Контакт первой степени тяжести Горюнов Андрей
– А далеко там было до жилья?
– Да километров шестьдесят, не меньше. День ходу. Ладно. И тут гляжу опять на стрелку – от те раз! – а там, ну вот как пишут в книге – на ногах стоит тарелка!
– Чего-чего?
– Тарелка, ну! Летающая. Сейчас про них в газетах. И везде. Даже по телику этим летом один раз тоже показывали. Что, не читали, не видели? Открыто теперь, можно про это, лет уж восемь, Горбач когда еще позволил: пишите правду. Можно. А Ельцин добавил.
– Тарелка, значит? – Белов чуть усмехнулся, отвернувшись, чтобы не обидеть.
– Нет, не тарелка там была, а… Трудно объяснить, что это. Ну, в общем, там дела! Словами не скажешь. Ну, я-то сам замерз. С похмелья. Многого не запомнил, не помню. Я помню что? Там база вроде как у них, ну как бы пост или что-то. Посольство! Не разберешь. Муравейник. Они меня тоже видят, конечно, по-своему мекают меж собой: свист как бы, шорох такой блядский, ну, вроде скрипа лебедки – на самых малых оборотах и под грузом. А я хоть с лютого похмела, бьет меня, как заболел будто, но – понимаю, абсолютно все. Прямо в уме, не в ушах. И безо всякого перевода.
– Как выглядели-то они?
– Никак!
– Как так – никак?
– Да так – никак. Не объяснишь. Это надо увидеть самому. Сразу поймешь, о чем я.
– А что – увидеть? Увидеть то, что выглядит «никак»?
– Ага, никак, вот точно! Я, понимаешь, уже привык к неверию – раз сто уже рассказывал. Вот ты представь, что ты никогда не видал огня. А тебя спрашивают – как выглядит? Да никак! Что ты еще ответишь? Ты можешь объяснить? Языки, скажешь, такие вот, языки? А тебя спросят – говяжьи или свиные?
– Огонь – это… вьется и светится, – сказал Тренихин. – Вьется как ветер, светится, как стекло на солнце.
– Ума до хера у тебя, погляжу, – язвительно похвалил сцепщик Бориса, принимая стакан. – А вот объясни ханту, который в жизни ничего окромя спирта и самогона в рот не брал, объясни ему, чем вермут от коньяка отличается? Усрешься от радости. А есть ведь у них вкус? Есть. Отличаются? Ну! – Сцепщик поднял палец и подвел к логическому выводу: – Тут надо ж пробовать! Не объяснишь и не поймешь на словах! Что, не согласен со мной?
– Согласен, но не совсем, – возразил Тренихин. – Одно дело вкус, другое – вид. Если вид был, его можно описать, ну хоть по точкам. Пусть плохо, но все же можно.
– Ну, если плохо, то это на полярное сияние похоже. Доволен? Нет? Ага! – вспомнив, видно, сцепщик на секунду поплохел с лица.
– Ты меня только больше не путай, друг, я и сам, без тебя, запутаюсь… Ну, значит, дальше чего? Они меня туда куда-то тянут, ну к себе, затягивают, приглашают, я не очень их при этом понимаю. Цели их, смысла – не вижу. Резона хватать им меня вроде нет никакого. Однако хватают. Конечно, я упираюсь! В натуре. А я вообще с похмелья злой бываю. Смотрю, они так, походя, смекнули меж собой: не хочет, дескать, ну и хрен с ним. Я «Точно, – говорю им, – хрен со мной…» Они мне: «А чего ты сам-то хочешь?» – «Да похмелиться, что ж еще, как дети, блин!» «Щас сбацаем!» – они мне. Хорошо. Я стою жду, раз обещали. «Ну, а вообще чего ты хочешь?» – они мне. Тут чувствую, я их не понимаю снова. «Как это понимать вас – вообще чего хочу»? – «Ну, что тебе хотелось б навсегда, чтоб было бы с тобой, вообще?» – «Вообще? Вообще, чтобы всегда опохмелиться было. Я, – говорю, – дурной всегда бываю с бодуна. А выпью – справедливый, добрый. Вот пусть так навсегда со мной и будет». Они смеются.
– Как – смеются-то?
– Как ты вот: «ха-ха-ха»… Но только враз мороз по коже от скрипа ихнего. Но дело-то не в том! Ты суть смекни. Они мне: «Это у нас без проблем. Так с тобой и будет. Железно, заметано все. Получай что просил и вали на хер отсюда». И тут же мне суют пузырь «Особой» в руки. Не маленький, ноль семьдесят пять флакон, наверно. Не помню точно. Помню только, что меньше литра. Ну, я им тут – дурак-то дураком: «Ребята, я про вас – могила! Ни слова никому, ни полслова. Со мной умрет». Они опять смеются: «Ну, ты даешь! Кому что хочешь, то и говори. Нам это совершенно до звезды!» И я пошел. Пошел и снова плутанул, туман был. К железке не пошел. Но часов через пять случайно набрел на своих. Бутылку сам, конечно, вымахал. Один. Пока искал тракт, ну, зимник. Пришел, у них костер, ушица, малосолка: отошли уже ребята почти. А я прихожу с востока, со стороны Сибири, и – кирной! Во удивились-то они! Я, конечно, сразу спать у костра свалился. Потом уж рассказал, когда назад шли. Они ржут, конечно же, не верят! «Ты просто, – говорят, – с утра хлебнул из ручья, на старые дрожжи-то…» Да, так действительно бывает, верно! Но я-то знаю, я ж помню все, что было! Не верите – ладно, не надо! Махнул рукой, ничего ж не докажешь. И вот, сколько лет, прикинь, прошло с того случая, а я вот, смех смехом, но проблем с опохмелом не имел еще ни разу! Тут фокус вот какой или просто так, везуха. Как сегодня. Иной раз и счудишь чуток внаглую. Поддержишь разговор иногда. Но ведь что интересно: всегда нальют, или сам нальешь, но! – поправлюсь безо всяких сомнений! Неизменно! Всегда! Как часы! Вот куда меня только жизнь за эти годы не кидала – лучше не вспоминать! Но опохмелялся всюду, из любого положения – Чернобыль там, война, бомбежка – пусть, в пустыне просыпаюсь – хрен с ним, в море, верхом на бревне, без штанов и рубашки – пускай! Да хоть бы небо звезданись на землю – но из любого положения я опохмелюсь в ноль секунд! Ну, братцы, – будем!
Все трое махнули, причем опять абсолютно синхронно, как по мановению дирижерской палочки.
– А в цирке ты не пробовал работать? – спросил Тренихин, вытерев уголки рта.
– Конечно, пробовал. Не вышло ничего. Думаешь, когда захочешь, что захочешь, то и выйдет? Нет, по заказу – шиш. Деньжат на этом даре ни копья не заработаешь. Давно уже я понял: хрена с два, не надейся, браток! На опохмел – это да! Много чудес было со мной с похмела. И когда уже опохмелишься, бывает, сверх программы прет по-прежнему: как бы для радости, что ль? Когда народ хороший в компанию попадется. Милый сердцу, приятный душе. Вот ты такой как раз в точности. – Сцепщик указал пальцем в грудь Борису. – Ведь ты детдомовский, как я? Верно?
Борис кивнул.
– Я ж чувствую! Отца и мать не помнишь?
– Нет.
– Ну, на меня смотри тогда.
Лицо сцепщика начало вдруг преображаться на глазах, превратившись в лицо женское, на редкость миловидное, нежное, ласковое, со страданием, застывшим в серых глазах.
– Вот мать твоя, – произнесло это существо прежним хриплым голосом сцепщика. – А вот отец, – запоминай…
Женская головка на плечах сцепщика превратилась в лицо мужское, страшное, лицо изувера, убийцы, пышущее глубокой патологией.
– Они мертвы, – объявил сцепщик, принимая свой исходный вид. – Отец твой мать твою зарезал через неделю, как ты родился, а самого его зашибли ломом в голову… еще через полгода. За дело.
– Что значит «за дело»? – по лицу Бориса пот тек в три ручья.
– За дело, значит – не случайно. Подробностей не вижу, врать не буду. А, вот! Еще есть тетка у тебя, сестра матери, родная сестра – лицо сцепщика превратилось на пару секунд в лицо сумасшедшей старухи лет восьмидесяти. – Еще жива, но скоро, этой осенью, умрет.
– А где она?
– Да где-то далеко. В Сибири. В сумасшедшем доме, да – в Сибири, точно. Не вижу. Нет, не ищи. Ее нельзя найти.
– Как так – нельзя найти?
– Как? Не дано. Ну, не судьба. Она к тому ж ничего и не соображает. Безумная. Гляди, – он снова на мгновенье стал старухой, и стало ясно, да, глаза пустые, как у судака.
– Болезнь Альцгеймера, – сказал Белов.
– Да. Точно, – согласился сцепщик. – Я тоже это же хотел сказать, но… Слово трудное.
– Кто ты? – спросил Тренихин сдавленно. – Скажи: кто ты?
– Я? Сцепщик! В Буе работаю.
– А живешь ты где? – спросил Белов.
– А живу я – вот, через три минуты будет, Секша – моя станция. Зовут Егор. Фамилия Игнатов. Заедешь в Секшу – всегда буду рад. Мой дом желтенький такой, возле водокачки. Меня все в Секше знают. Не найдешь, так спросишь – сразу укажут.
Он встал, откашлялся, сунул кружку в карман, сгреб со стола чайные стаканы:
– Обещал вернуть стаканы. Все, мужики! Спасибо за компанию, бывайте! Не кашляйте. Ну, просто вы меня спасли. Простите, если что не так.
Кивнул и вышел.
– Вот так сцепщик! – Власов цыкнул. – Ну и ну!
– Теперь вот все. – Белов шумно выдохнул – рассказ явно дался ему с трудом.
– Устали?
– Снова все пережил как будто. Ужасно гадостный осадок. Не опишешь.
– Прекрасно вас понимаю! Я сам такой же вонючей мрази, быдла, работяг нагляделся за жизнь предостаточно. Вообще, эта ваша история может быть просто иллюстрацией того, как некоторые небезуспешно и цинично пользуются плодами своего антисанитарного, плачевного состояния – она, безусловно, списана вами из жизни. Да, к сожалению, это так. Почти повсеместно по всей стране. Алкоголизм и его неизбежное следствие: деградация. Деградация всего, что делает человека человеком… Увы! – Власов вздохнул. – Так, значит, вы в поезде три бутылки одолели? За один час? Так ведь теперь получается?
– Я лично выпил граммов сто. Коньяк, считайте, выпил практически один сцепщик. А водку – они с Борькой пополам почти. Ну, каждый – по бутылке, если не считать граммов сто, которые выпил я. Борька знает мою норму, он мне чисто символически наливал. Для компании.
– То есть вы-то были почти трезвый?
– Да не почти, а совершенно трезвый. Ну что там мне – полстакана – смешно!
– Мне очень не нравится эта ваша история. – Власов был абсолютно серьезен.
– Конечно. Вы в нее не верите.
– Нет, не поэтому. Верю там, не верю, – это все можно проверить безо всякого труда. Меня, грешным делом, беспокоит другое. – Власов помолчал, а затем спросил в лоб: – Зачем вы мне это все рассказали?
– То есть как – зачем? – Белов опешил. – Не знаю, как для вас, а для меня-то очевидно, куда девался Борька. И где его теперь следует искать в первую очередь.
– У тетки, в сумасшедшем доме, где-то там в Сибири?
– Да нет, конечно! Это ж «не дано»!
– Ага! Тогда у сцепщика в гостях: ну, в Буе, в Секше, в желтом доме?
– Конечно, нет! Сцепщик сказал все уже, что мог.
– А, ну так, значит, там! Ну, где там? Возле летающей тарелки. О, вижу, угадал с третьего раза! Рад. Рад! Все ясно.
– Конечно! Я долго думал и сейчас почти уверен: Борька рванул именно туда. Но не надолго, на неделю. – Белов осекся. – Но, видно, там что-то произошло. Какой-то форс-мажор. Стряслось что-то с ним.
– А что стряслось-то? Как по-вашему?
– Откуда же мне знать?
– Я думал, вы и это знаете. Ну, или сцепщик вам про будущее предсказал.
– Нет. Что стряслось – не знаю. Даже не догадываюсь.
– Вы не догадываетесь, но что-то предполагаете?
– Нет. Предположений у меня никаких. В силу полного отсутствия информации.
– Но если вы ничего не предполагаете, то, может, вы хотите предложить следствию что-то конкретное. А то зачем бы вам было все это рассказывать, а нам – слушать?
– Да, предлагаю. Я предлагаю в первую очередь искать Тренихина там. Я думаю теперь, практически уверен, что он с вокзала прям – расставшись со мной и не заходя к себе домой, сразу туда и рванул.
– Как – прямо так? С вокзала?
– Ну да… – насмешливый тон сбил с толку Белова.
Теперь он уже не был уверен на сто процентов в том, что говорил.
Эта заминка не ускользнула от Власова. Он тихо цыкнул зубом, как бы с сожалением – и резко сменил тему…
– А вот скажите, – спросил он вдруг Белова. – Вот вы из вашего вояжа по Карелии и по Архангельской области много работ привезли?
– Я? Да около пятидесяти, если считать достойные внимания, и шестьдесят, ну, семьдесят, если считать эскизы и наброски…
– Так что, вы думаете, что вот Тренихин со всем этим добром, и даже не зайдя домой – назад поехал, куда-то туда, на Северный полюс, в глушь, в тайгу?
– Не так, нет-нет! Во-первых, это я привез пятьдесят или шестьдесят работ. – Белов сделал ударение на «я», – я работал по пять-шесть-восемь часов в день. Борис же больше так, ну, впечатлений, что ли, набирался. Он восемь акварелей сделал за поездку – и все. Ну, еще чуть-чуть набросков, но это сроду не считалось всерьез. Так только, чтобы рука не расхолаживалась. В итоге у Бориса была вот такая папочка. – Белов показал. – Тонюсенькая. В ней серьезных работ – восемь листов, повторяю. Это количество и по почте можно самому себе послать с дороги. А Борька мог и просто – в окно – если мешает. В его стиле. Мешает? Выкинуть. Запросто!
– Он – выкинуть, а вы – подобрать?
– Что вы имеете в виду?
– Да уж что имею, то и введу! – пошутил Власов. – А на самом деле вот что: вчера, на вашем вернисаже, я случайно услышал мнение, что некоторые акварели ваши «так хороши, будто их написал Тренихин»…
– Это я тоже слышал вчера один раз, – кивнул Белов.
– Вот! Вы – один, а я – дважды! Из уст совершенно различных людей! Простите за эту неприятную для вас тему, но меня это насторожило. Я еще вчера обратился к помощи экспертов. Трех разных и независимых. Результат у меня на столе. Прочтя его, я и решил немедленно пригласить вас сюда для беседы.
Белов протянул было руку к листкам, появившимся на свет из папки, но Власов предусмотрительно закрыл ладонью нижнюю часть заключении, содержащую подписи.
– Я не хотел бы, чтобы вы на данном этапе ознакомились с этими документами в полном объеме, – там много есть для вас нелестного, к сожалению. Да и «судьи кто» – вам знать пока совсем не обязательно. Важно иное: все трое, не сговариваясь, высказались в том направлении, что восемь акварелей на вашей экспозиции принадлежат кисти Тренихина, хотя подписаны «Белов»… Причем все трое называют – подчеркну! – одни и те же восемь акварелей! Вам перечислить их?
– Не надо. Я знаю, о каких рисунках идет речь.
– Вы можете мне это как-то объяснить?
– Самое простое объяснение состоит, наверно, как раз в том, Владислав Львович… – Белов заметно сбился, заметался в поисках подходящего объяснения, – …в том, что если вы общаетесь с утра до вечера с заикой, то и сами незаметно станете заикаться. Подражательство сидит в нас помимо нашей воли. Хотим мы или не хотим.
– Это действительно, наверно, самое простое объяснение. А есть еще, я догадываюсь, объяснение и посложнее?
– Есть. – Белов пришел уже в себя. – Но чтобы объяснить посложнее, мне придется очень долго рассказывать, а вам очень долго слушать.
– Да я не спешу никуда, что вы! Извольте!
– Ну, хорошо, пожалуйста. Я расскажу вам сегодня о политических, что ли, веяниях в околохудожественном мире, а также о взаимоотношениях художников-людей. Завтра же мы с вами, если у вас найдется на это время, послушаем и обсудим ряд тезисов о конъюнктуре, рынках сбыта изобразительной продукции, о видении всех проблем с колокольни маркетинга, не с точки зрения высокообразованных критиков или ценителей там, меценатов, а с точки зрения обыденного покупателя: банка, крупной фирмы…
– Тпр-р-ру! Стоп-стоп-стоп! – пресек его Власов. – Этого вот не надо, баки мне забивать. Давайте мы оставим в поле зрения только лишь взаимоотношения, и больше ничего пока. Взаимоотношения художников-людей, как вы изволили выразиться… Коллеги ваши, знающие вас с Тренихиным обоих, вас называли «Моцарт и Сальери», – это верно?
– Да, верно. Называли так. И за глаза и даже в глаза. Но эта аналогия глупа, оскорбительна для меня и совершенно не соответствует действительности. Цель этого «называния» одна: обидеть, столкнуть лбами, если угодно. По жизни же такая аналогия рядом не лежала. Я, например, отродясь не был завистлив – ни в творчестве, ни в жизни! И если уж…
– Заметьте, – перебил его Власов, – вы без размышлений, сами, с ходу, надели на себя костюм Сальери – не Моцарта, о, нет! И тут же начали открещиваться от этой роли. Ведь я сказал вам только отвлеченно: «Моцарт и Сальери», а кто есть кто – мгновенно объяснили вы сами мне, тут же!
– Вы зря пытаетесь поймать: то, что Борька был талантливее в тыщу раз меня, секретом ни для кого не является…
– Простите: Борька «был»?
– Что – «был»?
– Да вы сказали: «Борька был»! Он – не существует больше?
– Оставьте это, прекратите вы меня подлавливать! – сморщился Белов. – Я лишь оговорился.
– Ясно.
– Так вот. Возвращаюсь: Моцарт и Сальери. Это не так. Вернее, так, но не совсем. Да, Борька – Моцарт, безусловно. Но я-то – не Сальери! Я тоже Моцарт. Только очень маленький. Во-о-о-т такой! Малюсенький! И слава меня беспокоила ровно настолько, насколько она определяла разумный уровень благополучия. И в молодые годы Глазунов, Шемякин были для меня кумирами, а вовсе не несчастная тень нищего Ван Гога, спившегося Саврасова. Вы понимаете? Вот Айвазовский – дом, китель золотом расшит, седые бакенбарды, двор, слуги, тысячи картин, ученики… Вот это про меня, рабочую лошадку… А Моцарт и Сальери – это просто чушь! Какая зависть, что вы?
– Ну, кроме зависти есть еще деньги.
– Да. Немаловажный фактор. Но и тут – увы. Яхоть и с краю по талантам, но в денежном смысле всегда был вполне благополучен. Заметьте, кстати, я, говоря про себя, только что употребил слово «был». Так вот, я был и есть достаточно обеспеченным. Работал и работаю по двенадцать часов в день. Прагматик. Меркантилен. Не Сальери.
– Ага. О меркантильности мне тоже есть что вам сообщить, – следователь полистал лежащую перед ним пухлую папку с делом. – Вы знаете, например, что в августе, в ваше отсутствие, ваше общее с Тренихиным доверенное лицо, некто Свешников Анатолий Петрович, осуществило по вашим поручениям продажу ряда ваших работ на аукционе в Англии, в Глазго?
– Конечно, знаю.
– Погодите! Вот… Ваших работ было продано две – по цене сто пятьдесят фунтов и сто семьдесят фунтов.
– Я это знаю лучше вас!
– Опять спешите! А про Тренихина? А-а, вижу по глазам, что вы не в курсе. Ну, понятно: Свешников, ведь бывший адвокат – трепло, да не болтун. Так вот. Было продано там же, с аукциона, двенадцать акварелей Тренихина на общую сумму пятьдесят восемь тысяч фунтов стерлингов. А? Каково?
– Да. Что и говорить… – Белов был заметно потрясен. – Я знал, что Борька восходящая звезда первой величины, но так чтоб! Круто, круто…
Они помолчали, думая каждый о своем.
– Скажите, вы по-прежнему считаете, что он, не заходя домой, мог отлучиться по грибы, точнее, по летающим тарелкам, виноват?
– Но он-то ведь тогда не знал об этом, о таком успехе!
– Однако, если поверить вам, выходит, что его это и не шибко интересовало: успех там или нет, и если да – то да насколько? Есть, нет ли у него – около ста тысяч баксов-то – это совершенно неважно; летающие тарелки двадцатилетней давности в тайге – вот что актуально. Так, что ли?
– Выходит, так.
– Мне иногда кажется при разговоре с вами: то ли вы слегка абажуром продвинулись, то ли нас за полных дебилов держите.
– Не то и не это, к сожалению.
– Но вы же, я так понимаю, предлагаете нам – следственной группе – отправиться на розыски в тайгу, по совершенно неопределенному адресу и поискать там? Поискать следы после того, как прошла масса дождей? А может быть, и снег уже выпал. Верно? Ведь вы именно это предлагаете?
Белов пожал плечами, но, подумав, все-таки сказал решительно:
– Да. Я бы тоже мог принять участие. Если позволите. За счет своих средств, разумеется…
– Ну, то есть повторяю – экспедиция? На землю Санникова, так сказать?
– Ну, что-то вроде.
– А вот скажите мне вот что, Николай Сергеевич, дорогой. Вы замечаете, что мы с вами сейчас, в данный момент, находимся в прокуратуре? В следственном отделе?
– Не понял вас, простите?
– Я объясню, – охотно улыбнулся следователь. – Мы – в прокуратуре. И наш отдел, учитывая важность и серьезность обстоятельств, может, конечно, привлекать другие ведомства. Допустим, контрразведку, уголовный розыск, запрашивать архивы. Но клуб туристов? Мы не папанинцы, у нас начальник не Руал Амундсен, не Дежнев с Крузенштерном, да вы и сами-то отнюдь, насколько я понимаю, не Хер Туйердал…
– Тур Хейердал, – поправил Белов.
– Извините. На языке крутилось.
– Да, витиевато очень, – кивнул Белов. – Вы попроще.
– Попроще. Есть! По делу об исчезновении художника Тренихина известны следующие факты. Он путешествовал в компании с вами по глухим районам европейского севера России, после чего, домой не возвращаясь, исчез бесследно. Несмотря на то что в Москве имел весьма серьезные обязательства. Несмотря на то что его ждала чрезвычайно крупная денежная сумма, о точной величине которой он не знал, но мог легко догадываться. Далее. Он исчез вместе со своими последними работами – с восемью картинами, ориентировочная стоимость которых не менее десятка тысяч долларов. И! – Власов поднял палец, подчеркивая важность момента. – И через четыре недели после его исчезновения на вашей выставке, Николай Сергеевич, появляется восемь акварелей, хоть и подписанных фамилией Белов, но по оценке экспертов – единодушной! – принадлежащих кисти Тренихина.
– Ну, ясно! – едва не рассмеялся Белов. – Я убил Борьку за восемь акварелей! За десять тонн баксов! И в землю закопал, и надпись надписал: «Белов»! Смешно, Владислав Львович, просто смешно! Типичнейшая подтасовка!
– Восемь пропали, и восемь же всплыли, не так ли?
– Ну конечно, число совпадает! Однако всего лишь число, то есть количество. Но качество – не-ет! То, что на выставке, и то, что с собой вез Борька, возвращаясь с севера, – это разные, совершенно различные работы!
– Может быть. Но как я сравнить-то могу? – развел руками Власов. – Ведь те пропали! Я их не видал. И никто не видел.
– Я их видел!
– Вот именно!
– Да бросьте! То, что он вез, были шедевры, скажу вам честно! А что на выставке – то просто так, отлично от хорошего. А что количество совпало – так вы же не ребенок, право же, ей-богу! Я больше вам скажу: я родился восьмого июня, у меня восемь окон в квартире, и в Союз я вступил восьмого. Восьмого февраля семьдесят восьмого года. Но это не имеет никакого отношения к тому, что в детстве я восемь лет болел бронхиальной астмой!
– Конечно, не имеет. Я согласен. К делу имеет отношение другое – то, что вы, узнав вчера, что дело крутится, возбуждено, вы сразу, уже сегодня утром, оказались здесь с этой историей о чудесах, о сцепщике, гостях из космоса, летающих тарелках. Вот это все имеет отношение.
– Конечно. Честно вам скажу, я ночь не спал.
– А я вам верю! Это безусловно! И я даже скажу вам, что именно вас так сильно взволновало. Хотите?
– Исчезновение Бориса.
– Нет! Вы сами ж мне вчера сказали: ерунда, объявится, подумаешь. Нет-нет, другое взволновало вас! Вчера вы от меня узнали, что дело свыше ин-спи-ри-ро-ва-но! Что дело на контроле. – Власов взглянул многозначительно в потолок. – Что сил и средств жалеть не будут. Что будут специалистов привлекать, что будут быстро рыть, копать и жать, жать, прессовать.
В кабинет заглянул кряжистый мужчина лет сорока с присвистом, проседью и умными усталыми глазами:
– Вы заняты? Ну, я попозже.
– Нет-нет, прошу вас! Заходите, – пригласил его Власов. – Вот, познакомьтесь, – это и есть Белов Николай Сергеевич, а это, – повернулся Власов к Белову, представляя вошедшего, – это Иван Петрович Калачев, старший инспектор уголовного розыска, приданный нам в нашу сводную группу как раз по этому самому делу. Иван Петрович – гений сыска – прошу любить и жаловать.
– Ну, ты уж расписал! – Калачев поклонился Белову, внимательно, оценивающим взглядом посмотрел ему прямо в глаза, но руки не подал.
– Есть что-то новенькое? – спросил Власов.
– Да. – Калачев присел на соседний стол, быстро черкнул пару слов в своей записной книжке, после чего показал запись Власову, держа записную книжку так, чтобы Белов не видел текста.
– Да. Интересно! – кивнул Власов, скользнув по записке взглядом. – Даже забавно. Не уходи. Поговорим сейчас об этом. Мы с Николай Сергеевичем уже заканчиваем, так?
– Как скажете. – Белов уже ощущал себя крепко засевшим в тяжелой, мутной ситуации.
– А если что забыли – так встретимся еще! Обязательно! – оптимистично изрек Власов. – Вы никуда не собираетесь ведь уезжать?
– Нет-нет! Ближайший месяц я в Москве, – кивнул Белов, вставая.
– Это очень кстати! Тогда подпишите мне одну бумажку вот, прошу! Подписку о невыезде. Вы не пугайтесь, не волнуйтесь: это все формальности. На нас ведь сверху давят. Давайте пропуск вам я подпишу. А то не выпустят.
Его лицо, все время искаженное иезуитской ухмылкой, заставило Белова внутренне похолодеть.
– Ну что? – Лена бросилась к Белову, как только он вышел из прокуратуры. – На тебе лица нет.
– Да видишь вот, один все к одному: как с утра машина поломалась, так все! Это у меня верная примета – пойдет, поедет, только успевай поворачивайся.
Они перешли дорогу и пошли вдоль сквера.
– Ты все им рассказал?
– Все. О сцепщике я им рассказал абсолютно все, – он помолчал. – Но он, следователь, конечно, ничего не понял. Он ничего не понял, потому что по большому счету я ничего ему внятного не сказал. Вырванный клок судьбы? Да ведь нельзя, нельзя оценить поступок человека правильно, если не знать самого человека, не понимать, что для него самого стоит за тем или иным поступком! Да как рассказать-то это? Надо рассказывать про все, Лена. Не какой-то там фрагмент, а историю жизни. От начала и до конца. Но жизнь, как ты понимаешь, следователю не расскажешь. Да он и слушать не станет. Ведь их детали, оттенки совершенно не чешут. Они дела рисуют крупными мазками. Броско. Зримо. Моцарт и Сальери? Ага! Отравил! Тыщща долларов? Убил. Ведь и за рубль убивают. Ясно! Ну и так далее.
– Но что они тебе сказали? Конкретно? Как отреагировали на твой рассказ?
– Подписку взяли. О невыезде.
– Зачем? – от удивления Лена остановилась. – То есть – почему?!
– Потому что я им рассказал эту чушь, – он сморщился в досаде. – И так некстати!
– Поэтому не поверили? Потому что некстати?
– О Господи! Да кто ж поверит-то?! С тем же успехом я мог бы спеть им арию Хозе из оперы Бизе. «Косит под психа», «испугался», «значит – виноват» – вот мой диагноз.
– И что теперь? – она остановила его, заглянула в глаза.
– Теперь? Теперь я хотел бы остаться один, Лена. Тебе за все спасибо. Иди-ка ты домой!
– К тебе? Домой?
– К себе домой, – он отвернулся. – Так обоим теперь будет лучше.
– Ты меня прогоняешь? – спросила она ошарашенно.
– Да, – он посмотрел ей в глаза. – Сейчас все рухнет, Лена. Ты уходи. Опасно оказаться под обломками. Банкеты кончились. А осень – налицо.
– За что ты меня так обижаешь, Николай? Так обижаешь, – в глазах ее вспыхнули слезы.
– Не обижаю. Я пытаюсь уберечь. И значит – оттолкнуть. Сил нету, Лена. За ночь вытекли. Так круто повернулось! Ну, просто гром небесный, мрак. Враз, в одночасье.
– Пойдем домой. К тебе, ко мне… Возьмем пару бутылок шампанского.
– Нет, Леночка. В том-то и дело, что эпоха шампанского для меня, видно, кончилась. Помнишь, я рассказывал тебе, что еще в детстве цыганка мне нагадала крупный перелом судьбы? Так вот он как раз приходится на эту осень. «Возможным станет все, и все станет невозможным». Я-то, грешным делом, втайне надеялся, ждал чего-то большого: «все станет возможным». Однако высокое положение сопряжено с большими личными ограничениями – и, значит, «все станет невозможным». Это я так себя тешил. А оказывается, все следовало понимать наоборот, как предсказание совершенно апокалиптическое. «Все станет невозможным» – это я в тюрьме, в узилище, на подписке. Ну, в общем, мера пресечения. А «все станет возможным» – это, значит, навешают мне, что только в голову им придет. Ну, как во времена золотые. Я когда уходил, когда, они остались обсуждать какие-то еще «новые» улики. Со старшим инспектором… уголовного розыска! Сон, страшный сон!
– А давай мы просто молча посидим, музыку послушаем, тебя отпустит, вот увидишь!
– Да ну какая тут к чертям музыка!
– Послушай меня, Коля… Ты упал духом, понимаешь? Я просто не узнаю тебя. Ну, подумаешь, тебя кто-то в чем-то обвинил?! Главное, что ты сам себя не считаешь виноватым. Правда все равно всплывет.
– Ага. Как же! Держи карман шире.
– Всплывет, уверяю тебя! Надо защищаться. А не сидеть сложа руки. Тебе нужно стать вот как Рембо, понимаешь?
– Рембо?! – расхохотавшись, он вдруг осекся, отвернулся от нее.
Пульсирующий перекресток вечно взбаламученного города. Равнодушно-бессмысленное мельтешение прохожих – муравьев гигантского муравейника-мегаполиса.
Он как бы даже успокоился. Ничего не изменишь. Никого не исправишь. Ни за что не объяснишь. Никому. Ничего. Не нужно. Дела нет. Бежать. Успеть. Сорвать. Сегодня жить, умереть завтра. Детали побоку. Неважно. Жизнь бессмысленна. Все рухнет. Рано или поздно. Всему прощай. Конец внезапен. Даже если ждешь конца всю жизнь. Безвременно. Когда бы ни пришло. Тупик. Тупик!
Но все равно – надо сопротивляться. Заделывать брешь. Закрывать головой амбразуру. Тут Ленка права. Но то, что предстоит – это не для нее. Она – его слабое звено. Если ситуация сложится круто, его смогут прихватить за это слабое звено – за Лену. Ее надо вывести из игры. Решительно. Резко. Без нее у него не останется ничего, кроме холодного расчета и силы. Не зацепишь. Ни в коем случае сейчас нельзя жалеть никого и ничего. Ни ее, ни тем более себя. Отрезать, отсечь. И вперед. Цыганка, тогда, в детстве, сказала ему: «И будет исход твой от одного тебя зависеть». Ударение тут надо сделать на слове «одного». «Одинокий путник идет дальше других» – это не нами придумано. И тысячу раз проверено.
Собрав в себе все оставшиеся силы, он, напрягаясь, как бы заморозил себя изнутри. И, зафиксировав душу, лицо и глаза, повернулся к Елене.
– Ты что, Коля? Ты что окаменел?
Он промолчал, накапливая силы.
– Коля, Белов! Да что с тобой стряслось?!
– Иди ты к черту, – ровным голосом робота сказал он.
Она закрыла лицо руками, испугавшись не столько сказанных слов, сколько увиденных глаз.
– Все это очень интересно. – Власов постучал по записной книжке Калачева.
– Ты это отработай до конца. Здесь нитка. Здесь потянется. Но и нормальный ход вещей не следует бросать. Нужно держать его за хобот любой ценой.
– Не понял. – Калачев пожал плечами. – Что значит «любой ценой»?
– Это значит, что кроме Белова Н. С. у нас нет ни единой другой зацепки.
– Пока нет, – согласился Иван Петрович. – И что ж с того?
– То, что под суд подводить кроме него некого, и значит, его и нужно быстро упаковывать – что тебе не ясно-то?
Калачев покрутил головой, словно ему вдруг стал тесен воротник на шее.
– Я думал, грешным делом, что цель номер один состоит в том, чтобы найти Тренихина – живым или мертвым.
– Это цель номер два, – возразил Власов. – И она может оказаться, как ты понимаешь, недостижимой. А дело номер раз в моем понимании – это жопу нашу общую от ударов сверху прикрыть. И представить виновного, с которого пусть и спрашивают. В нашем варианте это Белов Н.С. Или ты сам хочешь за все отвечать?
– Можно и ответить, – усмехнулся Калачев. – Я не боюсь ответственности. Если исходно были возможности.