Недоразумение в Москве де Бовуар Симона
© Хотинская Нина, перевод на русский язык, 2015
© ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Она подняла глаза от книги. Какая скука эта вечная песня о некоммуникабельности! Если хочешь общаться, худо-бедно общаешься. Ладно, не со всеми, но с двоими-троими уж точно. На соседнем сиденье Андре читал «Черную серию»[1]. Она скрывала от него настроения, сожаления, мелкие заботы; наверно, были и у него свои маленькие тайны, но, в общем, они знали друг о друге все. Она покосилась в иллюминатор: насколько хватает глаз, темные леса и светлые луга. Сколько раз они вместе рассекали пространство на поезде, на самолете, на корабле, сидя рядом с книгами в руках? Еще не раз они будут вот так же молча скользить бок о бок по морю, по земле и по воздуху. В этих минутах присутствовали сладость воспоминания и радость обещания. Тридцать им или шестьдесят? Волосы Андре рано поседели; прежде это выглядело кокетливо: снег, припорошивший темную шевелюру, подчеркивал матовую свежесть лица. Это и сейчас было кокетством. Лицо окаменело и растрескалось от морщин, как старая кожа, но улыбка и глаза сохранили свой свет. Как ни изобличал его альбом с фотографиями, сквозь молодой образ все равно просвечивало сегодняшнее лицо: для Николь у него не было возраста. Наверно, потому, что он о своем возрасте как будто и не вспоминал. Он, так любивший в свое время бегать, плавать, лазать и смотреться в зеркала, нес свои шестьдесят четыре года беззаботно. Долгая жизнь, смех и слезы, гнев, объятия, признания, молчания, порывы… Порой казалось, что время остановилось. А будущее простиралось до бесконечности.
– Спасибо.
Николь выудила конфету из корзинки, робея перед внушительной фигурой стюардессы и ее суровым взглядом, как робела три года назад перед официантками в ресторанах и горничными в гостинице. Никакой дежурной любезности, обостренное сознание своих прав, достойная позиция – но перед ними чувствуешь себя виноватой или, по крайней мере, какой-то подозрительной.
– Мы подлетаем, – сказала она.
С некоторой опаской смотрела Николь на приближающуюся землю. Бесконечное будущее – которое могло разбиться с минуты на минуту. Ей были хорошо знакомы эти перепады – от блаженного чувства безопасности к пронзающему страху: начнется третья мировая война, Андре заболеет раком легких: две пачки сигарет в день – это много, слишком много, или самолет разобьется о землю. Это был бы хороший конец: вместе и без мучений; но пусть это случится не так скоро, не сейчас. «Еще раз спасены», – сказала она себе, когда шасси ударилось – немного резко – о посадочную полосу. Пассажиры надевали пальто, собирали вещи. Топтались на месте в ожидании. Топтаться пришлось долго.
– Чувствуешь, как пахнут березы? – сказал Андре.
Было свежо, почти холодно: шестнадцать градусов, сообщила стюардесса. В трех с половиной часах полета Париж был близко, но все же далеко – Париж, пахнувший сегодняшним утром асфальтом и грозой, придавленный первой жарой этого лета… Как близко был Филипп, как далеко… Автобус привез их – через летное поле, которое оказалось гораздо просторнее того, на котором они приземлились в 63-м, – к стеклянному зданию в форме гриба, где проверяли паспорта. На выходе их ждала Маша. Николь снова удивилась ее лицу – гармонично слитым воедино таким несхожим чертам Клер и Андре. Тоненькая, элегантная, только прическа, перманент, выдавала в ней москвичку.
– Как долетели? Как себя чувствуете? Как ты себя чувствуешь?
Она обращалась на «ты» к отцу, но на «вы» к Николь. Это было нормально и все же как-то странно.
– Дайте мне эту сумку.
Это тоже было нормально. Но мужчина несет ваши сумки, потому что вы женщина, женщина же – потому что она моложе вас. И от этого вы сразу чувствуете себя старой.
– Дайте мне багажные квитанции и присядьте вон там, – властно продолжала Маша.
Николь повиновалась. Старая. Рядом с Андре она часто об этом забывала, но тысячи мелких царапин вновь и вновь напоминали ей о возрасте. «Красивая молодая женщина», – подумала она, глядя на Машу. Ей вспомнилось, как она улыбнулась в свои тридцать, когда ее свекор произнес эти слова в адрес сорокалетней особы. Теперь ей тоже большинство людей казались молодыми. Старая. Смириться с этим ей было трудно (одна из редких вещей, которыми она не делилась с Андре: это скорбное ошеломление). «Есть все же и преимущества», – сказала она себе. На пенсии – звучит почти как на свалке. Однако приятно устроить себе каникулы, когда хочется; точнее сказать, быть постоянно на каникулах. В раскаленных классах школы ее коллеги только начинали мечтать об отпуске. А она уже уехала. Она поискала глазами Андре, стоявшего в толпе рядом с Машей. В Париже его окружало слишком много людей. Испанские политзаключенные, португальские узники, преследуемые израильтяне, мятежные конголезцы, ангольцы, камерунцы, партизаны из Венесуэлы, Перу, Колумбии – всех не упомнить, – он всегда был готов прийти им на помощь по мере сил. Собрания, манифесты, митинги, листовки, делегации – он брался за любое дело. Он принадлежал к множеству всевозможных объединений, комитетов. А здесь никто не будет на него претендовать. Они знали только Машу. Им нечего больше делать, кроме как смотреть на разные интересные вещи вместе: она любила открывать новое с ним, чтобы само время, застывшее в долгом однообразии их счастья, вновь обретало искрометную новизну. Она встала. Ей уже хотелось выйти на улицу, пройтись под стенами Кремля. Она забыла, как долго в этой стране приходится ждать.
– Ну где же он, наш багаж?
– Придет, никуда не денется, – сказал Андре.
Три с половиной часа, думал он. Как близко Москва и в то же время как далеко! В трех с половиной часах лета видеть Машу так редко? (Но столько препятствий, и, прежде всего, стоимость билетов!)
– Три года – это долго, – произнес он. – Ты, должно быть, находишь, что я постарел.
– Ничего подобного. Ты совсем не изменился.
– А ты еще больше похорошела.
Он смотрел на дочь с восхищением. Вот так думаешь, что ничего больше не может с тобой случиться, смиришься с этим (что было нелегко, хотя он ничем этого не выдал), и вдруг огромная, совсем новая нежность озаряет твою жизнь. Его мало интересовала робкая девочка – тогда ее звали Марией, – которую Клер привозила к нему на несколько часов из Японии, Бразилии, Москвы. Она осталась ему чужой и когда, уже молодой женщиной, приехала после войны в Париж, чтобы познакомить его со своим мужем. Но во второй приезд Маши, в 60-м, между ними что-то произошло. Он толком не понимал, почему она так крепко привязалась к нему, но его это всколыхнуло. Любовь Николь оставалась живой, чуткой, благодатной; но они слишком привыкли друг к другу, чтобы Андре мог вызвать в ней эту отчаянную радость, преобразившую сейчас жестковатое лицо Маши.
– Ну где же он, наш багаж? – спросила Николь.
– Придет, никуда не денется.
К чему нервничать? Здесь время им было отмерено с лихвой. В Париже Андре постоянно сверялся с часами, он разрывался между встречами, особенно с тех пор, как вышел на пенсию: он переоценил масштаб своего досуга. Из любопытства, по беспечности взял на себя тьму обязательств, от которых теперь никак не мог отделаться. На целый месяц он будет от них свободен; он сможет жить в беззаботности, которую так любил, – слишком любил, ибо от нее-то и рождалось большинство его забот.
– Вот и наши чемоданы, – сказал он.
Они погрузили их в машину Маши, и она села за руль. Ехала она медленно, как и все здесь. Дорога пахла свежей зеленью, флотилии стволов плыли по Москве-реке, и Андре чувствовал, как поднимается в нем это волнение, без которого жизнь для него казалась пресной: начиналось приключение, возбуждавшее его и пугавшее одновременно, приключение открытия. Карьера его никогда не заботила, и, если бы мать не билась так властно за то, чтобы он продолжал учебу, его вполне устроил бы удел родителей: они учительствовали под солнцем Прованса. Ему казалось, что истина его жизни и его самого ему не принадлежит: она была неприметно рассыпана по всей земле; чтобы познать ее, надо было вопрошать разные века и разные края; вот потому-то он любил историю и путешествия. Но прошлое через призму книг он изучал безмятежно, в то время как приближение незнакомой страны – превосходившей своим изобилием жизни все, что он мог знать о ней, – всегда кружило ему голову. И эта страна затрагивала его больше любой другой. Он был воспитан в культе Ленина; его мать в восемьдесят три года еще была активисткой в рядах компартии; сам он в нее не вступил; но, на волнах надежд и уныния, всегда думал, что СССР владеет ключами от будущего, а стало быть, от этой эпохи и его собственной судьбы. Однако же никогда, даже в черные годы сталинизма, он не чувствовал, что так плохо эту страну понимает. Откроет ли ему глаза нынешняя поездка? В 63-м они путешествовали как туристы – Крым, Сочи, – поверхностно. На этот раз он будет расспрашивать, попросит читать ему газеты, смешается с толпами. Машина выехала на улицу Горького. Люди, магазины. Сумеет ли он почувствовать себя здесь как дома? Мысль, что это ему не удастся, повергала его в панику. «Надо было серьезнее заняться русским!» – сказал он себе. Вот и это тоже он обещал себе сделать, но не сделал: не продвинулся дальше шестого урока методики «Ассимиль». Николь была права, называя его старым лентяем. Читать, болтать, гулять – на это он был всегда готов. Но от неблагодарной работы – учить слова, составлять фразы – отлынивал. С таким характером он не должен был бы принимать этот мир так близко к сердцу. Слишком серьезен, слишком легкомыслен. «Это мое противоречие», – весело сказал он себе. (Когда-то его привело в восторг это выражение одного итальянского товарища, убежденного марксиста, державшего в страхе свою жену.) На самом деле он чувствовал себя вполне комфортно.
Вокзал вызывающе зеленого цвета: по-московски зеленого. («Если тебе это не нравится, то не понравится Москва», – говорил Андре три года назад.) Улица Горького. Гостиница «Пекин»: фигурный тортик, скромный, если сравнивать его с гигантскими замысловатыми высотками, якобы вдохновленными Кремлем, вздымающимися там и сям в городе. Николь помнила все. И, едва выйдя из машины, узнала запах Москвы, запах бензина, бьющий в ноздри еще сильнее, чем в 63-м, наверно, потому что машин стало намного больше – особенно грузовиков и фургонов. Уже три года? – подумала она, входя в большой пустынный холл. (Накрытая сероватым полотнищем витрина газетного киоска; перед дверью ресторана – чересчур китайского декора – длинная очередь.) Как быстро они пролетели, даже страшно. Сколько раз по три года осталось ей прожить? Ничего не изменилось; вот только для иностранцев – Маша их предупредила – цена номера, прежде смехотворно низкая, выросла втрое. Дежурная на четвертом этаже выдала им ключ. Николь затылком чувствовала ее взгляд, проходя через длинный коридор. На окнах в номере были занавески, повезло, чаще окна в гостиницах без штор. (У Маши дома настоящих занавесок не было, только легкий тюль. К этому привыкаешь, говорила она; в полной темноте ей даже было трудно уснуть.) Внизу виден конец широкого проспекта; поток машин устремлялся в туннель под площадью Маяковского. Толпа на тротуарах выглядела по-летнему: женщины разгуливали в цветастых платьях, с голыми ногами и руками. Был июнь, а они воображали, будто жарко.
– Вот это все для вас, – сказала Николь Маше, начиная распаковывать свой чемодан.
Новые романы, томики «Плеяды», пластинки. А еще кардиганы, чулки, блузки: Маша любила наряжаться. Она с восторгом щупала шерсть, шелк, сравнивала цвета. Николь прошла в ванную. И здесь повезло: оба крана и спуск в унитазе работали. Она переоделась и припудрила лицо.
– Красивое платье! – оценила Маша.
– Я его люблю.
В пятьдесят лет ее наряды казались ей либо слишком унылыми, либо слишком веселыми. Теперь, зная, что ей можно, а чего нельзя, она одевалась, не испытывая проблем. Но и без удовольствия. Ее прежних личных, почти нежных отношений со своей одеждой больше не существовало. Она повесила костюм в шкаф: два года она его носила, но это была вещь заурядная, безликая, она как будто существовала отдельно от хозяйки. А вот Маша в зеркале улыбалась не красивой блузке, которую только что надела, но своему перевоплощению, неожиданному и соблазнительному. Да, я это помню, подумала Николь.
– Я заказала столик в «Праге», – сказала Маша.
Она не забыла, что это любимый ресторан Николь: такая предупредительная, и память хорошая, совсем как у меня. Николь понимала, почему Андре так к ней привязан. Тем более что он всегда хотел девочку, даже немного сердился на Филиппа за то, что тот родился мальчиком.
За десять минут Маша довезла их до «Праги». Они сдали пальто в гардероб, обязательный ритуал: нельзя входить в ресторан в верхней одежде или даже нести ее на руке. Сели в отделанном плиткой зале среди пальм и зелени; большой пейзаж в фиолетовых тонах целиком занимал одну стену.
– Сколько водки? – спросила Маша. – Я за рулем: пить не буду.
– Закажи все-таки триста грамм, – попросил Андре.
Он поискал глазами взгляд Николь:
– Ради первого вечера?
– Ради первого вечера, ладно, – улыбнулась она.
Он был склонен злоупотреблять спиртным, как и сигаретами; с курением она уже не боролась, но с выпивкой все же ухитрялась его обуздывать.
– Ради первого вечера я наплюю на диету, – сказала она. – Мне икры и жюльен из птицы.
– Вы на диете?
– Да, уже полгода. Я поправилась.
Может быть, ела она больше, чем до пенсии; во всяком случае, сил точно тратила меньше. Филипп сказал ей однажды: «Смотри-ка: ты округлилась!» (Потом он как будто не заметил, что она похудела.) И как раз в этом году в Париже только и говорили о том, как сохранить фигуру или вновь ее обрести: низкокалорийная пища, углеводы, чудо-таблетки.
– Вы прекрасно выглядите, – сказала Маша.
– Я сбросила пять кило. И стараюсь не набрать их снова. Взвешиваюсь каждый день.
Когда-то ей и в голову не могло прийти, что она будет заботиться о своем весе. И вот! Чем меньше она узнавала себя в своем теле, тем больше чувствовала себя обязанной им заниматься. Оно было на ее попечении, и она ухаживала за ним с дежурной самоотверженностью, как за старым другом, обиженным жизнью, который нуждался в ней.
– Значит, Филипп женится, – сказала Маша. – Какая же у него невеста?
– Красавица, умница, – ответил Андре.
– Мне она совсем не нравится, – сказала Николь.
Маша рассмеялась:
– Как вы это сказали! Никогда не видела свекрови, которой бы нравилась невестка.
– Тип «фам тоталь» – тотальной женщины, – объяснила Николь. – Таких много в Париже. Худо-бедно имеют профессию, якобы хорошо одеваются, занимаются спортом, содержат в идеальном порядке дом, замечательно воспитывают детей; хотят доказать, что состоялись во всех отношениях. А на самом деле разбрасываются, ничего толком не добившись. У меня кровь стынет в жилах от таких молодых женщин.
– Ты все-таки несправедлива, – заметил Андре.
– Может быть.
В который раз она спросила себя: почему Ирен? Я думала, что, когда он женится… Нет! Я думала, что он не женится никогда, что останется маленьким мальчиком, который говорил мне, как говорят все мальчики: «Когда я вырасту, я женюсь на тебе». И вот однажды вечером он сказал: «У меня для тебя важная новость!» – с возбужденным видом ребенка, который в свой праздник слишком разыгрался, раскричался, распрыгался. И прозвучал удар гонга в груди Николь, и кровь прилила к щекам, и напряглись все силы, чтобы унять дрожь губ. Февральский вечер, задернутые шторы, свет ламп над радугой диванных подушек, и эта вдруг разверзшаяся бездна разлуки: «Он будет жить с другой, не здесь!» Что ж, да! Я должна смириться, сказала она себе. Водка ледяная, икра бархатисто-серая, Маша ей нравится, Андре будет принадлежать только ей целый месяц. Она почувствовала себя совершенно счастливой.
Он чувствовал себя совершенно счастливым, сидя в кресле между двумя кроватями, на которых расположились с одной стороны Маша, с другой Николь. (В 63-м Юрий был в археологической экспедиции, он взял с собой Василия, и квартира Маши пустовала. В этом году провести вечер с ней наедине можно было только в этом гостиничном номере.)
– Я все устроила, буду свободна весь месяц, – сказала Маша.
Она работала в издательстве, которое публиковало в Москве на французском русскую классику, и в журнале, предназначенном для зарубежных стран, с современными текстами. Она переводила, но также читала, отбирала, предлагала.
– Мы сможем съездить во Владимир в конце недели, – продолжала она. – Три часа на машине.
Она обсуждала с Николь маршруты: Новгород, Псков, Ростов Великий, Ленинград. Николь хотелось двигаться; что ж, в СССР она приехала во многом для того, чтобы доставить удовольствие Андре, так пусть поездка будет для него приятной. Он смотрел на них, и у него теплело на сердце. У Маши было куда больше общего с Николь, чем с Клер, этой красивой дурочкой, которая, к счастью, пошла на развод с той же готовностью, что и он, после того как их ребенок родился в законном браке. Андре был рад, что они так хорошо ладят: две женщины, которых он любил больше всех на свете. (По отношению к Филиппу он так и не смог побороть в себе некоторую ревность. Слишком часто сын бывал третьим лишним между ним и Николь.) Николь. Она значила для него намного больше, чем Маша. Но подле дочери приходило ощущение, которого он не мог испытать в ее отсутствие: ощущение романтики. Пускаться в приключения он мог бы и сейчас, ничто не мешало. В один прекрасный день Николь заявила, что слишком стара для постельных радостей. (Абсурд, он любил ее сегодня все той же всепоглощающей любовью, что и раньше.) Таким образом, она вернула ему свободу. На самом деле, она по-прежнему оставалась ревнивой – а у них уже слишком мало времени, чтобы тратить его на ссоры. И потом, несмотря на гимнастику и строгий контроль за весом, собственное тело ему больше не нравилось – совсем не подарок для женщины. Он не страдал от воздержания (разве что задумывался порой, видя в этом безразличии признак своего возраста). Но без радости говорил себе: «Все кончено. Мне больше не уготовано в жизни никаких неожиданных радостей». И вот – Маша.
– Твой муж не рассердится, что мы похитим тебя у него? – спросил он.
– Юрий никогда не сердится, – весело отозвалась Маша.
Судя по их разговору в «Праге», с Юрием ее связывала скорее дружба, чем любовь; но все же удачно сложилось, что он ей вполне подходил: она вышла замуж скоропалительно, чтобы остаться в СССР, глубоко разочаровавшись в среде, где вращались ее мать и отчим, и в капиталистическом мире в целом. Эта страна стала ее страной: отчасти поэтому она так много значила в глазах Андре.
– Как обстоят дела в этом году в культурном плане?
– Как всегда: сражаемся, – ответила Маша.
Она принадлежала к лагерю, который называла либеральным, боровшемуся против академизма, догматизма, пережитков сталинизма.
– И побеждаете?
– Иногда. Ходит слух, что некие ученые готовятся разгромить в пух и прах святую и неприкосновенную идею диалектики природы; это была бы большая победа.
– Хорошо, когда есть за что бороться, – вздохнул он.
– Ты тоже борешься, – живо отозвалась Николь.
– Нет. Не борюсь с Алжирской войны[2]. Я пытаюсь помогать, а это не одно и то же. К тому же все это почти всегда впустую.
После 62-го он утратил сцепку с миром и, наверно, поэтому так метался. Бездействие угнетало его. От бессилия – бессилия всех французских левых – он порой впадал в уныние. Особенно утром, просыпаясь: тогда, вместо того чтобы встать, он закутывался в одеяла, натягивал на голову простыню и так лежал, пока не вспоминал о срочной встрече и не вскакивал с постели.
– Тогда зачем ты это делаешь? – спросила Маша.
– Не вижу никаких причин этого не делать.
– Ты бы мог работать для себя. Эти статьи, о которых ты говорил мне три года назад…
– Я их не написал. Николь тебе скажет, что я старый лентяй.
– Да нет же! – вмешалась Николь. – Ты живешь так, как тебе хочется. К чему себя насиловать?
Она действительно думала так? Она больше не донимала его, как прежде, но, наверно, у нее просто опустились руки. Она не придавала бы такого значения диссертации сына, если бы не была слегка разочарована мужем. Что ж, ничего не поделаешь.
– Все-таки жаль, – сказала Маша.
И в нем отозвалось эхом: жаль. С сожалениями Николь он давно смирился. Но ему хотелось, чтобы Маша видела другой образ, не этот: старого пенсионера, ничего на своем веку не совершившего. У него были мысли о некоторых современных событиях, которые Николь находила интересными. Не раз он обещал себе над ними поработать. Вот только настоящее не отпускало его; он не хотел обращаться к прошлому, пока не поймет до конца сегодняшний мир, – а сколько же времени нужно, чтобы быть постоянно в курсе! Все-таки настанет день, когда этот анализ будет закончен, думал он в свое время, и тогда получат продолжение планы, некогда набросанные с энтузиазмом и – временно – оставленные. День не настал, никогда не настанет. Сегодня он понимал: конца не будет. Из года в год он владел все большим количеством информации – и все меньше знал. Неясности, сложности, противоречия только множились вокруг него. Китай казался ему куда более непостижимым, чем в 1950-м. Внешняя политика СССР и вовсе сбивала с толку.
– Еще не поздно, – ободряюще сказала Маша: ведь он боялся ее огорчить.
– Нет, не поздно, – подхватил он с горячностью.
Было поздно, ему уже не измениться. На самом деле он мог бы одновременно изучать и современность, и историю, если бы сумел, как Филипп, принудить себя к самодисциплине. Вот только принуждений, быть может, потому, что слишком много их натерпелся в детстве, он не выносил. Он сохранил вкус к прогулам, к эскападам – которые так строго наказывались и оттого были особенно отрадны. Он никогда всерьез не винил себя за лень: она проистекала из его открытости миру, его стремления не закоснеть. И вдруг, под взглядом Маши, она предстала ему совсем иначе: привычка, рутина, неисправимый изъян. Он сам с ней смирился, она была неотделима от него, и даже если бы он сейчас захотел преодолеть эту лень, то не смог бы этого сделать.
– Как трогательно: Маша к тебе привязана, – сказала Николь, когда они остались одни.
– Сам не знаю почему, – ответил он. – Я думаю, что Юрий для нее скорее товарищ, чем опора. Ей нужен был отец. Приехав в Париж в 60-м, она решила, что полюбит меня.
– Не скромничай, – рассмеялась Николь. – Я же полюбила тебя просто так.
– Я был молод.
– Ты не состарился.
Он не стал возражать. Николь как будто не сознавала, сколько ему лет; он о своем возрасте не заговаривал; но он часто думал о нем – с возмущением. Долго – кривя душой, не задумываясь, теша себя байками, – он отказывался считать себя взрослым. Этот профессор, этот отец семейства, этот пятидесятилетний мужчина – как будто не он. И вот западня жизни захлопнулась за ним; ни прошлое, ни будущее не давали ему больше алиби. Он был шестидесятилетним стариком, пенсионером, ничего на своем веку не сделавшим. Что ж, могло быть хуже. Шевельнувшееся в нем сожаление уже рассеялось. Будучи профессором Сорбонны, известным историком, он все равно остался бы с бременем этой другой судьбы за плечами, и вряд ли оно было бы легче. Возмутительно – оказаться определенным, остановившимся, конченым; возмутительно, что эфемерные мгновения множатся и окружают вас оболочкой, в которой вы заперты, как в западне. Он поцеловал Николь и лег. Сны – хоть это у него осталось. Он прижался щекой к подушке. Ему нравилось чувствовать, как он проваливается в сон. Сны для него были лучшим прибежищем, чем книги или фильмы. Они даровались просто так, это было восхитительно. Если не считать тех гадких кошмаров, когда все зубы рассыпались во рту, в снах у него не было возраста, он был неподвластен времени. Наверное, они произрастали в его истории, расцветали на его прошлом – но таинственным для него образом; и они не имели продолжения в будущем, он их забывал: чистое настоящее. Из ночи в ночь они изглаживались из памяти и возникали вновь, не накапливаясь: вечная новизна.
– Я все-таки хотел бы понять, почему иностранцам запрещено ехать во Владимир на машине, – сказал Андре.
Поезд катил быстро, без тряски; вот только все свободные сиденья были расположены против хода поезда, а Николь не могла ехать таким образом, ее сразу начинало тошнить. (Какое унижение, ведь когда-то она не уступала мальчикам в здоровье, силе и выносливости!) Она стояла на коленях на своем месте лицом к Андре и Маше: долго выдержать такую позу нелегко.
– Пойми, что понимать нечего, – ответила Маша. – Дорога хорошая; деревни вокруг процветают. Это бюрократический абсурд, наложенный на давнее опасливое отношение к иностранцам.
– Любезность и опаска: странная смесь, – сказала Николь.
Это сбивало их с толку еще в 63-м. В очередях – у Мавзолея, в ГУМе, у дверей ресторанов – достаточно было одного Машиного слова, и люди расступались, пропуская их. Однако в Крыму они повсюду натыкались на запреты: на восточное побережье, в Севастополь, иностранцев не пускали. В Интуристе уверяли, что на горной дороге, связывающей Ялту с Симферополем, идут ремонтные работы, – но Маше сказали по секрету, что на самом деле она закрыта лишь для иностранцев.
– Ты не слишком устала? – спросил Андре.
– Ничего, терпимо.
Она чувствовала себя немного разбитой; но забывала об этом, глядя на поля, просторные и спокойные в мягком свете солнца, которое все никак не могло закатиться. Она провела четыре прекрасных дня. Москва немного изменилась; скорее подурнела. (Жаль, что перемены происходят всегда в худшую сторону, это касается и мест, и людей.) Прорубили проспекты, снесли старые кварталы. Закрытая для автомобилей Красная площадь казалась шире и торжественнее: святое место. Но к сожалению, если раньше она воспаряла в небо, то теперь за храмом Василия Блаженного огромный отель заслонял горизонт. Ну да ладно. Николь с радостью увидела вновь красивые соборы Кремля, их иконы и иконы в музеях; оставалось еще много старых домов, которыми она была очарована, особенно вечерами, когда сквозь оконные стекла и завесу зелени был виден теплый свет допотопного абажура из оранжевого или розового шелка с бахромой.
– Вот и Владимир, – сказала Маша.
Они занесли чемоданы в гостиницу. Ужинать там было уже поздно, и Маша решила, что они устроят пикник. В еще розовом небе взошла круглая луна. Они пошли по дороге вдоль стен Кремля: внизу, под ногами, река, вокзал, мерцание огней. Пересекли сквер, пахнувший флоксами и петуниями, где возвышалась церковь; на скамейках обнимались парочки.
– Можно остановиться здесь, – предложила Николь.
– Лучше чуть подальше, – ответила Маша.
Она командовала, они повиновались; Николь это забавляло, потому что повиноваться она не привыкла.
Они двинулись дальше и зашли в другой сквер, окружавший другую церковь.
– Давайте здесь, – сказала Маша. – Это самая красивая церковь во Владимире.
Тоненькая, стройная, увенчанная одной золоченой луковкой, в белом платье, покрытом до середины тонкой вышивкой. Великолепная в своей простоте. Они сели, и Маша распаковала припасы.
– Мне только пару крутых яиц, – сказала Николь.
– Вы не проголодались?
– Проголодалась. Но не хочу полнеть.
– Ах! Бросьте, не думайте об этом, – фыркнула Маша. – Поешьте как следует!
Ворчливый, сердитый голос Маши заставил Николь улыбнуться: никто не говорил с ней в таком тоне. Она надкусила пирожок.
– А Юрий и Василий так же послушны, как я?
– Достаточно послушны, – весело ответила Маша.
– Попробуйте тогда приструнить вашего отца: скажите ему, что, выкуривая по сорок сигарет в день, он рискует заболеть раком легких.
– Оставьте меня в покое, вы обе, – отозвался Андре вполне учтивым тоном.
– Это правда, ты слишком много куришь, – сказала Маша.
– Дай-ка мне лучше водки.
Маша наполнила картонные стаканчики, и некоторое время они ели и пили молча.
– Красивая церковь, – сказал Андре с сожалением в голосе. – Я смотрю на нее во все глаза и знаю, что через неделю я ее не вспомню.
– Я тоже, – отозвалась Николь.
Да, она забудет эту белую, вызолоченную церковь, она столько всего забыла! Это любопытство, которое она сохранила почти в неприкосновенности, часто казалось ей пережитком и чудачеством: к чему, если воспоминания рассыпаются в прах? Светила луна, светила и маленькая звездочка, ее верная спутница, и Николь повторила про себя красивые строчки из «Окассена и Николетты»[3]: «Вижу рядышком с луной / Тихий свет звезды ночной». Вот преимущество литературы, сказала она себе: слова – их можно унести с собой. Образы тускнеют, искажаются, меркнут. Но старые слова жили в ее горле все такими же, какими были написаны. Они связывали ее с минувшими веками, когда светила сияли в точности, как сегодня. И это возрождение, и это постоянство создавали у нее ощущение вечности. Земля состарилась; однако бывали вот такие моменты, когда она казалась юной, как в первые дни, и настоящее было самодостаточно. Николь находилась здесь, она смотрела на церковь: просто так, чтобы видеть. Согревшись от нескольких глотков водки, она находила пронзительное очарование в этой безучастности.
Они вернулись. Занавесок на окнах не было, но Николь повязала голову шарфом и быстро уснула. Умиленность пробуждения. В залитой светом комнате он свернулся клубочком на кровати с завязанными, как у смертника, глазами, рукой упираясь в стену детским жестом, как будто в смятении сна хотел ощутить надежность мира. Сколько раз садилась она – и будет еще садиться – на край кровати, положив руку ему на плечо, легонько встряхивала. Иногда он бормотал: «С добрым утром, мамочка», а потом тряс головой и растерянно улыбался. Она положила руку ему на плечо.
– Сейчас я вам кое-что покажу, – сказала Маша, толкнув дверь церкви. В сумраке она повела их за собой: – Посмотрите, какая участь уготована иностранцам.
Фреска изображала Страшный суд. Справа ангелы, облаченные в длинные платья, не поймешь, какого возраста; слева – обреченные аду, французы в костюмах той эпохи – черные камзолы, обтягивающие штаны до икр, кружевные воротнички, острые бородки; за ними мусульмане в тюрбанах.
– Решительно, это давняя традиция, – сказала Николь.
– Вообще-то, – отозвалась Маша, – за исключением редких периодов Россия была широко открыта Западу. Но некоторые круги всегда были ей враждебны, в частности церковные. Заметьте, они прокляты как неверные, а не из-за национальной принадлежности.
– Практически это одно и то же, – буркнул Андре.
Он с утра был не в духе. Вчера был чудный день. Ему нравился Владимир, его церкви, фрески Рублева, и неважно, что ели они кое-как, мать хорошо его вышколила. Но начавшийся спор с Машей раздражал его. До сих пор он был твердо убежден, что она разделяет его взгляды.
– Не так легко будет искоренить ваш национализм, – продолжал он, выходя из церкви. – В сущности, ты мне только что объяснила, что вы больше не революционная страна, и это очень хорошо.
– Ничего подобного. Революцию совершили мы, и это не подлежит пересмотру. Но вы во Франции не знаете, что такое война. А мы знаем. И мы не хотим ее повторения.
Маша говорила гневно, и Андре вновь ощутил раздражение.
– Никто ее не хочет. Я тебе говорю, что если вы развяжете руки Америке, если не остановите эскалацию, вот тогда-то ее и надо бояться. Мюнхен же ничему не помешал.
– Ты думаешь, если мы вздумаем бомбить американские базы, США не нанесут ответный удар? Нам незачем так рисковать.
– А если они нападут на Китай, вы тоже не почешетесь?
– Ах! Не начинайте снова, – вмешалась Николь. – Уже два часа вы спорите: вам друг друга не переубедить.
Некоторое время они шли молча. На улицах толпилось полно народу. Сегодня был праздник берез, видимо, заменивший Троицу. Люди танцевали до полуночи на большой танцевальной площадке под открытым небом (ни столов, ни стульев, просто площадка, обнесенная забором). Рано утром по центральному проспекту проехали грузовики, в которых сидели девочки в белых платьях и мальчики в красных галстуках с березовыми ветками в руках. Они пели. В парке один павильон был превращен в буфет: снаружи стояли маленькие столики, внутри – большие, на которых возвышались горы пирогов и булочек.
– Сядем здесь и поедим чего-нибудь, – предложила Маша.
– Ах! Да. Если можно поесть, поедим, – подхватила Николь.
Вчера во Владимире было голодно. В ресторане не подавали ни рыбы, ни баранины, ни птицы, ни овощей, ни фруктов – только рагу, которое Николь и Маша сочли несъедобным. Серый хлеб отдавал клеем. Перед гостиницей стояла очередь за галетами, о которые можно было сломать зубы. А вот сегодня утром женщины выходили из павильона, нагруженные гирляндами кренделей, их хозяйственные сумки раздувались от снеди. Они заказали пирожки, бутерброды с яйцами и сыром, все было очень вкусно.
– В городе нечего есть, а здесь такое изобилие – как это может быть? – спросил Андре.
– Я же тебе говорила: не надо пытаться понять, – ответила Маша. Послушать ее, так не следовало удивляться никаким несуразностям, никакому абсурду. Страна по-прежнему была отягощена закоснелым бюрократическим аппаратом, ответственным за колоссальное разбазаривание средств и парализующие меры. Правительство всеми силами старалось преодолеть эту инерцию; но времени, чтобы с ней справиться, понадобится много.
– Вспомни историю со школьными стульями, – добавила она.
Вчера утром она вышла из гостиницы, согнувшись пополам от смеха, из-за передачи, услышанной по владимирскому радио. Одна фабрика производила спинки стульев, другая сиденья, третья их собирала. Но, с одной стороны, всегда не хватало либо сидений, либо спинок, с другой, когда пытались соединить две части, одна из них ломалась. После шагов и демаршей, дознаний, контролей, докладов наконец заключили, что хромает процесс сборки. Но надо было пройти бесчисленное множество бюрократических инстанций, чтобы получить разрешение его изменить. «Это чистый абсурд», – сказала Маша, не преминув заметить, что передача этой истории по радио тоже была проявлением антибюрократической борьбы. Она судила режим очень свободно, была критична, учитывала нюансы. Стало быть, если она одобряла его внешнюю политику, то не из слепой покорности, и Андре от этого было еще более неловко. Но он не хотел снова заводить об этом речь, не сейчас. Он посмотрел на толпу вокруг: лица сияли радостью, как будто люди по доброй воле участвовали в этих шествиях, церемониях, во всем этом празднике. Однако было видно, что ими командуют: они повиновались приказам. Веселье и дисциплина – одно другому не противоречило. Но он хотел бы знать, как это увязывается. Должно быть, по-разному, в зависимости от возраста и положения. Если бы только он понимал, что они говорят!
– Ты бы давала нам уроки русского, – сказал он Маше.
– Ах! Нет уж, – воскликнула Николь. – Я даже не знаю алфавита. Чему я, по-твоему, научусь за месяц? Но ты займись, если тебе интересно, – добавила она.
– Ты в это время будешь скучать.
– Да нет, я почитаю.
– Что ж! Завтра в Москве начнем, – решил Андре. – Может быть, я не буду чувствовать себя таким потерянным.
– А ты чувствуешь себя потерянным?
– Совершенно.
– Это будут твои первые слова, когда ты попадешь в рай – или в ад: я чувствую себя совершенно потерянным, – ввернула Николь, нежно улыбаясь.
Она всегда улыбалась этим его замешательствам. Сама она в поездках принимала вещи такими, каковы они есть. «Это Африка и это колония!» – говорила она ему в Гардае[4]. (Первая встреча Андре, еще совсем молодого, с Магрибом. Там были верблюды, женщины в покрывалах, но в магазинах – консервы и скобяной товар: это была далекая Аравия и французская деревня одновременно. Они не могли понять, как встреченные ими люди ощущают эту двойную принадлежность.) Причины его нынешнего смятения были куда серьезнее. Как советский человек чувствует себя в своей шкуре? До какой степени эта молодежь, что идет, распевая песни, по аллеям, похожа на нашу, чем она от нее отличается? Как смешаны в них стремление строить, социализм и национальный эгоизм? От ответов, которые можно дать на эти вопросы, зависело многое.
– Напрасно ты говоришь об эгоизме, – сказала ему Маша несколькими часами позже. В номере, где они отдыхали за чашкой чая после долгой прогулки, она продолжила утренний разговор в более спокойном тоне. – Атомная война касается не только нас, но и всего мира. Пойми, что мы разрываемся между двумя императивами: помочь социализму на всей земле и сохранить мир. Мы не хотим отказываться ни от того, ни от другого.
– О! Я отлично знаю, что ситуация непростая.
– Остановитесь-ка на этом, – живо вмешалась Николь. – Маша хотела, чтобы я посмотрела с ней ее перевод: если мы не займемся этим сейчас, потом не будет времени.
– Да, надо заняться, – согласилась Маша.
Они уселись рядом за стол. Он открыл путеводитель по СССР, привезенный из Парижа, и сделал вид, будто поглощен им, но в голове крутились все те же мысли. Действительно, нельзя исключать гипотезу чудовищного американского отпора любой попытке эскалации. И что тогда?
Бомба в 45-м была лишь довольно абстрактной угрозой: сегодня же она стала пугающей реальностью. Но некоторых людей она не беспокоила: «Когда я умру, будет существовать земля или нет, мне все равно». Один друг Андре даже сказал: «Уж коли на то пошло, я испытаю меньше сожалений, если буду знать, что после меня ничего не останется». Он же покончил бы с собой тотчас, если бы знал, что земля полетит в тартарары. Или просто, что вся цивилизация будет уничтожена, ход истории прерван, и выжившие – наверняка китайцы – начнут с нуля. Они, быть может, воцарят социализм – но он не будет иметь никакого отношения к тому социализму, о котором мечтали его родители, его товарищи и он сам. Однако если СССР проводит политику мирного сосуществования, социализм наступит не завтра. Сколько обманутых надежд! Во Франции Народный фронт, Сопротивление, освобождение третьего мира ни на пядь не заставили отступить капитализм. Революция в Китае – привела к китайско-советскому конфликту. Нет, никогда будущее не казалось Андре таким беспросветным. «Жизнь прожита зря», – подумал он. Чего бы он желал – чтобы его собственная жизнь с пользой вписалась в историю, которая станет для людей путем к счастью. Наверно, когда-нибудь так и будет; Андре слишком долго в это верил, чтобы не верить еще хоть немного; но путь будет таким непростым и долгим, что история перестанет быть его историей.
Голос Николь прервал его размышления:
– У Маши очень правильный французский; даже слишком правильный, немного чопорный, я бы сказала.
– Я так боюсь наделать ошибок, – вздохнула Маша.
– Это чувствуется.
Они снова склонились над отпечатанными страницами, улыбаясь друг другу и перешептываясь. Николь, обычно такая строгая к женщинам, была искренне расположена к Маше; их согласие радовало Андре.
– Я тоже хочу взглянуть на этот перевод, – сказал он.
Пусть будущее казалось беспросветным, не стоило портить этот момент нежной задушевности. Он отогнал невеселые мысли.
– Я бы присела, – сказала Николь.
Узбекский ресторан был очарователен, с маленькими павильончиками под открытым небом и экзотической публикой: плосколицые мужчины с раскосыми глазами в квадратных шапочках, женщины в пестрых шелковых платьях с тяжелыми черными косами. Здесь подавали лучшие в Москве шашлыки. Но – везде одно и то же – от грохота оркестра пришлось бежать, едва доев последний кусок. Маша предложила прогуляться. Днем они много ходили, и Николь чувствовала себя усталой. Это было досадно; когда-то она отмеривала километры так же бодро, как и Андре! Теперь же каждый вечер после их долгих прогулок у нее подкашивались ноги. Она не подавала виду. Но в сущности, глупо было себя насиловать. Они проходили мимо пустой скамейки, редкое везение, надо воспользоваться. Они сели.
– Так мы все-таки сможем поехать в Ростов Великий или нет?
– Боюсь, что нет, – сказала Маша.
– А прокатиться по Москве-реке?
– Я могу спросить…
– О! Почему бы просто не остаться в Москве? – вмешался Андре. – Нам столько всего нужно увидеть снова!
– Как бы то ни было, обязательно увидим.
Увидеть снова. Было время, лет в сорок, когда это приводило ее в восторг. Прежде – нет, она жаждала новизны. Теперь тоже. Так мало осталось жить: топтаться день за днем на Красной площади – потерянное время. Она была великолепна – просто шок три года назад. И в этом году тоже, в первый день. Но Николь уже слишком хорошо ее знала. Вот в чем была большая разница между первой поездкой и этой. В 63-м все было ново, в этот раз – почти ничего. Отсюда, должно быть, это легкое разочарование.
– А где мы проведем вечер? – спросила она.
– Почему бы не здесь? – отозвался Андре.
– На этой скамейке, весь вечер?
В этом году они не знали, чем заняться вечерами. Юрий был очень мил – он не говорил по-французски, и отношения с ним сводились к «здравствуйте – до свидания», – но он работал в своей комнате, Василий – в своей. Чтобы им не мешать, приходилось понижать голос до шепота, и все равно Андре и Николь чувствовали себя лишними. В гостиничном номере было неуютно. Кафе – их построили много за эти три года; снаружи они, со стеклянными стенами, выглядели неплохо, но внутри смахивали на молочные лавки – увы, им не хватало комфорта и интимности; впрочем, в этот час они были уже закрыты. Значит, оставалась эта скамейка в сквере, пропахшем бензином, у станции метро?
– Здесь хорошо, – сказал Андре. – Приятно пахнет зеленью.
Ему везде было хорошо. Во фланелевом костюме он не мерз; Маша вообще, если было выше десяти градусов, считала, что жарко; но Николь дрожала в своем легком платье. И потом, сидеть целый вечер на скамейке – чувствуешь себя бродягой.
– Мне холодно, – пожаловалась она.
– Можно пойти в бар «Националя», – предложила Маша.
– Отличная мысль.
Бар был открыт до двух часов ночи; там принимали иностранную валюту, можно было заказать виски, американские сигареты; она обратила на это внимание Андре и Маши в тот день, когда они завтракали в «Национале», но они ничего не ответили. Маша, однако, взяла это на заметку и теперь вспомнила об этом. Они поднялись.
– Это далеко?
– Полчаса пешком. Можно поймать такси, – сказала Маша.
Николь хотела такси: у нее болели ноги. Обычно найти машину было легко: их число удвоилось с 63-го. Но в этот вечер машины проезжали мимо, зеленые огоньки зазывно горели; но, сколько им ни махали, они безжалостно проносились, не замечая поднятых рук: на больших проспектах им было запрещено останавливаться. Ближайшая стоянка находилась довольно далеко, и там наверняка стояла длинная очередь в ожидании свободных машин. Идти пешком, время от времени присаживаясь на скамейки, – режим довольно тяжкий. Для москвичей Москва, может быть, и хороша; Маша, например, не хотела бы жить больше нигде и уж никак не в Париже (что было все-таки удивительно). Но – как она сурова к иностранцам! «Наверно, я постарела за эти три года, – сказала себе Николь, – я уже не так легко переношу неудобства. А дальше будет только хуже». «Мы в цвету пожилого возраста», – говорил Андре. Тоже мне цвет – чертополох.
– Я падаю от усталости, – пожаловалась она.
– Мы уже пришли.
– Стареть отвратительно.
Маша взяла ее под руку. «Полноте! Вы оба такие молодые!»
Ей часто это говорили: вы молодо выглядите, вы молоды. Двусмысленный комплимент, предвещающий тягостное завтра. Сохранить жизненную силу, веселье, присутствие духа – значит оставаться молодым. Удел старости, стало быть, рутина, уныние, маразм. Некоторые говорят: какая старость, старости нет! Или даже так: это прекрасно, это так трогательно; но, встретившись со старостью, стыдливо маскируют ее проявления лживыми словами. Маша говорит: «Вы молоды», но она взяла Николь под руку. В сущности, это из-за нее с самого приезда Николь так остро ощущала свой возраст. Она сознавала, что ее сформировавшееся представление о самой себе остановилось на сорока годах, – и узнавала себя в этой сильной молодой женщине; тем более что Маша так опытна, так уверена в себе, она вполне зрелая женщина, как и Николь: да, они похожи. А потом вдруг жест, интонация, предупредительность напоминали ей о разнице в двадцать лет – ей шестьдесят.
– Ну и толчея! – поразился Андре.
В баре было дымно и шумно. Нашелся единственный свободный столик, зажатый между молодыми американцами, заливавшимися звонким смехом, и французами зрелого возраста, которые громко шутили. Немцы из ФРГ – здесь принималась только западная валюта – пели хором. На проигрывателе крутилась пластинка – джаз, но его было едва слышно. И все же приятно было вновь ощутить вкус виски, вкус парижских вечеров с Андре, с Филиппом. (Там жарко; они сели бы на террасе где-нибудь на Монпарнасе.)
– Приятно тебе вновь оказаться на Западе?
– Да, хотя бы ненадолго.
Он сжег все мосты. Никому не писал – разве что торопливо нацарапал несколько слов на последнем письме Николь, адресованном Филиппу. Улыбался утром, когда она упорно покупала «Юманите» недельной давности. Он всегда был таким, когда они путешествовали. Легко забывал Париж; там у него не было корней.
– Делегации гуляют! Это похуже свадьбы цирюльника[5]! – мрачно отметил он.