеся еще за сытую спокойную жизнь, за одряхлевший социализм, объявлялись людьми отсталыми, и на борьбе отличного с хорошим, то есть коммунизма с социализмом, – строился к о н ф л и к т! Какое состязание шло тогда между писателями, как боялись они прослыть оторвавшимися от жизни народа и как писали об этой жизни во все более светлых тонах!
Прошло шестнадцать лет со времени войны, и многое переменилось; и вот я на севере, вот я в деревне, причем не в отсталой – здесь действительно живут добротно, потому что давно получают не натурой, а деньгами за свой труд, – и вот я сижу на тоне с Нестором и Киром… Где эти книги, где эти писатели, что-то они сейчас поделывают? И как хотел бы я тогдашнего писателя или критика перенести вот сюда, на берег моря, к Нестору, как бы хотел я посмотреть на них!
Так что же такое Нестор? Я вдруг вспомнил все свои странствия за последние годы – где только я не побывал! На Смоленщине, в Ярославской, Горьковской, Калужской областях, и на Севере, и в Сибири… И сколько попалось мне таких вот Несторов в своих домах, со своими садами и огородами, коровами и поросятами.
Земля по отношению к человеку безлична, она родит и отдает плоды любому, кто за ней ходит. Но вот такой человек, как Нестор, никогда не был безличным по отношению к земле. Для него всегда существовало понятие земли своей и чужой. И никогда не перейти ему пропасти, разделяющей землю на свою и общую.
Я все стоял, мотобот удалялся, поваливался, мачты его качались. Щемит почему-то на сердце, когда смотришь, как уходит в море судно. Я представляю себе палубу этого мотобота, вахтенного в рубке, шум двигателя. Я воображаю, как рады моряки, которые долго жили здесь, на этом пустынном берегу, а теперь сразу попали к друзьям, в милую сердцу обстановку. Сидят, небось, сейчас в кубрике, выпивают, хлебают морской свой харч, из камбуза тепло, разговоры… А впереди Архангельск, и, может быть, отпуск дня на два домой, и девочки, и новые кинокартины, – помянут ли они этот берег, навигационные знаки, которые ремонтировали, соседей-рыбаков?
Захотелось вдруг и мне домой. Пора! Не буду больше видеть Нестора и его Кира, не буду больше ощущать неприязненный, недоверчивый взгляд, брошенный исподлобья.
Вспомнился мне как-то сразу весь этот осенний север, хмурая погода, постоянные шторма, все километры, которые прошел я берегом, ночевки, избы, разговоры, ранние сумерки и поздние рассветы… Хватит!
А мне махал уже из карбаса Кир, смеялся, такой здоровый, крепкий, бездумный. Я помог ему выкатить на берег карбас, и вместе мы пошли в дом.
На другой день я попил чаю, засобирался, стал прощаться. И Нестор вдруг стал как-то смущен, суетился, стариковство проглянуло в нем, и впору было его пожалеть.
– Ты не серчай, – бормотал он и отводил глаза. – Я это тебе… Давеча говорили… Что ж такое! Подрасстроился я с этими моряками, не люблю непорядка… Может, что и сказал не то, ты уж не серчай…
– Ладно, – сказал я. – Чего там! Будь здоров. У всякого свое.
– Ну, пойдем, пойдем… – говорил Нестор, одеваясь. – Я тебя провожу маленько… Мало пожил, семга сейчас самая пойдет, пожил бы еще… Кир, пойдем, проводим товаришша.
Мы шли по берегу, Нестор больше не извинялся, вздыхал только, поглядывал на небо, думал о погоде. Кир почему-то шел шагах в двадцати впереди.
Так прошли километра два, и Нестор остановился.
– Пароход завтра привернет, – сказал он. – Ведь ты у меня поночуешь? Скажи там старухе – все хорошо, скоро в гости будем. Ну, бывай, значит!
Пожали друг другу руки, Кир потопал броднем по твердому песку – был отлив – и закричал:
– Хорсё! Лекко тти! Хорсё!
И радовался, обдавал меня голубизной глаз своих, хлопал по плечу и топал броднями, показывая, как легко мне будет идти.
Скоро потеряли мы друг друга из виду, а потом я уже и не думал о них, а думал о будущих днях, как всегда бывает, когда уходишь откуда-нибудь… А когда, пройдя километров десять, присел на берегу шумящего ручья и решил закусить и полез в рюкзак, – рука моя нащупала большой сверток. В старой газете завернута была половина семги, малосольной прекрасной семги – это Нестор сунул мне на дорогу…
Ах, Нестор, Нестор!
Плачу и рыдаю…
Их было трое – ни много ни мало, а как раз в меру для недельной жизни в лесу, охоты и разговоров. Старшему было лет сорок, был юн косолап, лохмат, черен, но со светлыми длинными глазами, все время восхищался природой и любил поговорить. Звали его Елагин.
Другой – лет тридцати – был коренаст, груб и насмешлив, хотя имя имел тихое, мечтательное: Хмолин. Он служил егерем, охотился с детства, кажется, только и делал всю жизнь, что стрелял, и ко всем городским, которые приезжали к нему на егерский участок, относился с пренебрежением.
Третий был просто Ваня, свеженький мальчик со щечками, веснушками, с постоянной радостной улыбкой – покорный и услужливый. Ване было лет пятнадцать, и приехал он с Елагиным.
Днем они охотились на уток, но почти всегда неудачно – не было у них ни скрадок, ни подсадных, ни лодки, а утки держались всегда далеко от берега и взлетали чуть не за километр.
Зато вечерами была тяга, и тут уж пальба раздавалась на весь лес, и убивать случалось часто. Пришли на тягу они и в этот вечер, тотчас стали каждый на свое любимое место и подняли лица к небу.
До чего же это был прекрасный весенний вечер! Оттаявшая земля резко шибала в нос, хотя из оврагов тянуло еще снежным холодом. По дну ближнего оврага бежал ручей, он залил кусты, и голые лозины дрожали, сгибались и медленно выпрямлялись в борьбе с течением. И все это происходило бесшумно – только светлая, отражающая небо вода в воронках и струях и черные набухшие лозины над ней. Зато ниже по течению ручей трепетал в овражной тьме, как струна, и оттуда слышались то будто удары сухого полена о полено, то будто вытаскивал кто-то с чмоканьем ногу из болота.
Приближался, ударял сумеречный час! И как обычно, для Вани, для Елагина и Хмолина время двоилось: казалось вместе и медленным и быстрым. Пока еще было не слыхать ни звука, дневная жизнь замерла, ночная еще не начиналась, и не свистал еще дрозд в стеклянной светлоте между черными ветвями, и солнце еще горело где-то за лесом, один ручей только стукал и чмокал, как всегда. Но зато все заметили под ногами на черной земле между жухлыми листьями какие-то красные и ярко-зеленые почки и стручки – напряженные, тугие, и на многих видна была еще не высохшая земля. Значит, они вылезли сегодня… И лес стал вроде не так прозрачен, как вчера, ветви набухли больше прежнего, и почки стали толще, а вчерашняя ольха, которую все эти дни никто не замечал, сегодня будто вышла из лесу, стала шершавой, толстой, все суки ее снизу доверху и самый ствол покрылись бородавками, и она вся стала похожа на мохнатую гусеницу.
Прошло какое-то мгновенно-медленное время – а какое, никто бы не мог сказать, – и вот уже трудно стало разбирать на земле и по сторонам, значит, солнце село, и сумерки надвинулись, только небо над головой и к западу было все так же чисто и светло.
Как и вчера, как тысячу лет назад, чистой блестящей каплей между черными как сажа ветвями дубов засверкала Венера. И как только она показалась – а Ваня никак не мог уловить ее появления, он все глядел туда, ее не было, а потом она уже была, – как только она показалась, сейчас же засвистал дрозд. И это значило, что настала ночь и началась иная жизнь.
Как только появилась Венера и запел дрозд, Хмолин и Елагин тотчас закурили, и Ване хорошо были видны огоньки сигарет и дым, синими слоями сползающий к оврагу. Да, ночь наступила, хоть и было светло и вроде длился и зеленел еще вполнеба закат, но это был обман, а на самом деле пришла ночь, – тогда только появились вальдшнепы.
Они были далеко видны на светлом и летели быстро, хотя казалось, что медленно, и в их круглых крыльях, в их волнистом полете, вздымании и опадании было что-то нездешнее. Они хрипели и свистели на лету, и это опять было не похоже ни на один земной звук.
Первым выстрелил Хмолин, выстрел его был гулок и кругл, и далеко в холмах покатилось такое же круглое эхо, а над местом, где стоял невидимый Хмолин, появилось синее облако дыма. Елагин восторженно крикнул что-то, но тут же раз за разом резко и коротко выстрелил сам – у него был бездымный порох, и выстрелы получались сухие: «Тах! Тах!»
Выстрелил и Ваня, а через минуту еще и еще, но все мазал – то брал слишком вперед, то было далеко, то мешала какая-нибудь ветка, которой, конечно, не было, когда он час назад выбирал себе место, оглядываясь и прикидывая, удобно ли стрелять.
То Хмолин, то Елагин наверху бегали куда-то, треща валежником и перекликаясь, потом опять возвращались и стояли, а Ване некуда было бегать, он еще ни разу не попал.
Первые вальдшнепы пролетели, стрельба прекратилась, Ваня ощущал кислый запах пороха вокруг себя, сердце у него колотилось, и он сперва ничего не слышал. Но скоро он заметил, что стало гораздо темнее, земля была почти не видна, и дрозд умолк, но зато далеко где-то в разных местах раздавалось то заунывно и постоянно: «У-у!.. У-у!..», то загадочно и коротко: «Тррр… тррр… тррр…»
Опять полетели вальдшнепы, опять первым гулко выстрелил Хмолин, и тут же Ваня увидал, что над оврагом летит что-то темное, с округлыми, как бы перепончатыми крыльями, и стрелять было с руки. Ваня вскинул ружье, повел и ударил, вальдшнеп остановился на месте, будто наткнувшись на что-то, мелко задрожал крыльями и стал падать. И, уже не видя ничего, кроме падающего вальдшнепа, один раз прикинув только место, куда он должен был упасть, Ваня бросился туда напролом, царапая руки и лицо.
Вальдшнеп упал на склон оврага, обращенный к закату, на открытое место, шуршал листвой и, как лягушка, упруго подскакивал на одном месте, подпираясь крыльями. Были у него огромные глаза на маленькой головке, но он не смотрел на подбегавшего Ваню и, наверное, не видел его, а смотрел вверх, и все – грудь, длинный тонкий клюв, ржавая спина, изгиб шеи, – все было устремлено ввысь в смертной тоске.
Наверху еще стреляли, потом перестали, закурили, сошлись, потом окликнули Ваню, потом стали кричать, огогокать, а Ваня был в овраге, держал и разглядывал теплого вальдшнепа, и голова вальдшнепа уже моталась и щекотала Ванины руки.
Хмолин убил двух, Елагин ничего не убил, а Ваня не удержался и соврал, что тоже убил двух, но одного никак не мог найти, хотя и искал до темноты. Когда покурили, рассмотрели и уложили вальдшнепов Хмолину в рюкзак и пошли домой, в егерскую сторожку. Венера еще ниже сошла к горизонту, блестела сильно и колко, а свет зари глухо, мрачно и зелено виднелся сквозь голый лес. По дороге то и дело встречались ручьи, поющие одну и ту же песню воды. Попадались и лужи – еле угадываемые и таинственные, как миражи, среди черноты земли. Но охотники уже не обращали ни на что внимания, а спешили добраться до сторожки, и мысли у всех были одинаковые: о печке, о вальдшнепиной похлебке, о крепком хорошем чае. Они все были счастливы, замучены весной и как-то даже сонны, но знали, что это пройдет, как только они придут домой.
Когда вышли на вырубку, все одновременно увидели, что низ неба между голыми красными лозинами, торчком густо стоявшими в человеческий рост, шоколадно просвечивал. На вырубке стояла красноватая тьма, дальние деревья и пруты были видны, а ближние как-то пропадали, все постоянно налетали на них, загораживали лица и даже останавливались, вглядываясь, куда пойти, где посвободнее.
Вырубка незаметно и долго поднималась от оврагов, и когда прошли уже половину ее, Ваня заметил впереди как будто корягу, горелый ствол с торчащим кверху толстым суком, совсем как лось.
– На лося похожа! – сказал Ваня, думая про корягу.
– Да это и есть лось! – узнал, вглядевшись, Хмолин. – Вон и еще пара… А! Это сохач, а с ним лосиха с теленком – глядите!
Лоси, застигнутые в этой красноватой мгле среди чего-то своего, звериного, вели себя странно – не убегали, только теленок подошел к лосихе и слился с нею, может быть сосал, а сохатый поднял большие уши и стоял отдельно. Потом сделал несколько шагов навстречу охотникам, еще выше задрал морду и глядел на них поверх лозин.
– А он не кинется? – тихо спросил Ваня.
– Может! – быстро отозвался Хмолин, а Елагин встревоженно кашлянул, и Ваня понял, что и они боятся.
Охотники пошли дальше, забирая влево, далеко обходя лосей, и сохач не шевельнулся больше, только голову поворачивал – до него было каких-нибудь тридцать шагов.
– Эх, вдарить бы! – бормотал Хмолин, нервно посмеиваясь. – Знают свою безопасность…
И стал рассказывать, что в области теперь больше трех тысяч лосей и что был у них случай, когда лось пристал к коровам и кидался на доярок, когда те приходили доить на выпасы.
А Ваню как начало знобить при виде лосей, так уж и не отпускало. Он то думал о них, какие они красновато-коричневые, большие и бесшумные, то опять вспоминал о вальдшнепах, об их странном полете и хорканье и что они точно так же летали когда-то над лесами, миллионы лет назад, и леса те давно упали, погрузились и стали каменным углем, а вальдшнепы и теперь летают. Он шел последним, по сторонам не смотрел, уверенный, что увидит страшное, боялся отстать и крепко держался вспотевшей рукой за шейку ружья, которое незаметно зарядил уже пулями жакан.
Совсем близко от сторожки охотники остановились на берегу ручья, тихо посовещались, где лучше перейти, и пошли налево. У Вани от их тихих голосов мурашки по спине пошли, хоть он и знал с тайным счастьем, что пугаться некого, попытался идти между Хмолиным и Елагиным, но ему не удалось, и он теперь, спотыкаясь, шел вплотную за Хмолиным и часто толкал того грудью в рюкзак.
Они дошли до пологого берега, подтянули сапоги и побрели через ручей. Ваня замешкался, шагнул в воду, вода холодно и плотно обхватила его ноги, он покачнулся и чуть не крикнул «Погодите!», но застыдился, а потом был рад, что никто не заметил его испуга.
Перейдя ручей, охотники поднялись наверх, пролезли через гибкие набухшие кусты и увидали темный силуэт избушки и невнятно блистающую округлость «Победы» рядом. Войдя в избушку, зажгли свет – маленькую ослепительную лампочку от аккумулятора, – и каждый тотчас занялся своим делом.
Елагин стал ломать о колено хворост и совать в топку грубой печки. Хмолин вынул из рюкзака взъерошенных вальдшнепов и, скинув только ватник, сел на низкий табурет к печке теребить их, а Ваня с замиравшим сердцем спустился к ручью за водой и бегом, расплескивая воду, вернулся назад.
Елагин уже растапливал печь, слабое пока пламя шевелилось где-то в глубине топки. Отлив из ведра в котелок и чайник, Ваня поставил их на плиту, пошел к топчану, разобрал поудобнее набросанные там телогрейки и одеяла, стащил сапоги, лег головой к окну, накрыл лампочку маленьким абажуром и включил транзистор. Приемник стал трещать, музыка и голоса перебивали друг друга, посвистывало и уйкало, и Ваня, покрутив минуты две, выключил его и повалился на спину.
Все долго молчали. Печка разгорелась и начала гудеть, постреливать искрами в раскрытую дверцу. Возле нее становилось жарко сидеть, Елагин отодвинулся, слегка отодвинулся со своими вальдшнепами и Хмолин. Ваня шевелил босыми ногами и смотрел на закопченный потолок и стены, которые все были изрезаны ножами, – искусно и грубо были вырезаны даты и имена. И Ваня думал о всех людях, которые здесь побывали, и как они тоже топили печь, выпивали и разговаривали.
В избушке пахло душисто и сложно: от ружей тянуло пороховым дымом, пахло еще сапогами, дымом можжевельника от печки, теплой глиной, дегтем от дымохода, шерстью свитеров и одеял.
Елагин, изогнувшись назад, стащил с топчана телогрейку, бросил на пол и присел, потом один об один стянул сапоги, закурил и стал задумчиво следить, как дым, розовея, уходит в печку.
Лица Хмолина не было видно. Он с усилием, с треском, вырывал маховые перья из крыльев и посапывал.
– Эге! – сказал вдруг он, разглядывая ощипанную тушку. – Вон куда попало, в шею… И вот еще в боку, под крылом, глядите! А ты, Ванька, молодец, здорово саданул, я видал!
Ваня заулыбался и покраснел: это был его первый вальдшнеп. Елагин шевельнулся и серьезно пригляделся к вальдшнепу. Хмолин поскубывал еще, выдергивая последние перышки. Вальдшнеп мертво, бессильно побалтывал шеей в его руках.
– А они чувствуют свою смерть? – спросил Ваня, глядя на вальдшнепа.
– Всякая тварь сознает, – быстро сказал Хмолин, будто ждал этого вопроса и все у него давно было решено.
А Елагин вдруг взволновался, встал в одних носках, в выпущенной рубахе, налил себе водки в кружку, в другую налил воды и стал ходить от стола к печке и говорить. Волосы свалились ему на лоб, ступал он косолапо, горбился и говорил, говорил и забывал, в какой руке у него водка, в какой вода, останавливался, нюхал по очереди, потом вскидывал голову, произносил «Ура!», смотрел на Хмолина и Ваню светлыми длинными глазами, выпивал и опять начинал говорить.
Говорил он о смерти, о том, что придет эта железная сволочь, сядет на грудь и начнет душить, что прощай тогда вся радость и все. Что мучительно это сознание неминуемой смерти и что аз есмь земля и пепел, и паки рассмотрих во гробех и видех кости, кости обнаженны, и рек убо кто есть царь, или воин, или праведник, или грешник? Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту безобразих бесславну, не имущу вида!
Был Елагин филолог, доцент и обо всем – о войне ли, о любви, об истории – говорил длинно, убедительно, и думалось, глядя на него, что все он знает, и спорить с ним не хотелось, а хотелось слушать. Только Хмолин иногда, не выдержав, перебивал его какой-нибудь дикой историей и хохотал, как леший, – москвичей он все-таки презирал.
Поговорив о смерти, ужаснувшись ей, Елагин свесил голову, задумался, потом тряхнул волосами, крикнул «Ура!», еще выпил и, слегка уже опьянев, заблестев глазами, заговорил о любви, о женщине, о ее святости, о том, что все-таки высшее на земле есть доброта и любовь, а этим как раз и сильна женщина.
И опять его хорошо, интересно было слушать, опять казалось, что все, что он говорит, – истинная правда, и Ваня с горящими щеками уже как-то особенно нежно думал о знакомых девчонках, только Хмолин что-то все хмыкал, потом не выдержал и перебил:
– Мура все это! Это только у вас там в книжках все написано, а жизнь другое говорит. У меня вот приятель был, – Хмолин оживился и перестал драть вальдшнепа. – Спутался с одной бабенкой по пьянке. Прямо сказать, извиняюсь за выражение, занюханная была бабенка, дура необразованная, тонконогая какая-то, уделанная, одним словом, я ее видал… Так вот, раз он к ней по пьянке завалился, другой, третий, и ни полслова там о любви или об женитьбе, ничего! И она сама знала это, и сама его не любила нисколько, какая там любовь! Только встречаются они однажды, она ему – ррраз! – женись! «Пойдем в загс, а то утоплюсь!» А? Он туда-сюда, а она ему: «Утопюсь и письмо на тебя напишу в райком». А? А он тогда комсомольцем был. Спасибо, я ему сказал: «Держись, ничего с ней не станет, на том заду и сядет». Он и держался, похудел весь, месяц не в себе ходил, я уж думал, копыта откинет, так почернел. Ну, да обошлось, по-моему вышло. Вот тебе и это – как ты сказал? – святая там доброта, саможертвова… жертванье, одним словом, то да се….
Хмолин, довольный, захохотал и опять занялся вальдшнепом. Елагин нахмурился, махнул рукой.
– Грубый ты какой-то, – досадливо сказал он. – Все у тебя какие-то пошлости, черт тебя знает, право!
Хмолин подвинулся к печке и стал палить вальдшнепов, поворачивая их перед огнем и по очереди отдергивая руки – ему было горячо. Потом он опять приладился на табуретке, вытащил из ножен короткий нож и начал потрошить вальдшнепов. Запахло кровью и лесом. Выпотрошив, он начал мыть тушки в ведре, тер так, что скрипело под пальцами, и все приговаривал:
– Ну, похлебка у нас сегодня будет! Молодцы, охотнички!
Через час, когда похлебка почти была уже готова, Хмолин пошел за водой, а вернувшись, брякнув ведром, сказал запыхавшись: «Гляньте, что делается!» – и сам первый вышел. Тотчас вышли за ним Елагин и Ваня.
Снаружи сторожка облита была жидким лунным светом. Рядом с ней поблескивала «Победа», и на капот ей редко, но крупно и постоянно падала капля из сломанного березового сучка. Дальше в лесу что-то погукивало, постанывало еле слышно, точно так же, как на тяге, все пахло холодом и чистотой, звуки были редки, рассеянны и слабы, только внизу бормотал ручей, откуда брали воду, – будто тихо разговаривали несколько женщин.
Еще дальше за лесными холмами, в пойме, мощно текла широкая река, и на ней после зимы уж выстроились бакены, стоявшие тоже широко и смело, потому что был разлив и везде теперь было глубоко.
На той стороне реки затаилась молчаливая спящая деревня, но и в ней слышны были звуки дыхания, или редкого неуверенного лая, или сплошного ночного вскрика петуха. За деревней, во тьме полей ползал и ползал одинокий трактор, и неизвестно было, работал ли то ударник, или, наоборот, перепахивал кто-то испорченный им же самим днем клин.
– Плачу и рыдаю! – громко сказал Елагин. – Весна! Все живет, все лезет! Не прав, не прав старик. Нет, не прав! Плачу и рыдаю, егда помышляю жизнь – вот как надо! А? Правильно, старики, а?
– Жрать охота, – сказал по привычке грубо Хмолин, но тут же почему-то смущенно закашлял.
– Ну-ну… Пойдем, пойдем, – забормотал Елагин огорченно и тоже смущенно и сгорбившись пошел в дом.
Но в сторожке он опять оживился, крикнул «Ура!», пронзительно глянул из-под волос на Хмолина и заговорил:
– Выпьем! Ах, черт, давайте выпьем! Хмолин, Ваня, а? Я вас люблю, я все люблю! И эту печку! Неси сюда старку, Хмолин, шевелись!
Хмолин, усмехаясь, ставил на стол тарелки, резал огурцы, хлеб, вышел в сенцы и принес бутылку. Елагин возился с рюкзаком. Ваня нервно шевелился у себя на топчане, засовывая под стол длинные ноги, глядя блестяще на Елагина и Хмолина, как бы спрашивая, что бы и ему такое сделать и чем помочь.
Елагин вынул консервы, стал застегивать рюкзак, но тут же вновь открыл, нагнулся и, посапывая, долго нюхал.
– Как пахнет! – сказал он и посмотрел на Ваню. Ваня тут же вылез из-за стола и понюхал с наслаждением. Пахло дивно: выглаженным бельем, конфетами, печеньем и будто утренним кофе на даче.
– Дорогой пахнет! – сказал Елагин. – Странствиями, встречами… Ну-ну! Давай, Хмолин, наливай! Ване тоже. Ваня, выпьешь? Понемногу, Хмелин, ладно?
Они сели. Елагин налил себе водки и воды в разные кружки, понюхал ту и другую.
– Ну, за весну! Дай Бог, чтобы всегда мир был! Чтобы жили мы все счастливо! За прелестных женщин! Слышишь, Хмолин, у, дурак, дурак! Ну, старики, весна, жизнь! Плачу и рыдаю! Ура!
Они выпили, и каждый крякал, отдувался, морщился, тряс головой, торопливо тыкал вилкой, а когда разошлось, у всех сразу заблестели глаза, все посмотрели друг на друга с улыбкой и тут же смутились оттого, что так бессовестно счастливы. Ваня через минуту опьянел так, что даже жевать не мог, бессмысленно таращился, трогал себя за нос и лоб, стараясь убедиться, что он за столом, а не летит куда-то.
– Э! – сказал Хмолин радостно. – Гляньте на него! Окосел парень! Вань, а Вань! Сколько нас?
Ваня только глупо прыскал и все трогал себя за лоб, тер глаза, но опьянение скоро прошло, все громко заговорили, перебивая, плохо слушая друг друга, и каждый старался сказать что-то умное, даже Ваня; каждому казалось, что они втроем сейчас что-то найдут и решат, как жить дальше людям, и каждый воображал, что только один он все понимает.
Зато ужинали молча, блаженно, хлебали громко и осторожно, боясь обжечься. Все сразу вспотели и начали стаскивать через голову рубахи, выгибаясь, почесываясь тут и там, и труднее всего было чесаться под лопатками.
– Нету дичи лучше вальдшнепа! – все повторял Хмолин. – Я знаю, всех перепробовал!
Поужинав, попили всласть чаю, послушали последние известия, покурили, позевали и стали разбираться на ночь.
Хмолин и Елагин легли на одном топчане – он был пошире, Ваня на другом: с ним никто не хотел спать, уж очень он брыкался во сне. И опять долго молчали. Не было обычных предсонных разговоров. Раза два Елагин вставал и выходил, потом возвращался и все повторял:
– Плачу и рыдаю!..
Ваня хотел тоже выйти с ним, но подумал, что сейчас там холодно, тихо, пустынно – одна луна! Ему вдруг стало жутко-весело, как бывает только в детстве, в деревне, на ночевках, когда ложатся все вместе, начинают тискать друг друга, взвизгивать от восторга, прыскать в подушки. Когда кто-нибудь издает вдруг долгий задумчивый звук, и все, давясь от смеха, начинают колотить кого попало и кричать: «Кто это? Ты, Витька?» – «Не!» – «Петька?» – «Не!..» – когда страшно неизвестно чего: чертей ли, темноты, тишины ли за стеной, и в то же время не страшно ничего, а счастливо и легко. Когда так успокаивающе действует разговор взрослых за стеной, которого и не слышно, а слышно только «бу-бу-бу-бу». И когда так неистово и беспросветно засыпается посреди шепота приятелей, толкотни, и возни, и сказок – и спится, спится долго, до следующего яркого летнего дня.
Такое точно чувство испытал внезапно Ваня, завозился у себя, дрыгая ногами, укусил подушку, уткнулся в нее, чтобы не загоготать, и засопел, с блаженством думая, что сегодня ели его вальдшнепа, что он научился стрелять влет, что был разговор о любви, о смерти и о времени и что все это ерунда, а главное – подбить бы ему и завтра вальдшнепа или утку.
Припадок безмолвного смеха прошел, Ваня затих, отнял лицо от подушки, и опять в нос ему ударил запах табака, сапог и пороха из ружейных стволов.
И долго так все лежали, и никто не спал, и каждый знал, что никто не спит, потому что все тихо дышали и думали, думали…
На полустанке
Была пасмурная холодная осень. Низкое бревенчатое здание небольшой станции почернело от дождей. Второй день дул резкий северный ветер, свистел в чердачном окне, гудел в станционном колоколе, сильно раскачивал голые сучья берез.
У сломанной коновязи, низко свесив голову, расставив оплывшие ноги, стояла лошадь. Ветер откидывал у ней хвост в сторону, шевелил гривой, сеном на телеге, дергал за поводья. Но лошадь не поднимала головы и не открывала глаз: должно быть, думала о чем-то тяжелом или дремала.
Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживал подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.
Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос. В лице ее, бледном и усталом, не было уже ни надежды, ни желания; оно казалось холодным, равнодушным. И только в тоскующих темных глазах ее притаилось что-то болезненно-невысказанное. Она терпеливо переступала короткими ногами в грязных ботиках, старалась стать спиной к ветру, не отрываясь смотрела на белое хрящеватое ухо парня.
Со слабым шорохом катились по перрону листья, собирались в кучи, шептались тоскливо о чем-то своем, потом, разгоняемые ветром, снова крутились по сырой земле, попадали в лужи и, прижавшись к воде, затихали. Кругом было сыро и зябко…
– Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? – заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. – Теперь мое дело – порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же, квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видал: самолучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?
– А я как же? – тихо спросила девушка.
– Ты-то? – Парень покосился на нее, кашлянул. – Говорено было. Дай огляжусь – приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется – дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…
Вдали послышался слабый, неясный шум поезда; унылую тишину хмурого дня прорезал тонкий тягучий гудок; дверь станции хлопнула, на перрон, прячась в воротник шинели, вышел начальник станции с заспанным лицом, в красной фуражке с темными пятнами мазута.
Он покосился на одиноких пассажиров, вытащил папиросу, помял ее в пальцах, понюхал и, посмотрев на небо, спрятал в карман. Потом, зевнув, сипло спросил:
– Какой вагон?
Парень тяжело повернул голову на короткой толстой шее, посмотрел на новые калоши начальника станции, полез за билетом.
– Девятый. А что?
– Ну-ну… – пробормотал начальник и снова зевнул. – Девятый, говоришь? Так… Девятый. А погода – сволочь. Ох-хо-хо…
Отвернулся и, обходя лужи, побрел к багажному отделению. Поезд показался из-за леса, быстро приблизился, сбавляя ход, прокричал еще раз, устало и тонко. Парень поднялся, бросил папиросу, посмотрел на девушку: та силилась улыбнуться, но губы не слушались, тряслись.
– А ну, хватит! – проворчал парень, нагибаясь за чемоданом. – Слыхала? Хватит, я говорю!
Они медленно пошли по перрону навстречу поезду. Девушка жадно заглядывала парню в лицо, держалась за рукав, говорила, путаясь и торопясь:
– Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду… Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…
– А ну, брось! – сказал парень. – Сказано – приеду…
Мимо них, сотрясая землю, прошел паровоз, обдав их теплом и влажным паром. Потом все медленней и медленней пошли усталые вагоны: один, другой, третий…
– Вон девятый! – быстро сказала девушка. – Подождем!
Вагон мягко остановился возле них. В тамбуре толпились измятые, бледные пассажиры, с любопытством выглядывали наружу. За окном стоял толстый небритый человек в полосатой пижаме и, наморщив маленький пухлый лобик, ожесточенно дергал раму. Рама не поддавалась, и пассажир страдальчески морщился. Наконец ему удалось открыть окно, он сейчас же высунулся, оглядывая с близорукой улыбкой полустанок, увидел девушку, еще шире улыбнулся и слабо закричал:
– Девушка, это какая станция?
– Лунданка, – сипло сказал проводник.
– Базар есть? – спросил человек в пижаме, по-прежнему глядя на девушку.
– Нету базара, – опять отозвался проводник. – Две минуты стоим.
– Как же так? – изумился пассажир, все еще глядя на девушку.
– Закройте окно! – попросили из вагона капризным голосом.
Человек в пижаме обернулся, показывая пухлую спину, потом, жалко улыбаясь, закрыл окно и вдруг исчез, будто провалился.
Парень поставил чемодан на подножку вагона, повернулся к девушке.
– Ну, прощай, что ли, – тяжело проговорил он и сунул руки в карманы.
У девушки поползли по щекам слезы. Она всхлипнула, уткнулась парню в плечо.
– Скучно мне будет, – шептала она. – Пиши почаще-то… Слышишь? Пиши-и… Ведь приедешь?
– Сказано уже, – неохотно и испуганно говорил парень. – Оботри слезы-то… Ну!
– Да я ничего, – шептала девушка, задыхаясь, быстро, по-беличьи отирая слезы и влюбленно глядя в лицо парню. – Одна я остаюсь. Помни, о чем говорили-то…
– Я помню, мне что! – хмуро бормотал парень, задирая голову и поводя глазами.
– А мне… Я всю жизнь для тебя… Ты знай это!
– Сказано… – буркнул парень, равнодушно глядя себе под ноги.
Два раза надтреснуто, жидко ударил колокол.
– Гражданин, попрошу в вагон, останетесь… – сказал проводник и первым полез торопливо на площадку.
Девушка побледнела, схватилась рукою за рот.
– Вася! – закричала она и невидящим взглядом посмотрела на пассажиров: те сразу отвернулись. – Вася! Поцелуй же меня…
– Мне что… – пробормотал парень, затравленно покосился назад и нагнулся к девушке. Потом выпрямился, словно кончил тяжелую работу, вскочил на подножку. Девушка тихо ахнула, закусила прыгающую губу, закрыла лицо руками, но тотчас отняла руки…
Под вагонами зашипело, сдавленно крикнул впереди паровоз, и так же сдавленно отозвалось из леса короткое, глухое эхо. Вагоны едва уловимо тронулись. Заскрипели шпалы. Парень стоял на подножке, хмуро смотрел на девушку, потом покраснел и негромко крикнул:
– Слышь… Не приеду я больше! Слышь…
Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.
Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны, глухо дышали шпалы, что-то поскрипывало, попискивало, а она пристально, не мигая, смотрела на радужное пятно мазута на рельсе, скрывавшееся на мгновение под колесами и снова показывающееся, смотрела задумчиво, робко, незаметно для себя все ближе подвигаясь к этому пятну, будто манило, притягивало оно ее. Она напрягалась, прижимала руку к нестерпимо болевшему сердцу, робкие, почти еще детские губы ее все белели…
– Берегись! – раздался вдруг дикий крик над ее головой.
Девушка вздрогнула, моргнула, радужное пятно посветлело, поскрипывание шпал и стук колес прекратились, и, подняв голову, она увидела, что последний вагон с круглым красным щитком на буфере неслышно, как по воздуху, уплывает все дальше. Тогда она подняла голову к низкому, равнодушному небу, стянула на лицо платок и завыла по-бабьи, качаясь, будто пьяная:
– Уеха-а-ал!..
Поезд быстро скрылся за ближним лесом. Стало тихо. Шаркая по земле ногами, подошел начальник станции, остановился за спиной девушки, зевнул.
– Уехал? – спросил он. – Н-да… Нынче все едут.