Избранные статьи Дашевский Григорий

Составитель Елена Нусинова

© Новое издательство, 2015

* * *

От составителя

Это первый сборник статей о литературе поэта, переводчика и филолога Григория Дашевского (1964–2013). Он писал о книгах начиная с 90-х, последние семь лет жизни, с 2007-го по 2013-й, Дашевский был постоянным книжным обозревателем журнала Weekend. Из нескольких сотен текстов, написанных им за это время, я выбрала те, что считаю самыми важными. Все эти годы я работала рядом с ним, поэтому возьму на себя смелость сказать, что он одобрил бы мой выбор.

От издателя. За одним исключением тексты, составившие эту книгу, были напечатаны в журнале «Коммерсантъ-Weekend». Каждый из них снабжен указанием на год и месяц публикации, что при необходимости позволит читателю реконструировать контекст их появления на свет. Статья «Одно стихотворение Михаила Айзенберга» была написана по заказу журнала Esquire, однако осталась неопубликованной и датирована по материалам редакционного архива. Сотрудничая с газетами и журналами, Григорий Дашевский традиционно не давал своим текстам заголовков, оставляя их выбор на усмотрение редакции; в настоящем издании они заменены на названия книг и имена писателей, которым посвящены соответствующие статьи.

«Жизнь и судьба» Василия Гроссмана

Роман «Жизнь и судьба» не назовешь ни забытым, ни непрочитанным – он включен в школьную программу, даже те, кто его не читал, примерно представляют себе, о чем там речь. Казалось бы, что еще нужно, чтобы присутствовать в культурном сознании, – но он как-то не вызывает интереса. На него не ссылаются в спорах, не спорят о нем самом. Даже самые яркие, классические по простоте и точности эпизоды – например, тот, где физик Штрум совершает научное открытие после нескольких часов свободного разговора о политике, или тот, где генерал Новиков на восемь минут задерживает танковую атаку, сопротивляясь силе идущего с самого верху приказа, – не вспоминаются, не всплывают в разговорах. Пока не начнешь перечитывать роман, кажется, что там о тоталитарных режимах написано что-то правильное, почти наивное, в традиционной, почти банальной форме – как раз для школьников.

На самом деле форма у романа совершенно оригинальная, но ее оригинальность и красота видны не на уровне словесных сочетаний (которые у Гроссмана точны и ясны, но лишены какой бы то ни было магии), а на уровне построения. Эта форма состоит не из озарений, а из решений, такой красотой может быть прекрасен мост или небоскреб – и этим Гроссман похож на классических античных авторов, которые по типу мышления были ближе к современным архитекторам и инженерам, чем к литераторам. Это не только формальное сходство. Центральная идея Гроссмана, что высшая ценность в мире – это вспышки человечности, которые случаются вопреки нечеловеческой силе, уничтожающей в людях человеческое, эта его идея – совершенно античная по духу. «Невидимая сила жала на него. Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому – способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста». Вот эту идею современная культурная публика и считает наивной. Ненаивной, глубокой, беспощадно трезвой нам кажется другая идея – если уж ты угодил в систему зла, то есть практически в любую систему, то нечего дергаться: никакую человечность тут не сохранишь. Или ты вне любых систем, или станешь монстром, никуда не денешься. «Вот она, правда о мире и человеке! Ах, как глубоко!» – говорим мы про всякую книгу, которая заново подтверждает эту идею. И у местных кумиров – Сорокина и Пелевина, и у какого-нибудь модного переводного автора вроде француза Литтелла, сочинившего претенциозную пародию на роман Гроссмана, – мы ценим именно эту тотальность и безысходность и даже Шаламова ухитряемся перетолковать в таком же духе. Коготок увяз, всей птичке пропасть – вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом – быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского. В реальности такой взгляд на вещи означает, что человек беспрекословно служит системе – государственной, частной, большой, малой, какой угодно – и одновременно ощущает себя ни в чем не увязшей, парящей надо всеми птичкой. Сознанию, опьяненному и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди – стоящий на своем вопреки среде судья или врач. Этому сознанию, конечно, должен казаться наивным и банальным трезвый, ясный, не магический и не пьянящий ни в одном элементе роман Гроссмана, где человек всегда часть системы – армии, лагеря, института, редакции и т. д., но без его согласия человеческое в нем неуничтожимо.

октябрь 2012

«Благоволительницы» Джонатана Литтелла

Перевод романа Джонатана Литтелла «Благоволительницы», в котором оберштурмбаннфюрер СС фон Ауэ, влюбленный в свою сестру пассивный гомосексуалист, рассказывает о своем участии в уничтожении евреев на территории СССР и в концлагерях, – главная книжная сенсация зимы. Обычный признак сенсации – резкая поляризация мнений, но хулителей романа в России нашлось немного, зато похвалы звучат невероятные: «огромная историческая фреска», «уникальная, беспрецедентная форма», «бесстрашное обращение к проблеме зла», «великая книга», «книга на века». Исторически достоверные описания массовых убийств чередуются в романе с копрофагическими грезами, поэтому Литтелл угодил и поклонникам эпических полотен, и ценителям литературной трансгрессии: для одних он наследник Толстого и Шолохова, для других – наследник де Сада и Батая. Хвали – те ли предупреждают, что книга «вызовет у читателя сопротивление», или называют ее «болезненной проверкой читателя» – но (продолжают они) читатель обязан это сопротивление преодолеть, обязан на эту болезненность согласиться.

А почему читатель обязан преодолевать свое сопротивление? Ради чего следить за преступлениями и мечтаниями выдуманного нациста? Какого, собственно, опыта читатель лишится, если не прочтет «Благоволительниц»? Сведений о Холокосте или военных действиях на Восточном фронте? Эти сведения как-то надежнее получать из исторических сочинений, а не из беллетристики. Наглядных картин Холокоста? Если есть люди, которым непонятно, что такое расстрел, пока они не прочтут о «комьях окровавленной земли и белесых кусках мозга», люди, до которых не доходят самые чудовищные факты, пока они не превращены в картинки хоррора, – ну да, им, наверное, стоит прочесть; правда, при этом стоит помнить, что с шокирующими деталями такого рода можно описать не только Бабий Яр, но и автомобильную аварию.

Но если литература – не источник информации и не протез для атрофированного воображения, а источник внутреннего опыта, источник нового знания о людях и, главное, о себе, то что можно испытать, что можно узнать, если почти тысячу страниц прожить вместе с выдуманным эсэсовцем Ауэ? О внутричеловеческой стороне нацизма благодаря этому сожительству читатель не узнает ничего, потому что сознание героя – не реконструкция сознания исторически реальных нацистов. Это конгломерат сегодняшних культурных формул и кинообразов, литературных аллюзий и обрывков философских дискуссий, ловко собранное устройство для вовлечения читателя – реагируя на знакомые клише, он легко подключается к сознанию героя. (О другом – не культурном, а «психофизическом» – способе вовлечения написал писатель Андрей Левкин, который в исключительно умной и дельной статье о «Благоволительницах» разбирает роман как набор технологий, действующих на читателя интенсивностью, избытком, накатом.)

Тот опыт, ради которого (как говорят самые утонченные поклонники романа) стоит роман читать, – опыт познания зла как такового или, что то же самое, опыт самопознания – обещан читателю во вступлении. Герой начинает обращением «люди-братья» и говорит: «нельзя зарекаться „я никогда не убью“, можно сказать лишь: „я надеюсь не убить“» – и от этого переходит к: «я виноват, вы нет, тем лучше для вас; но вы должны признать, что на моем месте делали бы то же, что и я». Никто и не зарекается, все мы так или иначе просим не ввести нас во искушение, потому что нельзя знать, как себя поведешь при встрече со злом, но между «не зарекаться» и «на моем месте вы делали бы то же, что и я» лежит пропасть. Литература как раз и пытается навести через эту пропасть мосты и перенести читателя на «мое место» – но в романе такой перенос только декларируется. Ни разу на протяжении тысячи страниц читатель не вынужден сказать: да, я поступил бы так же.

Литтелл сделал главным героем нацистского убийцу, но не решился вынуждать читателя к согласию с этим убийцей, поэтому все решающие моменты в повествовании аккуратно затер – и внутренняя аморфность героя становится аморфностью самого текста, превращает его пусть в кровавую, но кашу. В оккупированном Львове священник просит героя остановить зверское избиение евреев: «Я в нерешительности остановился в воротах; священник продолжал тянуть меня за рукав. Не знаю, о чем я думал». И так на протяжении всего романа: постоянно произносятся фразы о «стремлении к абсолюту», о «решимости» и «ответственности», но, когда доходит до дела, герой бормочет что-то невнятное, не успевает подумать или попросту впадает в беспамятство – и читателю не к чему применить свою способность судить и решать. Эта читательская способность, то есть попросту способность говорить «да» и «нет» мыслям и поступкам героя, не имеет ничего общего с морализаторством; она необходима и в совершенно имморальных пространствах – например, в книгах того же де Сада или Беккета; она составляет необходимую часть нашей способности читать. Если она отключена, то тот опыт, обещанием которого завлекают читателя и вступление к роману, и этого романа хвалители, просто невозможно приобрести. Потому что опыт чтения – это итоговая сумма читательских «да», а не охов и ахов под действием текстового напора. Сознание литтелловского героя работает как машина для просмотра серии шокирующих картин, но для приобретения опыта, пусть болезненного, эта машина не приспособлена.

Литтелл и его хвалители считают, что главное – человека всеми средствами зацепить, куда-то затащить, посильнее оглушить, а зачем это все, что с клиентом в этом оглушенном состоянии делать – не знают. Действительно интересное сегодня искусство взаимодействует с читателем или зрителем прямо противоположным образом – не подсыпая ему клофелин, не подавляя его способность к осознанию и решению, а наоборот, даже вызывая его на сопротивление. Уэльбек и Пелевин, фон Триер и Тарантино все ходы делают открыто – и все равно читатель или зритель застает себя говорящим «да» тому, с чем он прежде и не думал соглашаться. «Благоволительницы» через многое – точнее, мимо многого – читателя проводят, но в конечном счете ничего с ним не делают. Это умело устроенный аттракцион под названием «Холокост глазами оберштурмбаннфюрера СС». Ради искусства, ради даваемого искусством опыта имело бы смысл «преодолевать сопротивление» и соглашаться на «болезненную проверку», но болезненных аттракционов вокруг и так много, зачем посещать именно этот – непонятно.

февраль 2012

«Проходящие характеры» Лидии Гинзбург

Собранные вместе военные тексты, многие из которых опубликованы впервые, не просто расширяют наше представление о Гинзбург-писательнице, но освещают ее совершенно новым светом. Блокадные «Записки» Гинзбург мы привыкли зачислять в рубрику «свидетельств» о катастрофах XX века. Эта категория текстов стала за последние десятилетия настолько важной, что даже само слово «свидетельство» теперь окружено почтительным ореолом – называя так конкретный текст, мы словно повышаем его ранг. «Свидетельство» – это сообщение, приходящее изнутри черных дыр истории и пытающееся человечеству, то есть нам, так называемым обычным людям, живущим обычной жизнью, передать запредельный, нечеловеческий опыт. И когда Гинзбург описывает и объясняет опыт голодного, предсмертного существования, разлагает его на элементы обычных человеческих мотивировок и реакций (самоутверждение, самообман и т. п.) – нам кажется, что все это писалось для нас, чтобы чудовищный и непостижимый опыт стал для нас хоть сколько-то понятнее.

Но теперь, читая все военные тексты Гинзбург, мы видим, что исходно ее замысел был противоположным – не непостижимый опыт блокады она хотела объяснить обычному человеку, а наоборот – саму блокаду она увидела как объяснение и разгадку советского опыта. Разгадка заключалась в том, что индивидуализм кончился и единичный человек должен отдать себя в распоряжение «общего», то есть государства – при встрече с абсолютным злом, каким была нацистская Германия, эгоисты французы оказались беспомощны, а Левиафан (как Гинзбург в записях называет советский режим), превративший людей в рабов, выстоял. «То, на что многие из нас роптали, спасло нас от страшных бедствий, сокрушивших людей, которые пользовались благами замаскированного, подслащенного социального бытия». Истребляя и растлевая своих граждан, Левиафан подготовил их к верному пониманию ценностей – потому что «обреченные физическому уничтожению и моральному растлению легче других теряли иллюзию абсолютной ценности единичного сознания; им может, наконец, открыться, что все ценное в человеке, сама идея ценности принадлежит только началу общности».

Когда Гинзбург пишет: «совершалась катастрофическая развязка полуторавековой драмы индивидуалистического сознания – только почти некому и некогда было думать об этом», в ее словах слышно чуть ли не тютчевское чувство избранности – «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Ее главной литературной и жизненной целью задолго до войны стал роман в линии Толстого и Пруста, и два с половиной года блокады оказались временем, когда она ближе всего к этой цели подошла. Блокада, со «страшной буквальностью» показав «невозможность и ужас духовной изоляции», придав «ужасающую прямоту и буквальность» всем «переносным метафизическим смыслам», послужила ей чем-то вроде вынесенного вовне озарения – когда автору вдруг становится ясно видна вся будущая книга сразу и осталось только записать увиденное. И Гинзбург записывала и анализировала все, что видела и слышала вокруг себя и в себе, не по долгу свидетеля, а с энтузиазмом автора – с энтузиазмом, который, кажется, и придавал ей сил. Ее блокадные записи – не «свидетельство», адресованное человечеству, а материалы к роману, который бы сообщил современникам открывшуюся ей формулу нового сознания, показал им необходимость перерождения, перехода от эгоизма к «новому спартанству» – к «суровой осмысленности страдания и смерти, труда и терпения». И, например, составившее очерк «День Оттера» (и отчасти известное нам по «Запискам») описание дня в блокадном Ленинграде, от пробуждения до отхода ко сну, «замкнутый ряд абсолютно несвободных движений», – это для Гинзбург материализованная метафора положения отрезанного от общей жизни человека: «Психология раба. Он посреди Левиафана, на него все обрушивается, и он ни в чем не участвует. Пробег по своему кругу. Круг как выражение изолированной замкнутости и бесцельного пробега. День как выражение круга».

Но уже в начале 1944 года Гинзбург записывает: «Оттер думает об общей жизни упорно, с личным каким-то вожделением. Если б только она, общая жизнь, захотела его взять, сообщить ему свою волю. Взять его таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного, а со всем, что в нем есть и что он не может отбросить. Он прославил бы ее, он говорил бы о ней и повторял бы людям: смотрите, как страшно быть эгоистом. Никогда прежде люди не могли понять, до чего это страшно. Но она не берет, даже сейчас, когда позволяет за себя умереть (и то не всем). Она позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой». Роман о непроницаемости общей жизни, которая берет людей только урезав и обкорнав, мог бы встать в линию, идущую от «Замка» Кафки к «1984» Оруэлла, – если бы Гинзбург захотела такой роман написать. Но для нее, если она уже не могла дать современникам формулу полноценного «нового сознания», если выбирать можно было только между бессильным эгоизмом и бездумным рабством, весь романный замысел явно терял всякую ценность – и, кажется, она к нему уже не возвращалась. А написанные через много лет на основе романных материалов «Записки блокадного человека» она завершает глубоко пессимистическими по сравнению с исходным замыслом словами: «Может быть, втайне оно (замкнутое, эгоистическое сознание) предпочло бы уничтожиться совсем, со всем своим содержимым. Но написавшие умирают, а написанное остается. Написать о круге – прорвать круг».

февраль 2011

«День опричника» и «Сахарный Кремль» Владимира Сорокина

Относительно собственных чувств к политическим и социальным вопросам мы часто себя обманываем. Свободой принято восхищаться, произволом возмущаться – мы стараемся соответствующие чувства и испытывать. Художественная литература приводит нас в состояние некоторой внутренней честности.

Две последние книги Сорокина «День опричника» (2006) и «Сахарный Кремль» (2008), изображающие будущую Россию с царем, опричниной, порками, юродивыми и полной зависимостью от Китая, доводят до карикатурного предела тенденции режима – изоляционизм, клерикализацию, произвол силовиков. Большинству читателей Сорокина эти тенденции не нравятся, а изображение малоприятного нам политического будущего мы привыкли называть «антиутопия», так что и эти книги мы сразу же автоматически зачислили в этот разряд. Но ведь любое будущее од них может пугать, а других радовать. Например, за два года до выхода первого романа Сорокина, в 2004 году, прогремел доклад политолога Михаила Юрьева «Крепость Россия», где «новый изоляционизм» в духе Московского царства проповедовался как единственное спасение России.

Может показаться, что назвать книгу о будущем утопией или антиутопией – дело попросту читательских убеждений: что для либерала ужас, то для государственника восторг. Но на самом деле эти названия не просто внешние этикетки – утопические и антиутопические книги по-разному устроены.

Если человек видит, что обществу грозит распад, он пишет утопию и показывает, как разум мог бы устранить причины распада и превратить общество в гармоничное целое. «Может ли быть большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?» – сказано в «Государстве» Платона. Главный вопрос утопии – как устроить гармоничное общество, то есть, в сущности, вопрос начальника, поэтому чаще их и сочиняют люди с задатками правителей – реализованными, как у Томаса Мора, успевшего побыть советником короля до попадания на плаху, или нереализованными, как у Платона или Чернышевского, которым поучаствовать в управлении не удалось. Читатель утопий отождествляется не с персонажами внутри этого мира, а с самим этим миром, воплощающим правила разума и справедливости, и радуется, видя свои представления получившими зримую форму.

Антиутопию человек пишет тогда, когда планы начальства по созданию гармоничного целого близки к осуществлению и, главное, когда он боится той части своей души, из которой это гармоничное целое вырастает. Автор изображает реализацию этих планов, и читатель спрашивает: «Разве можно жить в таком мире?» Это читательское недоумение (негодование) открывает в книге зазор и посылает внутрь книги своего представителя в виде героя, сохранившего представление о минимуме человеческого – о праве утверждать, что дважды два четыре (Уинстон Смит в «1984» Оруэлла), или о праве на «свое место» (землемер К. в «Замке» Кафки), или о праве страдать (Дикарь в «Дивном новом мире» Хаксли) и т. п. Удовольствие мы получаем и от этих мрачных книг, но совершенно иного рода, чем от утопий. Это удовольствие от сознания, что есть какой-то общий для всех нас минимум, атом человеческого, который становится различим именно в уничтожающих его условиях антиутопии. Вокруг этого атома, общего для читателя и героя, мир антиутопии и строится.

Короче говоря, кому дороже целое, пишет (читает) утопии, а кому дороже единичное, пишет (читает) антиутопии.

И вот, вдумываясь в свои впечатления от книг Сорокина, мы видим, что будущее изображено, конечно, не очень радужное, но при чтении никакого особенного недоумения и тем более негодования мы не испытываем. Что на самом деле мы относимся к изображенным поркам и поджогам с тем же смиренно-веселым приятием, что и сами персонажи, с тем же рефреном из «Дня опричника»: «И слава богу». Что никакого зазора между правилами изображенного мир а и нашим представлением о человечности на самом деле нет и, соответственно, персонажу, который бы не подчинился законам этого мира и с которым бы мы отождествились, просто некуда втиснуться. И что при чтении мы получаем то самое удовольствие от цельности изображенного мира, от слияния с правилами этого мира, какое обычно испытывает читатель утопий.

Сорокин и раньше изображал цельные утопические миры – советский мир, мир «русской классики» и проч. Но прежде главный его прием состоял как раз в том, чтобы отравить читателю удовольствие от этой целостности, введя в текст копрофагию, членовредительство, каннибализм и прочие вещи, вызывающие инстинктивное отвращение. Собственно, способность читателя к отвращению и была тем минимумом человеческого, который Сорокин использовал как главный инструмент, превращающий утопию в антиутопию. Но в последних двух книгах он от этого своего фирменного приема отказывается и почти демонстративно заменяет отвратительное соблазнительным – прямолинейно и подробно написанными эротическими сценами.

Он словно говорит читателю: «Друг перед другом можно не притворяться – нам с вами все это действительно нравится; но посторонние нас не поймут, поэтому пусть внешне это будет сатирическая антиутопия, а внутренне – эротическая утопия». А в число посторонних, от которых мы прячемся, чтобы без помех наслаждаться слиянием друг с другом и с общей для нас целостностью, входит не только внешний мир, но и наш собственный минимум человеческого, чем бы этот минимум ни был – способностью к отвращению, протесту или просто к уходу. То есть Сорокин предлагает нам наслаждаться нашим общим целостным миром, но не забывать, что это наслаждение слегка непристойное; предлагает удовольствие от государственнически-верноподданных чувств как от тайного порока.

сентябрь 2008

Романы Айн Рэнд

В США одним из побочных следствий экономического кризиса – точнее, правительственных мер по борьбе с ним – стал резкий рост продаж книг Айн Рэнд, защитницы неограниченного капитализма как самого морального общественного устройства. Ее роман «Атлант расправляет плечи», вышедший в 1957-м, уже два года не покидает списки бестселлеров, при – том что Институт Айн Рэнд ежегодно распространяет 400 тысяч его бесплатных экземпляров. В 2011 году должна выйти его экранизация, в которой главную роль сыграет, сначала говорили, Анджелина Джоли (сама поклонница Рэнд), теперь говорят, что Шарлиз Терон. Но дело не столько в широте, сколько в глубине влияния Рэнд – один за другим бизнесмены и финансисты признаются, что ее книги когда-то открыли им глаза.

Настоящее имя Айн Рэнд – Алиса Розенбаум. Она родилась в Петербурге в 1905 году в семье преуспевающего фармацевта; после революции Алиса училась в университете, откуда была «вычищена за буржуазное происхождение», и в Государственном техникуме киноискусства – и ходила в кино на голливудские фильмы, в которых сильнее, чем любой актер, ее восхищал силуэт Манхэттена – «разум и мораль, воплощенные в стали и бетоне». В 1926-м она сумела уехать из СССР в Чикаго к родственникам, а оттуда – в Голливуд. Здесь она становится Айн Рэнд – имя было придумано по образцу псевдонимов ее любимых кинозвезд. Явившись в Голливуд, она начала статисткой (и сразу же, в первом своем фильме «Царь царей», убедила режиссера перевести ее из группы нищих в группу аристократов), но быстро стала сценаристкой. О своем советском опыте она написала роман «Мы, живые» (1936), в котором девушка Кира любит рокового лишенца и ради него спит с роковым же чекистом, мечтает бежать из «проклятой страны» и гибнет, застреленная советским пограничником. В книге слышен голос поклонницы Ницше и Зинаиды Гиппиус: Рэнд упрекала советскую власть не за то, что та кровавая, а за то, что серая, не за то, что та убивает, а за то, что «запрещает живым жить». (Книга тривиальная и слабая, но мало где еще так наглядно описана изнурительная, безысходная жизнь лишенцев в 1920-е годы.)

В США роман не имел успеха, но был экранизирован в 1942-м в муссолиниевской Италии. Не имела успеха и ее вторая книга – повесть «Гимн», антиутопия в духе замятинских «Мы», изображавшая коллективистский ад, в котором люди не знают слова «я» и каждый говорит о себе «мы», пока главный герой заново не открывает «великое слово EGO». Мир чужого – советского или вымышленного – коллективизма американцам оказался неинтересен.

Успех пришел к Рэнд, когда она написала роман «Источник» (1943) о том, что и современная Америка все ближе к коллективистскому аду: героические творцы страдают, а паразитирующие на них слабаки торжествуют. Из своего советского опыта Рэнд вынесла не только ненависть ко всем формам коллективизма, но и советскую по сути веру в то, что общество делится на производительный класс и паразитов. Рэнд просто поменяла ярлыки местами и назвала двигателем мира не рабочих, а творцов-предпринимателей, а паразитами – всех остальных. Главный герой романа, архитектор Говард Рорк, бескомпромиссно защищает свои идеи от всех паразитов – заказчиков, чиновников, газетчиков; когда его проект искажают при строительстве, он взрывает здание. Если в первых двух романах Рэнд пыталась написать книгу «как положено», то в «Источнике» она смело отбросила литературные правила и сочинила что-то вроде смеси комикса и памфлета – сама она эту смесь называла «новаторская мысль в новаторской форме». Критика у книги была уничижительная, но читатели ее раскупили в поразивших издателей количествах.

Многие читатели почувствовали, что за романом стоит какая-то цельная – и крайне необходимая им – философия, и умоляли Рэнд ее изложить. Вокруг Рэнд образовался кружок поклонников, строгостью порядков напоминавший секту. Этому кружку Рэнд и зачитывала черновики романа «Атлант расправляет плечи», в котором изложила в «новаторской форме» свое «новаторское учение» – «объективизм», по формулировке самой Рэнд сводящееся к тому, что «человек – это героическое существо, нравственно оправданной целью жизни которого является собственное счастье, самой благородной деятельностью – созидательный труд, а бесспорным абсолютом – разум». Этическим выводом из этого учения оказывается клятва, которую приносят положительные герои романа: «Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить для кого-то другого и не попрошу кого-то другого жить для меня». Следуя этому принципу, доведенные до отчаяния притязаниями паразитов творцы, то есть предприниматели и изобретатели, объявляют забастовку – и без них Америка погружается в хаос. В финале главные герои, гений Джон Голт и красавица-бизнесмен Дагни Таггерт, стоят на горе и видят «лежащий в руинах континент: дома без крыш, ржавеющие трактора, темные улицы, заброшенные рельсы. – „Путь расчищен, – сказал Голт. – Мы возвращаемся в мир“. Он поднял руку и начертал в пространстве над разоренной землей символ доллара».

Неудивительно, что большинство рецензентов написали, что роман «глупый», «построен на ненависти» и что с каждой его страницы слышен приказ «Паразиты, марш в газовую камеру!». Но Рэнд не просто имела дерзость объявить неограниченный капитализм воплощенным идеалом разума и свободы, но – и это главная причина ее воздействия на юные американские умы – она сумела представить и доллар, и торговца, и капитализм как нечто гонимое, страдающее и поруганное. Она не побоялась и саму себя превратить в живой символ своей веры – когда «Атлант» сделал ее известной, она появлялась на людях в черной пелерине с вышитым знаком доллара. Венок в форме знака доллара был выставлен и в похоронном зале рядом с ее гробом в 1982 году.

декабрь 2009

«Фауст» Александра Сокурова

Показ фильма Александра Сокурова «Фауст» – не первое явление Фауста в Венеции. В одном из свидетельств о жизни настоящего доктора Фауста говорится, что, «приехав в Венецию и желая поразить людей невиданным зрелищем, он объявил, что взлетит в небо; стараниями дьявола он поднялся в воздух, но столь стремительно низвергся на землю, что едва не испустил дух, однако остался жив». Сокуровский «Фауст», наоборот, людей поразил, взлетел – и не низвергся, а выиграл, как все знают, «Золотого льва».

В отличие от своих соседей по категории «главные образы Нового времени» – Гамлета, Дон Кихота, Дон Жуана – Фауст неизменно актуален как символ и совершенно неинтересен как персонаж. Его символическая актуальность понятна: он воплощает идею беспредельной экспансии, беспредельного поиска власти, знаний, переживаний, наслаждений, то есть ту самую идею, которой западная цивилизация Нового времени отличается от всех остальных, – и западного человека называли «фаустовским» даже до Шпенглера.

Но интересен как персонаж Фауст был лишь до тех пор, пока за эту беспредельность стремлений он был готов заплатить, пока знал, что ради нее он должен отказаться от души, то есть от своей самой драгоценной, нетленной части – а такой отказ и называется договором с дьяволом, а жизнь после такого отказа и называется адом. Первоначальный Фауст, как он описан в «Истории о докторе Иоганне Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике», это знал – и все равно хотел «постигнуть все глубины неба и земли». Поэтому в нем было что-то подлинно трагическое – и о той фразе, которую он произнес, прощаясь перед смертью с друзьями, действительно можно сказать, что она «посильнее Фауста Гете»: «Прошу вас ложиться в постель и желаю вам доброй ночи, мне же предстоит ночь недобрая, тяжелая и ужасная».

Знал о неотвратимой расплате и Фауст шекспировского современника Кристофера Марло, просивший мгновенье остановиться не потому, что оно прекрасно, а потому, что следующее будет ужасно:

  • Один лишь час тебе осталось жизни.
  • Он истечет – и будешь ввергнут в ад!
  • О, станьте же недвижны, звезды неба,
  • Чтоб навсегда остановилось время.
  • Чтоб никогда не наступала полночь!

Знал об этой расплате даже Фауст кукольных комедий, в которых после того, как «на изумление всем» бывало показано следующее: 1. Плутон летает верхом на драконе по воздуху. 2. Колдовство Фауста и заклинание духов. 3. Банкет у доктора Фауста, причем вся выставленная снедь превращается в разные курьезные штуки. 4. Из паштета появляются и летают по воздуху люди, собаки, кошки и другие животные. 5. Прилетает огнедышащий ворон и предрекает Фаусту смерть. 6. Наконец Фауста уносят духи – перед зрителями открывался «вид ада с превосходным фейерверком».

Но в главной книге о «Фаусте», то есть в книге Гете, вместо трагической идеи расплаты появилась идея совершенно другого жанра – «существования полнота» все спишет. Желай сильнее, стремись дальше, выше и глубже – и твой договор с дьяволом потеряет силу. Избавленный от необходимости выбирать и платить, герой сразу словно лишился лица и вообще четких очертаний – что на фоне прежних Фаустов, что на фоне других гетевских персонажей: Мефистофеля, Вагнера и Гретхен, – которые все от чего-то отказались и чем-то платят.

Фауст превратился в безликое вместилище беспредельных и бесплатных желаний, словно адресат современной рекламы, и потому совершенно естественно, что строчки из гетевского «Фауста» – от «Брось же угол свой, / Выйди в мир, где жизнь сверкает!» до «Мгновенье! О как прекрасно ты, повремени!» – так похожи на рекламные слоганы, на какое-нибудь «Не дай себе засохнуть!». Это, собственно, и есть настоящий жанр гетевской книги – не трагедия, не комедия, а реклама – реклама полноты существования как таковой. Но реклама быстро стареет – и текст, от которого когда-то, как писал Тургенев, «закипали желания», со временем превратился в «какой-то холод, муть», как говорит Гретхен о фаустовских поцелуях.

Идея, что для плодотворной деятельности договор с дьяволом необходим, но если поставить дело на широкую ногу, то платить по этому договору, скорее всего, не придется, – эта идея оказалась очень полезной для реальных политиков, бизнесменов, ученых и прочих носителей «фаустовской» души, строителей современного мира, и для современного человека вообще, но литературному герою от нее вышел вред: пусть культурное бессмертие ему и досталось, но в уныло-бесформенном виде.

октябрь 2011

«Бог как иллюзия» Ричарда Докинза

Английский биолог-эволюционист Ричард Докинз, автор знаменитой книги «Эгоистичный ген», в последние годы развернул настоящую антирелигиозную кампанию. Он выступает с лекциями по всему миру, участвует в теледебатах, а буквально на днях вложил решающую сумму в атеистическую рекламу на лондонских автобусах – они будут разъезжать с надписью «Возможно, Бога нет. Перестань беспокоиться и наслаждайся жизнью».

Главный ход Докинза в этой кампании – книга «Бог как иллюзия», вышедшая в 2006 году и с тех пор не покидающая списки бестселлеров. Только что она вышла по-русски в издательстве «Колибри». Книга прекрасно переведена и издана (единственный упрек – звездочки примечаний в тексте практически невидимы).

Книга состоит из десяти глав, из десяти ударов по религии.

В первой и десятой главах Докинз доказывает, что «осознание гармонии природы» способно решить ту задачу «духовного облагораживания людей, которую исторически – но так неудачно – узурпировала религия».

Во второй главе Докинз заявляет, что существование Бога – это научная гипотеза и подлежит научной проверке.

В третьей главе разбивает философские и богословские доказательства существования Бога.

В четвертой главе доказывает, что Бога нет.

В пятой главе объясняет причины возникновения и распространения религии.

В шестой и седьмой главах объясняет, почему мораль не нуждается в религии.

В восьмой главе разъясняет, насколько пагубно религия влияет на общество.

В девятой главе разъясняет, насколько пагубно религия влияет на детскую психику.

У Докинза два основных способа рассуждения – вопросы антропологии и истории, богословия и политики он решает с помощью либо дарвинизма, либо здравого смысла.

Вот Докинз-дарвинист объясняет происхождение религии: доверие старшим полезно для «дарвиновского выживания», но отличить разумные советы от неразумных ребенок не может и поэтому выучивает «мудрость вперемешку с глупостью» – «ребенок не в состоянии понять, что „не купайся в кишащей крокодилами Лимпопо“ – это разумное предостережение, а „в полнолуние нужно принести в жертву козу, иначе будет засуха“ – в лучшем случае трата времени и коз». А эти усвоенные в детстве нелепые идеи и составляют религиозную традицию – «неважно, какой чепухой заразится детское сознание; но, раз заразившись, ребенок вырастет и заразит этой чепухой следующее поколение». Вот так работают методы эволюционной биологии применительно к антропологии.

А вот Докинз – носитель здравого смысла – рассуждает о жертвоприношении Авраама: Авраам «уже занес над сыном жертвенный нож, когда ангел, театрально появившись в последний момент, сообщил ему о перемене плана: бог, оказывается, просто шутил, „проверяя“ Авраама и крепость его веры. Современному поборнику нравственности остается только гадать, сумеет ли ребенок когда-нибудь оправиться от такой психологической травмы». Мы понимаем, что Докинз видит в Библии то же самое, что и его главные враги – американские христиане-фундаменталисты, – то есть набор претендующих на фактическую достоверность рассказов и непосредственных нравственных образцов. Просто фундаменталисты (о глупости и жестокости которых в книге рассказано много смешного и страшного) из этого понимания Библии выводят, что Земля возникла шесть тысяч лет назад и что гомосексуалистов надо убивать, а Докинз делает вывод, что Библия – книга лживая и аморальная.

В самом начале книги Докинз предлагает читателю «вместе с Джоном Ленноном» представить мир без религии – и рисует этот воображаемый прекрасный мир так: «не было террористов-самоубийц, взрывов 11 сентября в Нью-Йорке, взрывов 7 июля в Лондоне, Крестовых походов, охоты на ведьм» и т. п. И действительно: без религии всего бы этого не было – просто потому, что без нее не было бы ни человеческих обществ вообще, ни того самого современного общества, с его наукой и гуманностью, плодами христианской цивилизации, к которому принадлежат и сам Докинз, и его читатели.

Но Докинз считает, что наука и гуманность ничем религии не обязаны – без нее возникли и дальше без нее обойдутся. Вообще, его представления об истории, социуме, человеке отличаются тем особым благодушием, которое дается, видимо, только веками чаепитий на веками подстригаемых лужайках. А может быть, это благодушие не специфически английское, а общелиберальное. Если правые видят, насколько хрупко любое общество, и ценят те стороны религии, которые охраняют общественное устройство; если левые видят, насколько это общественное устройство бесчеловечно, и ценят те стороны религии, которые вносят человечность в бесчеловечный мир, – то либерал не замечает ни хрупкости миропорядка, видной сверху, ни его бесчеловечности, видной снизу, а видит только отдельные проявления человеческой глупости и жестокости и потому искренне считает всякую религию вредным и смешным суеверием.

ноябрь 2008

Славой Жижек

О том, настоящий ли Славой Жижек философ, пусть судят философы; о том, настоящий ли он левый, пусть судят другие левые (особенно сильно его не любят салонные левые, их инвективы против Жижека читать всегда интересно – они написаны с искренней ненавистью к конкуренту). Но Жижек настоящая звезда, то есть принадлежит всем, а не только специалистам и активистам. Не сразу понятно, что эти «все» в нем нашли. За Жижеком вроде бы не числится фирменных идей или фраз – никаких «ризом», «различаний» или «войны в Заливе не было». Но его сила не в придумывании и разработке собственных концептов, а в столкновении и соединении чужих – из самых разных сфер: философия, психоанализ, политика, кино, поп-музыка и т. д. Идеи Лакана и Гегеля, ситуации из фильмов Хичкока и антисоветского анекдота он виртуозно и парадоксально соединяет в едином рассуждении. Но в последние годы больше всего способствовало его звездности то, что в свои рассуждения он ввел Ленина, а вместе с ним – колоссальную символическую энергию большой крови. Жижек не клянется в верности Октябрьской революции и красному террору (вообще его большое достоинство в том, что он говорит с той возбужденной веселостью, какая овладевает людьми, находящимися в гуще событий, а не с той тупой напыщенностью, с какой вещают хранители священного революционного огня). Он пытается найти «правильную позицию» по отношению к революционному насилию – и, конечно, эту позицию находит. Что это за позиция – обычный читатель забывает сразу, но сохраняет чувство, что правильная позиция в принципе есть. И во всех парадоксах и апориях Жижека правильность всегда сначала кажется недостижимой – и в итоге всегда оказывается возможной. Правильность есть, и она доступна – в этом и состоит главная идея Жижека. В любой идеологической ситуации можно отыскать правильную позицию и эту позицию занять. Поэтому другое его любимое слово – «подлинность». Как должен к этому относиться подлинный феминист? подлинный гуманист? подлинный революционер? – такие вопросы Жижек ставит на каждой странице и, конечно же, на эти вопросы отвечает. Ответ опять-таки мгновенно забывается, но чувство, что даже в современном мире мнимостей и подделок подлинность (не подлинность вещи, а подлинность твоей собственной позиции) всегда где-то рядом, – это приятное чувство остается. Свои рассуждения Жижек для того и разыгрывает как драматические сценки, чтобы завести читателя туда, где кажется – ну нет отсюда, из этих апорий красного террора или современного консюмеризма, никакого выхода, завести в тупик – и вдруг: «и здесь нам на помощь приходит Лакан». В этом и состоит спасительная весть Жижека: правильная позиция возможна всегда и по отношению к чему угодно. «Сегодня, как никогда, важно занять правильную позицию по отношению к апокалипсису» – эта фраза звучит комически, но Жижек не боится быть смешным. Эта способность Жижека всегда – в любом моральном и идейном тупике и в любой катастрофе – создавать впечатление, что правильная позиция возможна, не может не напомнить неизменную правильность вечно изменчивой генеральной линии партии. Быть во власти такой линии – разрушительно для души, подробно изучать ее – разрушительно для мозгов, но чувствовать щекотку этой парадоксальной правильности – приятно.

август 2012

«Жизнь науки» Сергея Капицы

Награждать школьников принято книгами, которые составляют фундамент того мира, в котором они живут. Поэтому младшим школьникам надо давать в награду за успехи «Мифы Древней Греции» Куна, средним – однотомник Пушкина, а старшим – ту книгу, которая только что вышла вторым изданием, книгу известного ученого и популяризатора науки, неизменного ведущего программы «Очевидное – невероятное» Сергея Петровича Капицы «Жизнь науки». В ней собраны более ста предисловий к научным трудам по естествознанию, «ставшим поворотными в истории науки», – от «Вращения небесных сфер» Коперника и «Строения человеческого тела» Везалия до «Элементарных частиц» Ферми и «Условных рефлексов» Павлова.

Каждому предисловию предпослана краткая биография и портрет. «Я старался найти портреты великих ученых в молодости, ведь именно в этом возрасте они делали свои открытия, хотя сами сочинения могли быть написаны позже. Все привыкли видеть на портретах маститых старцев, „классиков науки“. Никто не узнает, например, Планка: все видели его портрет на монетах в Германии – лысый череп, – а тут молодой человек, тот самый, который в 25 лет открыл основы квантовой теории».

По точным словам самого С. П. Капицы, это «автобиография науки». Здесь говорят не популяризаторы науки, а те, кто сам создавал – фрагмент за фрагментом – научный образ мира, то есть тот образ, в который верим мы все, к каким бы еще конфессиям мы ни принадлежали. Написанные в течение пяти веко в, эти предисловия поражают единством своего языка. Как пишет Капица, «сами предисловия между собой очень перекликаются и по форме, и по содержанию. Это похоже на сочинение „Как я провел лето“, которое дети пишут после каникул. Мне казалось, что великие ученые – Коперник и Ньютон, Везалий и Дарвин, Менделеев и Планк – так же, как школьники, вернувшиеся с каникул, ограниченные небольшим объемом и определенной задачей, писали эссе о собственном сочинении. Дело сделано, труд написан и готов к печати, и остается кратко изложить его суть и задачу. Это удивительное сходство предисловий, написанных великими учеными прошлого, меня поразило, и в какой-то момент мне стало понятно, что, собранные вместе, они могут раскрыть путь науки от эпохи Возрождения до наших дней».

Впервые эта книга вышла в 1973 году, но нынешнее издание можно считать новой книгой – не потому, что туда внесены сколько-нибудь серьезные изменения, а потому, что оно обращено к совершенно новому, катастрофически переменившемуся читателю. В 1973 году ценность и необходимость науки и для человечества, и для общества, и для отдельного человека казались совершенно очевидными, не требовали доказательств, а теперь снова нужно отвечать на вопросы: что такое наука? откуда она взялась? зачем она нужна? нужна ли она? почему люди становятся учеными? Ответы, данные в книге «Жизнь науки», ценны не только тем, что их дают великие ученые, а тем, что сами вопросы они воспринимали всерьез, а не как праздное любопытство профанов или дикарей.

Ответы будут даваться разные. Коперник пишет о стремлении к прекрасному: «Среди многочисленных и разнообразных занятий науками и искусствами, которые питают человеческие умы, я полагаю, в первую очередь нужно отдаваться и наивысшее старание посвящать тем, которые касаются наипрекраснейших и наиболее достойных для познавания предметов. Такими являются науки, которые изучают Божественные вращения мира, течения светил, их величины, расстояния, восход и заход, а также причины остальных небесных явлений и, наконец, объясняют всю форму Вселенной. А что может быть прекраснее небесного свода, содержащего все прекрасное!» А Павлов – о спасении человечества: «Только точная наука о самом человеке – а вернейший подход к ней со стороны всемогущего естествознания – выведет его из теперешнего мрака и очистит его от теперешнего позора в сфере межлюдских отношений». Но дело не в том, чтобы выбирать из этих ста ответов близкие, а в том, чтобы понимать, что каждый из них уже вошел в нашу собственную картину мира, что вот из этих ста предисловий и книг, к которым они написаны, она в общем-то и состоит.

март 2008

«Из заметок о любительской лингвистике» Андрея Зализняка

Основную часть книги А. А. Зализняка «Из заметок о любительской лингвистике» составили статьи, в которых подробно разбираются и уничтожаются лингвистические гипотезы создателя «новой хронологии» А. Т. Фоменко.

Интерес – почти драматический – книги заключен в самом сочетании этих двух имен. А. А. Зализняк олицетворяет понимание гуманитарной науки как общего труда многих поколений ученых, ищущих истину; он крупнейший современный лингвист, создатель Грамматического словаря русского языка, автор фундаментальных исследований по истории русского языка. Каждая его работа – образец почти уникальной в гуманитарных науках строгости и ясности.

А. Т. Фоменко изображает гуманитарную науку как корыстный многовековой обман, дело рук многих поколений фальсификаторов; всю историю Античности и Средневековья он объявил огромной фальсификацией, с помощью которой западноевропейцы пытались стереть память о всемирной Русско-Ордынской империи: «Дабы предотвратить восстановление Империи, надо, чтобы народы забыли сам факт ее недавнего существования». При чтении такого рода заявлений неясно, говорит ли здесь безумец или циник. Зализняк предполагает, что в книгах Фоменко говорит тот, кто «с позиции супермена ставит широко – масштабный человековедческий эксперимент – проверяет границы бездумного легковерия», то есть и безумец, и циник одновременно. Но на самом деле интересны не столько мотивы автора книг, сколько умонастроение, сделавшее возможным их массовый успех. Кажется, что в основе читательского легковерия лежит глубокое и неопределенное чувство общей обманутости и обкраденности: нас обманули, мы только не знаем как; у нас украли, мы только не знаем что; и поэтому мы готовы поверить всякому, кто нам это объяснит.

Лингвистические рассуждения в книгах Фоменко – сочетание произвола, фантазии и невежества. Каждое из них по отдельности еще вызывает смех («Может быть, название BRUSSEL (БРЮССЕЛЬ) является легким искажением слова Б-РУССЫ, то есть Белые РУССЫ»), но после прочтения нескольких таких заявлений подряд делается уже не смешно, а тошно. Зализняк разбирает все эти построения спокойно, корректно, раз за разом показывая их абсурдность, иногда сопровождая, но никогда не подменяя аргументацию насмешкой или возмущением. Один из полемических приемов хорошо знаком читателям его недавней, но уже классической книги «„Слово о полку Игореве“: взгляд лингвиста»: Зализняк предлагает вообразить, какими сведениями и умениями должны были бы обладать пресловутые фальсификаторы, а когда мы это вообразим, «нам ничего не остается, как признать за предполагаемым изобретателем латыни поистине сверхчеловеческое всезнание».

Другой прием еще проще: Зализняк предлагает вообразить, что иностранный лингвист-любитель поведет себя так же, как отечественные, и начнет находить следы своего языка на нашей родной земле: «Чтобы почувствовать, какое надругательство над языком представляют собой подобные „истолкования“, вообразите, что английский любитель, столь же невежественный и тенденциозный, как АТФ, взялся растолковывать название Красная площадь и „разгадал“ его так: это название – слегка искаженное английское crusty plot, „покрытый коркой земельный участок“. Нетрудно представить, какое чувство вызвала бы подобная изобретательность иностранных лингвистов-любителей у русской публики, особенно если бы каждый из них заявил, что это именно его национальные войска стояли на Красной площади, когда ей давали такое название. Но АТФ и не рассчитывает на одобрение в Венесуэле. Ему достаточно того, чтобы вызвать энтузиазм у простаков в России». Именно этот простой полемический прием, кажется, должен вызывать у поклонников Фоменко особое беспокойство: тем, кто считает, что их обманули, унизили, низвергли во тьму, всегда кажется, что они видят всех, а их не видит никто, что на них не может упасть ни чужой взгляд, ни свет разума.

В книге Зализняка свет разума, как всегда у него, светит ровно и сильно, все ясно, понятно, убедительно, за исключением одного только пункта. Кому она адресована? Тем, кто восприимчив к его аргументам, построенным на фактах, логике и законах лингвистики, доказывать вздорность построений Фоменко не нужно, они и так не принимают их всерьез, а поклонникам Фоменко, наоборот, ничего доказать невозможно, они заранее знают, что вся «официальная наука», включая лингвистику, это часть заговора фальсификаторов.

Сам Зализняк это признает, но все же считает, что есть и те, «кто видит в работах АТФ именно научную концепцию и, следовательно, готов определять свою позицию, взвешивая аргументы за и против, а не на основе общих ощущений типа „нравится / не нравится“. Мы хотели бы также помочь тем, кто встречает с естественным сомнением каскад невероятных новшеств, низвергающихся на читателя из сочинений АТФ, но не берется сам определить, достоверны ли факты, на которые ссылается АТФ, и вытекают ли из них в действительности те выводы, которые он делает».

Может быть, сколько-то таких людей и найдется, но дело все-таки не в них. Даже если бы ни одного такого читателя в реальности не нашлось, книга Зализняка все равно была бы необходима. Не ради прояснения чьих-то умов, а просто чтобы хоть однажды была ясно прочерчена граница между светом разума и потемками обиженного на весь мир воображения. Вот эта книга и есть такая граница.

май 2010

«Предательство интеллектуалов» Жюльена Бенда

О французском философе, писателе и журналисте Жюльене Бенда, прожившем почти 90 лет (1867–1956) и написавшем множество книг, сейчас помнят как об авторе всего лишь одной книги, вышедшей в 1927-м, а из самой этой книги помнят только ее название, которое в вышедшем только что русском издании переведено как «Предательство интеллектуалов». «Интеллектуалы» – это непереводимые «клирики» французского оригинала, слово, которое, как сказано в комментарии переводчика, «первоначально обозначало лицо духовного звания, затем к этому прибавились значения „образованный человек“, „ученый“». «Интеллектуалы» для Бенда – «все, кто в своей деятельности, по существу, не преследует практических целей и, находя отраду в занятиях искусством, или наукой, или метафизическими изысканиями – словом, в обладании благом невременным, как бы говорит: „Царство мое не от мира сего“». Этих служителей наднациональной и надвременной церкви вечных ценностей Бенда противопоставляет «мирянам» (в русском переводе «мирские»; единственное, кажется, не очень удачное решение блестящего в целом перевода В. Гайдамака), то есть тем, кто живет практическими, земными, «реалистическими» целями.

Книга Бенда стоит в ряду катастрофических книг межвоенного периода (вроде «Заката Европы» Шпенглера или «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета), когда множество наблюдателей видели, что происходит какая-то грандиозная перемена, и пытались сформулировать, что же именно кончилось и что именно началось. Диагноз, который ставит Бенда, ясен из названия книги: «Мне представляется важным, что человечество, как никогда охваченное земными страстями, слышит от своих духовных вождей заповедь: „Будьте верны земле“»; «Интеллектуал не только побежден, он ассимилировался. Ученый, художник, философ привязаны к своей нации так же, как пахарь и торговец; люди, устанавливающие ценности, устанавливают их для нации; служители Иисуса защищают национальное».

Обвинения Бенда оказались многократно подтверждены и усилены страшными событиями 1930–1940-х годов – об участии европейских интеллектуалов в тоталитарных движениях и режимах уже написаны тысячи книг (из недавно вышедших по-русски можно назвать «Забытый фашизм. Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Ленель-Лавастин или «Закат немецких мандаринов» Фрица Рингера). Но именно из-за того, что эти движения обернулись таким чудовищным злом, задним числом тезис Бенда подменился и упростился – вместо вопроса «Зачем вы отреклись от своих ценностей ради чужих (пусть и законных на своем месте)?» ставится вопрос «Как вы могли пойти на службу злу?». А это совсем другой вопрос, обращенный не специально к интеллектуалам, а ко всем людям.

Поэтому сейчас у Бенда интересно читать не инвективы против тех, кто предал идеалы, а рассуждения о самих этих идеалах, об их отличии от идеалов «мирян». Истинный интеллектуал – плохой патриот. «Я готов признать, что именно слепой патриотизм делает нации сильными. Патриотизм Фенелона или Ренана не тот, что укрепляет империи. Остается решить, призваны ли интеллектуалы укреплять империи». Интеллектуал любит людей лишь абстрактно. Гуманизм – «это чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие „человеческое“ и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа – у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гете, людей, вероятно мало расположенных бросаться в объятия ближнего»; а любовь к конкретным людям – это «сердечная склонность и как таковая свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в ту эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, то есть в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке в творчестве Мишле, Прюдона, Роллана». Мужество – высшая добродетель для поэтов и полководцев, а «люди духовные, от Сократа до Ренана, считают мужество добродетелью, но лишь второго плана».

Все это звучит непривычно, потому что все интеллектуалы давно говорят и думают на языке земного реализма. Предательство интеллектуалов не в смысле служения злу, а в смысле служения обществу давно стало банальным фактом. Современный интеллектуал, в отличие от героев Бенда, не говорит: «Я плохой патриот, плохой защитник любого общего дела», а говорит: «Я самый умный и проницательный патриот, самый умный защитник общего дела и т. д.». Если его не любят, то лишь за то, что он видит и понимает больше, за то, что говорит неприятную правду беспечным, как дети, обычным людям.

А у Бенда интеллектуал не может угодить обществу не потому, что говорит ему горькую правду, а потому, что у него иные, чем у «мирян», ценности. «Отсутствие практической ценности и составляет величие его учения, а для процветания царств мира сего хороша мораль Цезаря, а не наука. За это интеллектуала распинают, но чтят, и слово его остается в людской памяти». Эти слова звучат старомодно и именно поэтому полезны как некоторый ориентир.

август 2009

«Полный назад!» Умберто Эко

Авторитет Умберто Эко в России раз и навсегда обеспечен невероятным впечатлением, которое когда-то произвели на читателей роман «Имя розы» (вышедший по-русски в 1988 году) и «Заметки на полях „Имени розы“». Они стали для нас каким-то откровением постмодернизма. С тех пор авторитет Эко у нас незыблем, причем во всех ролях: романиста, медиевиста, семиотика, философа, культуролога. Поэтому даже самые сухие его книжки – «Эволюция средневековой эстетики» или эссе о переводе – раскупаются мгновенно.

В вышедшей только что книге «Полный назад!» («Эксмо», перевод Елены Костюкович, без которой мы бы никогда не полюбили прозу Эко так сильно) собраны статьи и эссе, написанные Эко с 2000 по 2005 год, – по большей части его колонки и статьи в умеренно левых изданиях – журнале Espresso и газете Repubblica.

Когда он говорит в качестве видного европейского интеллектуала, то есть когда важна не оригинальность идей, а авторитет говорящего (например, в статьях о единой Европе или современном понимании войны), то постороннему, не европейцу, это довольно скучно. Тем более что от Эко никогда не услышишь настоящего парадокса, вроде «войны в Заливе не было» Бодрийяра.

Когда он говорит в качестве остроумного философа-эрудита, наблюдателя и критика нравов (например, в статьях о современной вере в астрологию или ясновидение, о книге Дэна Брауна или фильме Мела Гибсона), это, разумеется, и интересно, и поучительно, и смешно.

Но самое интересное в сборнике – статьи об Италии при Берлускони, статьи «интеллигента в политике» – эта его роль для русского читателя новая. Сам Эко говорит о функции интеллигента так: «Интеллигенция не должна справляться с кризисами, интеллигенция должна устраивать кризисы… Интеллигент обязан быть критиком, а не глашатаем, и он обязан прежде всего критиковать „своих“. „Свои“ – это те, кого интеллигент намерен идейно поддерживать. Именно им он и обязан устраивать кризисы».

Эко страстно боролся против «медийной диктатуры» Берлускони, когда практически все телевидение оказалось в одних руках – три государственных канала под контролем Берлускони как премьер-министра и три частных канала, принадлежащие Берлускони как бизнесмену. Вот как Эко обращался к избирателям накануне выборов 2001 года: «Ополчаясь против безразличия, мы сзываем всех, кто колеблется, кто разочарован. Пусть откликнутся на наш призыв. Он очень прост. Мы не просим их разделять все позиции этого рассуждения. Пусть подпишутся только под ниже следующими словами: „Голосую против деспотизма, против идеологии массовых зрелищ. Голосую, чтобы сохранить плюрализм информации в стране. Я считаю послезавтрашние выборы моральным референдумом, от которого ни один гражданин не вправе устраниться“».

Вот к чему Эко призывал оппозицию: «Назад к тактике листовок, к раздаче видеокассет, к уличному театру. Устроить передачу данных по цепочке. Шуметь на чатах в интернете. На улицах ставить телеэкраны. Транслировать на любительских частотах. Поскольку к электорату, оболваненному традиционными массмедиа, обращаться нет смысла, будем придумывать нетрадиционные средства и обращаться к нетрадиционной публике».

Но интереснее всего не то, что Эко говорит, а то, как он это говорит.

Эко всегда говорит бодрым, веселым тоном разумного человека – тоном профессора в большой светлой многолюдной аудитории, а не одинокого мыслителя или пророка. Вот, например, как он завершает статью о политкорректности: «Следует помнить о глав – ном и фундаментальном принципе – гуманности и цивильности – и не допускать в своем речевом обиходе высказываний, способных уязвить других людей, таких же, как мы». То есть он и не высмеял по – лит корректность как глупость левых и не разоблачил ее как коварную уловку истеблишмента, а сделал самый банальный вывод – взвешенный, разумный, «поверхностный». Именно – Эко всегда остается на поверхности и никогда не говорит о закулисной стороне, о «на самом деле». Он не разоблачает явную и публичную сторону событий, а анализирует ее. Это делает тексты Эко – в отрыве от конкретной политической ситуации – несколько пресными. Где нет подоплеки и ее разоблачения, там нет и ничего пикантного, острого.

Как известно, «конспирология – это порнография интеллектуалов». Текст о политике увлекает и возбуждает, когда он вскрывает если не заговор мировой закулисы, то хотя бы тайные движущие силы – от марксистских классов до «кремлевских кланов». Как раз о таких поисках подоплеки и их опасности Эко написал роман «Маятник Фуко».

Пикантные тексты о политике хорошо читать в одиночку, в темной комнате, с мерцающего монитора, а разъяснения Эко обращены к общественному человеку, к человеку на свету. К такому человеку у нас когда-то обращался, при всей своей домашности и отшельничестве, Аверинцев в своей публицистике. Эко говорит от лица этики, логики и риторики, от лица тех самых «общечеловеческих ценностей» и для тех самых «общечеловеков», которых у нас стало так модно презирать в последние годы, – говорит не как посвященный в тайны политики, истории или Провидения, а как «просветитель». А что такое современный просветитель по Эко? «Просветитель – это тот, кто имеет представление о том, „как устроен мир“, кто верит, что возможна этика на основе разумных договоренностей, и, наконец, это тот, кому известно, что у людей есть пять первостепенных потребностей. Это еда, сон, любовь, игра и установление причин явлений». Две последние потребности Эко своей книгой успешно удовлетворяет.

сентябрь 2007

«Мясо» Джонатана Фоера

Название книги Джонатана Фоера – «Поедание животных» в оригинале, «Мясо» в русском переводе – может сбить с толку. Легко решить, что это подробная защита вегетарианства – а о вегетарианстве почти у каждого взрослого человека уже есть свое мнение, и с какой стати его вдруг менять? Но эта книга о другом – она о промышленном животноводстве, которое дает 99 % мяса, производимого в США. Задача Фоера – не отвратить людей от мясоедения, но убедить их отказаться от мяса, произведенного промышленными фермами, а откажутся ли они от него в пользу «этического мяса», произведенного малыми фермами, или в пользу вегетарианства, – это уже их дело. «Наша пища сегодня рождается из страдания; когда мы едим мясо с промышленной фермы, то питаемся буквально пытаемой плотью». Если прочитать его книгу, то эти слова покажутся не риторическим преувеличением, а точным описанием положения дел.

Фоер строит текст из самых разных элементов: статистических данных, свидетельств работников ферм, отчетов комиссий, собственных воспоминаний – и строит очень умело. Так же сложно и многосоставно были устроены два его романа – «Полная иллюминация» (о Холокосте) и «Жутко громко и запредельно близко» (о теракте 11 сентября), – но их многие упрекали в вычурности и претенциозности, а в новой книге ни позы, ни претензий нет. Он пишет точно, дельно и умно, но не претендует при этом на отстраненную объективность – мол, я вам изложу факты, а вы решайте сами. Фоер не скрывает своего желания убедить, но он действительно убеждает читателя, а не манипулирует им.

Фоер начинает с разрыва внутри современной культуры – традиция и личный опыт говорят человеку, что животное не вещь, а агроиндустрия обращается с животными именно как с вещами. Животным меняют генетику, пичкают лекарствами, причиняют мучительную боль – корпорации заявляют, что массовое производство дешевого мяса иначе невозможно, что только так американский фермер может накормить весь мир, и общество с этим смиряется. Фоер подробно и наглядно описывает чудовищные условия, в которых живут и умирают животные на промышленных фермах. Бройлеры испытывают постоянную боль; сидящие в тесных клетках свиноматки покрыты ранами; коровы чувству – ют, когда с них снимают шкуру. И это тот случай, когда наглядность и подробность описаний нужна не для праздной игры на читательских нервах, а для того, чтобы читатель не мог сказать, что он не знает, что именно происходит за стенами современных ферм.

Жестокая реальность современного животноводства прикрыта традиционными идиллическими образами фермерства – «поля, амбары, трактора и животные», словами «органический», «здоровый», «естественный». И хотя «влиятельные лица в промышленном фермерстве знают, что их модель бизнеса зависит от потребителей, которые не могут видеть то, что они творят», главную роль тут играет не корпоративная закрытость, а нежелание самих потребителей знать – точнее, нежелание осознавать имеющееся у них знание и что-то решать по этому поводу. На самом деле все всё знают. Об аде, в котором живут составляющие современный рацион животные, написаны книги, сняты фильмы, все это знание доступно – но для большинства остается как бы в приглушенном виде. «Мы знаем, что, если кто-то предложит нам посмотреть фильм о том, как производят мясо, которое мы едим, это будет фильм ужасов. Вероятно, мы знаем больше, чем можем допустить в сознание». Превратить полузнание в знание, поставить человека лицом к лицу не с фактами, а с его уже имеющимся, но не признанным знанием – вот в чем задача книги. Поэтому тут и нужен был не просто умелый сочинитель нон-фикшна, а настоящий писатель, то есть человек, умеющий работать с сознанием читателя. И у Фоера эта работа получается хорошо.

Может быть, настолько хорошо, что его книга приведет к реальным переменам. Сам Фоер надеется именно на это, поскольку верит в силу личного выбора – «выбор зеленого листка или живой плоти, промышленной фермы или семейной фермы сам по себе не изменит мир, но он учит нас самих, наших детей, наши местные сообщества, наше государство предпочитать совесть, а не легкие пути» – и приводит в пример борьбу с расизмом, с рабскими условиями труда сельскохозяйственных рабочих и другие успешные гражданские движения в США, которые тоже начинались с поступков отдельных людей.

Но ясно при этом, что вся его проповедь обращена к жителям «первого мира». «Этичное мясо» дороже промышленного, поэтому «предпочесть совесть», подняться на новую ступень гуманности и перейти на новую диету сможет только «золотой миллиард», а незолотые миллиарды по-прежнему будут есть мясо пытаемых животных. Отказ от промышленного мяса, так же как отказ от курения, станет еще одним признаком, по которому можно будет отличить человека из «первого мира» от людей из других миров. Так что для жителей не первого мира, которые стараются жить по стандартам первого, книга Фоера может стать просто учебником снобизма, откуда они узнают еще один способ, как мыслями и диетой отличаться от отсталых сограждан. Но может стать и учебником того, как не закрывать глаза на то, что творится рядом с тобой за не так уж плотно закрытыми дверьми.

февраль 2012

«Карл Маркс: мировой дух» Жака Аттали

В конце 1980-х – начале 1990-х многим казалось, что поражение «реального социализма» означает и конец марксизма как влиятельной теории. Сегодня ясно, что это не так. Идеи Маркса как руководство по изменению мира остаются теоретической базой левых, а как объяснение современного мира они становятся все популярнее и все общезначимее. Миллиардер Джордж Сорос, преданный поклонник антимарксиста Поппера, сегодня заявляет: «Я тут недавно читал Маркса – он говорит массу полезного», а слушатели BBC называют Маркса «величайшим мыслителем всех времен».

Частью этого превращения Маркса в общезначимую фигуру стали и две недавно вышедшие его биографии. В 1999 году вышла книга английского журналиста Фрэнсиса Уина (русский перевод 2003 года), а в 2006-м – книга французского экономиста и литератора Жака Аттали, теперь появившаяся в русском переводе. Уин попытался нарисовать портрет Маркса-человека отдельно от его идей и политики и представил его чуть ли не диккенсовским эксцентриком – сердитым книжником в тисках нужды. А Жак Аттали рассказывает о Марксе как о пророке глобализации, который «первым охватил разумом мир как единство одновременно политическое, экономическое, научное и философское».

И о глобализации, и о пророчествах Жак Аттали говорит с полным знанием дела. Он один из блестящих представителей французской административной элиты, советник Миттерана, первый директор Европейского банка реконструкции и развития, занимавшегося приватизацией в бывших соцстранах, а с 1998 года глава PlaNet Finance – «всемирного банка для бедных». Он автор около 40 книг, в том числе двух футурологических – «Линии горизонта» (1990), многие предсказания которой уже сбылись, и «Краткой истории будущего» (2006). В ней он предсказывает образование к 2035 году безжалостной рыночной «гиперимперии», в которой половина человечества, «виртуальные номады», будет жить сносно, другая половина, «инфраномады», прозябать в ужасающей нищете, а наверху будут царить «гиперномады». К 2060 году случится либо гибель человечества, либо переход к «гипердемократии». Аттали и предсказывает будущее, и приближает его, он хочет помочь будущей «гипердемократии», но принадлежит к сегодняшним «гиперномадам», поэтому многие считают его чуть ли не демонической фигурой.

Слишком серьезные люди скажут, что Аттали хочет отобрать наследие Маркса у левых и присвоить его глобалистам. Но Аттали ищет образец не для партий, а для самого себя, для собственной деятельности последних лет (и недаром в прошлом году он выпустил биографию Ганди). Как большинство французских меритократов, Аттали считает, что элита отличается от массы не происхождением и не тайным знанием, а силой ума и блеском способностей. Эти качества он узнает и в Марксе. Из книги вырисовывается такой образ Маркса: блестящий интеллектуал, эрудит, деспот, создающий и распускающий организации, влияющие на судьбы мира.

Идеи Маркса Аттали излагает подробно, но ясной картины его интеллектуальной эволюции не возникает. Дело в том, что Аттали сопоставляет теории Маркса не с тогдашними вопросами и теориями, а с будущими искажениями в рамках марксизма и ленинизма. Раз за разом Аттали восклицает: «Видите, Маркс пишет то-то, значит, он не одобрил бы ни русскую революцию, ни красных кхмеров!» Марксистов, потративших больше ста лет на споры о «подлинном» Марксе, такие восклицания вряд ли убедят, а постороннему человеку, немарксисту, кажется абсурдно-спиритической сама постановка вопроса, каким было бы отношение Маркса к русской или китайской революции. Но Аттали не столько хочет снять с Маркса вину за коммунистический террор, сколько пытается убедить читателя, что для Маркса (как и для Аттали) социализм не заменитель, а преемник капитализма, не антикапитализм, а посткапитализм и, самое главное, что Марксу наследуют люди не левых взглядов, а гениального ума.

В предисловии Аттали пишет: «Необычайная судьба этого изгоя, основателя единственной за последние века новой религии, помогает понять, что наше настоящее было воздвигнуто такими вот редчайшими людьми, которые предпочли удел обездоленных отщепенцев, чтобы сохранить свое право мечтать о лучшем мире, в то время как им были открыты все дороги во власть. Мы перед ними в долгу». Движет ли им грандиозное тщеславие или забота о человечестве, но Аттали явно хочет, чтобы и о нем в будущем сказали что-то подобное. Но его книгу о Марксе этот личный интерес не портит, а делает вдвойне актуальной. К ней точно подходят слова, когда-то сказанные Шпенглером о людях именно такого типа, как Аттали: «Фаустовский портрет всегда автопортрет».

апрель 2008

«Заговор: мания преследования в умах политиков» Дэниела Пайпса

Конспирология у нас за последние годы превратилась в общий язык политики и культуры. В кино, в книгах, в политических заявлениях и комментариях – повсюду мы встречаем заговоры, подделку реальности, козни таинственных силовиков и «оранжевых революционеров», деление людей на дурачков и посвященных. Она может быть как невинным развлечением, так и смертельно опасным безумием, но схемы и аксиомы у нее остаются общими. На русском языке есть множество книг, излагающих разные теории заговора, – от «Протоколов сионских мудрецов» до «Новой хронологии» Фоменко. И очень мало работ, которые бы их анализировали. Такой анализ можно найти в книге Дэниела Пайпса «Заговор: мания преследования в умах политиков». По-английски она вышла в 1997 году и успела стать почти классической. У нас ее давно цитируют и пересказывают, теперь сможем и прочесть.

Сын хорошо у нас известного историка Ричарда Пайпса, автора множества книг о России, Дэниел Пайпс – один из виднейших американских специалистов по Ближнему Востоку. Книга «Заговор» выросла из его ближневосточных штудий: «Изучая происхождение параноидных взглядов Насера, Хомейни, Саддама Хусейна, я обнаружил, что нагнетание страха перед зловещими интригами врага изобретено не ими; по большей части эта тактика привнесена из европейских и американских источников». В «Заговоре» Пайпс попытался дать очерк возникновения и современного состояния теорий заговора.

Что есть в книге? Во-первых, краткое пособие по отличению подлинных заговоров от теорий заговора, от «бредней маргиналов». Пайпс предлагает следующие инструменты: здравый смысл, предпочитающий простые объяснения хитроумным козням; знание истории, в которой реальные заговоры чаще всего проваливались; и, главное, список характерных конспирологических аксиом («видимость обманчива», «кто выиграл от события, тот его и подстроил» и т. п.). Пайпс остроумно сравнивает конспирологию и порнографию: «Оба теневых литературных жанра стали востребованы приблизительно в одно и то же время, в 40-е гг. XVIII в. Эти произведения приходили к читателю полуподпольно и читались при спущенных шторах». Эта близость стала еще заметнее с приходом интернета, в котором и порнография, и конспирология переживают новый расцвет.

Во-вторых, краткая история конспирологии с ее загадочно постоянным вниманием к евреям и тайным обществам. Пайпс делит эту историю на три периода: период развития – до Великой французской революции, когда на место царей и Промысла как творцов истории заступили невидимые силы – абсолютный дух, классовая борьба, масоны и иллюминаты; период расцвета – от Венского конгресса до разгрома нацизма, когда конспирологи в лице Гитлера и Сталина чуть не захватили весь мир; период «отступления на окраины», когда конспирологические настроения перемещаются в страны с еще не окрепшей демократией, то есть в третий и бывший второй мир. По третьему миру Пайпс настоящий специалист и сообщает множество неочевидных фактов. Например, что «конспирацизм особенно расцвел в таких странах, как Филиппины, Иран и Гаити». Или что в незападных странах конспирологи не вставляют своих козлов отпущения в западные схемы, а перенимают их целиком – и японцы, никогда не видавшие евреев, боятся сионских мудрецов.

В-третьих, рассуждения о том, почему именно ев – реи, масоны, британцы и американцы оказались главными героями конспирологии, а множеству других религий, организаций и империй роль злых гениев не досталась. По мнению Пайпса, тут дело в том, что эти четыре группы воспринимаются как разносчики модернизации (отсюда страх перед ними) и опираются не столько на грубую силу, сколько на идеалы (отсюда недоверие к ним).

Все это сопровождается пересказом множества чужих (и потому смешных) страхов – от черных вертолетов ООН, которых боятся американские правые, до ведущей к импотенции газировки, которой боятся афроамериканцы. (Правда, в деталях и сам Пайпс бывает неточен, что русскому читателю особенно заметно в пассажах о России, и переводчик вносит свою долю неточности и ошибок.)

В общем, перед нами внятный и достаточно подробный анализ конспирологических схем в прошлом и настоящем. Но при чтении надо помнить, что Пайпс – консерватор, «ястреб», у которого перед глаза ми всегда стоит «внутренний враг» – левый профессор, растлевающий студентов антиамериканской пропагандой (Пайпс даже составлял черные списки таких профессоров). И эту книгу Пайпс написал с конкретной полемической задачей – доказать, что левые не лучше, а то и хуже правых; что ленинский антиимпериализм такая же теория заговора, как нацистский антисемитизм; что именно левые распространили по всему миру конспирологическую заразу; что левые конспирологи принесли миру больше страданий, чем правые. И за всеми его рассуждениями об объективных различиях между подлинными и мнимыми заговорами слышится голос, говорящий: «Решать, где правда, а где выдумка, будут не темные маргиналы, а мы – те, у кого власть и знание». Верить этому голосу или нет – дело читателя.

март 2008

«Уничтожьте всех дикарей» Свена Линдквиста

«Уничтожьте всех дикарей» Свена Линдквиста – это сто шестьдесят девять коротких главок от абзаца до двух страниц длиной. В одних фрагментах – путешествие автора в глубь Сахары, раскаленный автобус, резкий свет, детские воспоминания, сны; в других, не менее ярких и четких, – документированные эпизоды из истории колониального геноцида конца XIX – начала XX века. Сахара – не столько предмет рассказа, сколько наглядное пособие. Линдквист едет в пустыню, чтобы влезть в шкуру тех европейцев XIX века, которых к безумию и насилию толкали (как считалось) жестокий климат и одиночество. Безумие и насилие действительно приходят к автору – но, поскольку он живет уже в нашу, «гуманную» эпоху, приходят только во снах и детских воспоминаниях, которые он излагает ясной, иногда несколько манерной прозой.

Свена Линдквиста (родился в 1932 году) называют «культовым автором» и «самым интересным» шведским писателем. Его книги можно отнести к популярнейшему сейчас жанру археологии современности – но, в отличие от какой-нибудь «Истории кастрюли», они созданы не праздным любопытством, а тревогой и подозрением. «Здесь что-то неладно» – вот исходный импульс Линдквиста. Он копает не как археолог или искатель кладов, а как криминалист. В 1978 году он выпустил книгу, которая так и называлась – «Копай где стоишь», на внешне невинную тему – история современного бизнеса (на примере цементной промышленности, в которой работал его дед). В ней он призывал рядовых работников не верить официальной истории своих компаний и отыскивать «скелеты в шкафах», отыскивать правду, которая всегда полезна угнетенным. В результате тысячи шведов превратились в «фирмоведов»-разоблачителей. Он писал о Китае, о Латинской Америке, о бодибилдинге. Но основная его тема – европейский колониализм, вытесненная память о нем. В 90-е годы его книги на эту тему вызвали жаркие споры и принесли ему мировую известность.

В «Уничтожить всех дикарей» (вышла в оригинале в 1992-м) Линдквист пишет, как колонизаторы XIX века истребляли африканцев. Причем, в отличие от организаторов массовых убийств в XX веке, не особо старались это истребление скрыть – они убивали с сознанием своего расового превосходства и своей прогрессивности, а значит, и своей правоты. Параллельно с описанием очередной резни, устроенной французами, англичанами, бельгийцами, немцами, Линдквист цитирует философов и ученых, тоже со всей Европы, так или иначе обосновывавших расизм. Но острота его книги – не в фактах, а в идеологии.

Главная мишень колониальных штудий Линдквиста – вера европейцев в беспрецедентность Холокоста. По его мнению, немцев «сделали единственными ответственными за идеи уничтожения, которые на самом деле являются общеевропейским наследием… Когда Гитлер был ребенком, основной составляющей европейского взгляда на человечество было убеждение в том, что низшие расы самой природой обречены на вымирание, так что истинное сострадание со стороны высших рас по отношению к ним должно было бы состоять в ускорении этого конца». Напомнить о множестве забытых геноцидов, которые европейцы устроили по всему миру, – вот задача путешествия в Сахару. Мы хорошо знаем, что очень часто, произнося «давайте говорить о забытых геноцидах», имеют в виду «хватит говорить о Холокосте». И многие читатели Линдквиста, особенно в мусульманском мире, так и поняли его книгу. Но самого Линдквиста в этом упрекнуть нельзя. Он действительно выступает на стороне памяти, а не забывания.

сентябрь 2007

«Стихотворения. Проза. Письма» Пауля Целана

Если выражение «книга года» вообще имеет смысл, то нигде оно не будет уместнее, чем по отношению к тому Пауля Целана «Стихотворения. Проза. Письма», подготовленному Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем.

Пауль Целан родился в Черновцах в 1920 году; потерял родителей в немецком лагере; с 1948 года жил в Париже; в 1970-м после нескольких лет нараставшей душевной болезни покончил с собой. Он один из крупнейших послевоенных европейских поэтов и, несомненно, центральный автор для послевоенного европейского самосознания. Его стихи составляют важнейшую часть священного канона в той европейской религии, какой до последнего времени была память о Холокосте.

В толстый том (736 страниц) среднего формата вошли больше ста стихотворений из разных сборников с параллельным немецким текстом и комментариями (переводы Марка Белорусца и Ольги Седаковой выдерживают общий тон спокойной, закругленной мягкости; единичные добавления работ еще нескольких переводчиков этого тона не нарушают, а более резкие и отчужденные переводы Анны Глазовой или Лилит Жданко-Френкель, к сожалению, в том не включены), вся изданная при жизни проза Целана и большая выборка из рукописного наследия и писем. Комментарии к стихам и прозе основаны на многолетних трудах множества комментаторов и истолкователей и дают тонкий анализ мотивов и образов, складываясь в целую книгу о поэтике Целана, как и комментарий к письмам, взятый в целом, складывается в подробный биографический очерк.

Особый тон, особую твердость стихам Целана придают не начальные и конечные согласные, которые он подчеркивал при чтении, не пристрастие к назывным предложениям, не разрывы слов, а то, что стихи предъявляются как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности в надежде на чье-то единичное понимание. Протестуя против романтически-лживой рекламной фразы о себе («эти стихи написаны для мертвых»), Целан писал издателю: «Я пишу не для мертвых, а для живых – правда, для таких, которые знают, что мертвые тоже существуют». И здесь поэтика неотделима от исторического контекста.

Нам часто рисуют и даже ставят в пример при разговорах о «преодолении тоталитарного прошлого» такую картину: в раскаявшейся послевоенной Европе общественность благоговейно внимает уцелевшим свидетелям-мученикам. Но Целан в 1962 году пишет другу: «В Западной Германии мне не простили того, что я написал стихотворение о немецком лагере смерти – „Фугу смерти“. Литературные премии, которые мне вручались, не должны сбивать тебя с толку: они в конечном счете служат лишь оправданием для тех, кто, прикрываясь подобными алиби, другими, осовремененными средствами продолжает делать то, что начали еще при Гитлере».

Можно сколько угодно говорить, что неслабевший страх Целана перед антисемитизмом – это такая же часть его болезни, как и подозрение, что Клэр Голль, обвинявшая его в плагиате вдова французского поэта Ивана Голля, повсюду плетет против него заговоры, но факт тот, что Целан (как с полной ясностью показывает прозаическая часть новой книги вместе с комментариями), несмотря на весь свой литературный успех, в послевоенной Европе ощущал себя по-прежнему гонимым, по-прежнему жертвой – и его стихи написаны в этой ситуации, в ответ на нее.

По-русски эта – непреклонная – сторона его стихов сглаживается, их единичность обобщается, они приобретают ту эстетичность, ту художественность, которую Целан противопоставлял человечности, они превращаются в общепризнанный культурный факт – в разговор среди доброжелательных единомышленников под благостным светом библиотечной лампы, где заведомо все со всем согласны. Это происходит не только потому, что Целан давно превратился из затравленного параноика в фигуру литературного пантеона, но прежде всего потому, что мы автоматически переносим стихи из того катастрофического мира истории и политики, в котором писал Целан, в тот обволакивающий мир культуры, в который русский читатель привык помещать поэзию, тем более поэзию переводную, и в котором он привык прятаться от катастроф.

Но при встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из этой мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении. Вместе с прошлогодним двухтомником «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания» (составитель и редактор Лариса Найдич, «Мосты культуры – Гешарим») книга, подготовленная Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем, дает читателю полный набор инструментов, необходимых для такого участия.

август 2008

«Дикие лебеди» Юн Чжан

Книга Юн Чжан «Дикие лебеди» (Издательство Ивана Лимбаха, пер. Р. Шапиро), написанная по-английски, вышла в 1991 году и с тех пор переведена больше чем на 30 языков, включена в множество учебных программ – но ее китайское издание в Китае запрещено. Это невыдуманный рассказ о жизни женщин трех поколений на фоне китайской истории 1920–1970-х годов. Бабушка писательницы родилась еще в архаическом мире, где женщин мучили и унижали по древним обычаям. Мать вышла замуж за коммунистического функционера и вместе с ним стала жертвой «культурной революции». А дочь, то есть сама Юн Чжан, успела побывать хунвейбином, «босоногим врачом», рабочим – а в 1978 году приехала учиться в Англию, где с тех пор и живет. Вместе со своим мужем, Джоном Холлидеем, она написала биографию Мао (в прошлом году вышедшую по-русски под названием «Неизвестный Мао»), в которой нарисовала портрет почти безумного тирана, ни во что, кроме власти, не верившего. Биографию Мао многие сочли скорее памфлетом, чем биографией, и в любом случае она останется одной из многих его биографий – а вот «Дикие лебеди» уже приобрели статус едва ли не главной книги, по которой Запад представляет себе Китай XX века, и, наверное, надолго его сохранят.

В этой книге и неудобоносимые бремена традиционного общества, и «кошмар истории» показаны с точки зрения нескольких поколений женщин – и этот ракурс оказался убедителен для современного читателя во всем мире. Особую силу этим рассказам придает то, что сами они годами складывались из обмолвок, умолчаний, редких минут откровенности. Главную часть семей ной истории Юн Чжан узнала от матери, лишь когда та приехала к ней в Англию в 1988 году: «Она впервые оказалась за границей, и мне хотелось повозить ее повсюду, показать как можно больше, но почему-то, ощутила я, ей это не в радость. Что-то было у нее на уме, что-то ее беспокоило. Однажды, отказавшись от поездки по магазинам, она села за мой черный обеденный стол, на котором сияли золотые нарциссы, и, сжимая кружку с жасминовым чаем, призналась, что больше всего на свете хочет со мной поговорить. Мама говорила каждый день в течение нескольких месяцев. Впервые она рассказала мне о себе и о бабушке».

По ходу чтения вырисовывается внутренний сюжет книги – бесчеловечность старинных обычаев, тяжесть «женской доли», зверства японской оккупации заставляют читателя вместе с героинями мечтать об освобождении – и вместе с ними радоваться приходу коммунизма. А потом вместе с ними же видеть, как на смену мучительству обычаев приходит мучительство идеологии и безумие «Большого скачка» и «культурной революции».

И все эти эпохи самым буквальным образом отражаются на человеческом теле, калечат его – и тут важнее всего то, что эти травмы описаны с детальностью, на какую способны только те, кто сам эти раны перевязывает. У традиции свои способы мучить: «Вид женщины, покачивающейся на крохотных ножках, должен был пробуждать в мужчине желание – отчасти потому, что ее хрупкость вызывала у него стремление защитить ее. Ноги бабушке забинтовали в двухлетнем возрасте. Ее мать, ходившая на таких же ножках, сначала спеленала ей ступни шестиметровым куском белой ткани, подогнув все пальцы, кроме большого, под подошву, потом придавила ногу в подъеме камнем, чтобы сломать кости… Этот процесс продолжался несколько лет. Даже сломанные ступни следовало держать забинтованными день и ночь, потому что без повязки они сразу начали бы срастаться. Годами бабушка жила в состоянии непрестанной, изнуряющей боли. Когда она умоляла мать разбинтовать ноги, та плакала и говорила, что небинтованные ноги сделают ее несчастной и что это делается для ее же блага».

История мучит по-своему: «Однажды мама пришла домой с лицом, перекошенным от боли. Ей приказали стоять на коленях на битом стекле. Бабушка весь вечер вынимала из ее коленей осколки пинцетом и иглой. На следующий день она сшила маме толстые наколенники, а также защитную подушку, оборачиваемую вокруг пояса, – именно в эту уязвимую часть тела нападающие направляли свои удары». При чтении о «культурной революции», о ее, как пишут левые французские философы, «великом и суровом насилии», как всегда, поражает, что издевательства и пытки происходят не с изъятыми из обычной жизни людьми, а в самой гуще обычной жизни, – что после ежедневных мучительств люди возвращаются домой к родным, а не в камеру на нары.

В европейских (включая и русские) рассказах об ужасах истории XX века обычной точкой отсчета служит идилличность дома, семьи, хутора, местечка; «кошмар истории» принято изображать через разрушение «места счастья». А здесь такого дома и, соответственно, такого места с самого начала нет. Идиллией, точкой отсчета здесь служит не дом, не место, а моменты взаимопомощи, откровенности, нежности между мужем и же ной, матерью и дочерью, моменты созерцания рукотворных и природных красот – одежды, камней, цветов. И современному – в общем, бездомному человеку – оказывается неожиданно близкой эта ориентация не на прочный домашний фундамент, а на серию невесомых моментов как на прибежище человечности.

В последние годы Китай играет в общественном сознании роль воплощенной укоризны – если страна не «мажет свое прошлое черной краской», то в награду становится второй экономикой мира. Из книги Юн Чжан мы можем узнать, что же такое эта черная краска, то есть человеческая, персональная, почти телесная правда о прошлом.

май 2008

«Афганец» Фредерика Форсайта

Если взять простую картину мира у Солженицына («волкодав прав, людоед нет»), глубокую осведомленность в подоплеке текущей политики – у Юлии Латыниной и не брать у них обоих цветы красноречия, то мы получим прозу Фредерика Форсайта.

В его новом романе «Афганец» («Эксмо», 2007, пер. С. Самуйлова) находим заслуженно любимую читателем прямолинейность сюжета и стиля и устремленность в потенциально страшное будущее. Ничего лишнего: как и в «Дне Шакала», «Четвертом протоколе» или «Абсолютном оружии», злодеи (исламские террористы) хотят совершить грандиозное злодейство, герои должны его предотвратить. Речь у Форсайта всегда не о наказании, а о предотвращении мировой катастрофы. Не наказать за прошлое, а предотвратить будущее. (Несовместимость возмездия и профилактики – тема его предпоследнего романа «Мститель» (2003): поимка сербского военного преступника мешает борьбе с «Аль-Каидой» и предотвращению теракта 11 сентября.)

Гонка героев и злодеев – и никаких человеческих утеплителей и наполнителей, которые так портят романы какого-нибудь Тома Клэнси. Остановки делаются только для сообщения необходимых сведений, экскурсов в изнанку вещей. Форсайт снова рассказывает о том, как «устроен наш мир», как в нем «делаются дела». Мы узнаем, как действуют исламские террористы и филиппинские пираты, узнаем, почему Шах Масуд был убит именно накануне терактов 11 сентября, и много других интереснейших фактов. Но форсайтовское «на самом деле все не так, как кажется» не имеет ничего общего с теориями заговора. Это не разоблачение обмана, а скорее «картина мира для взрослых».

Как всегда, Форсайт дает много полезных советов. Если из «Дня Шакала» можно было узнать, как спрятать винтовку в костыле, то из «Афганца» мы узнаем, как превратить сухогруз в танкер. Сообщение некоторых рецептов такого рода (например, как получить подлинный британский паспорт на чужое имя) уже навлекло на Форсайта недовольство властей.

За беспристрастное описание не только технических хитростей, но и разного рода жестокости Форсайта обвиняют в имморализме. Он на такие обвинения отвечает: «Я не учу людей жить. Я описываю, как живут некоторые люди. Хотите ужасаться – ужасайтесь, хотите удивляться – удивляйтесь. Это ваш выбор, не мой».

Западный читатель-идеалист восклицает: «ЦРУ пытает террористов – значит, надо защищать бедных исламистов» – и считает Форсайта циником. Русский читатель-циник усмехается: «ЦРУ пытает террористов – значит, между ЦРУ и террористами нет разницы» – и считает Форсайта наивным идеалистом. Дело же в том, что Форсайт – в отличие от своих читателей – не гуманист. Он говорит: дело не в том, кто жесток, а в том, кто прав. Западные спецслужбы пользуются коварными и жестокими методами, но они защищают свободный мир и потому правы. И с врагами в мире Форсайта надо бороться не потому, что это дурные люди, а потому, что они угрожают свободному миру.

Однако внимательный читатель Форсайта всегда чувствует легкий диссонанс между нейтральной техничностью жестокого мира и правотой защитников свободы. Подлинным хозяином мира Форсайта остается не спаситель человечества и даже не террорист-фанатик, а анонимный наемник, у могилы которого завершается «День Шакала».

март 2007

«Убийство в Амстердаме» Иэна Бурумы

2 ноября 2004 года голландский режиссер Тео Ван Гог ехал по Амстердаму на велосипеде. К нему подошел голландец марокканского происхождения Мохаммед Буйери, «сбил с велосипеда, выстрелил в живот, достал широкий кривой нож и перерезал ему горло». Это преступление стало темой книги английского журналиста Иэна (Яна) Бурумы «Убийство в Амстердаме». От журналистских книг об убийстве мы привыкли ждать споров с официальной версией, разоблачений, сенсаций – но эта книга совсем другая. Бурума не берет на себя роль детектива – убийца пойман, мотивы убийства известны, заговора никто не предполагает; в этой истории нет секретов в детективном смысле. Бурума пытается понять, как это преступление стало возможно в мирной, толерантной, живущей – по мнению многих – в либеральном будущем Голландии и как выглядят отношения мусульман-иммигрантов и голландцев в свете этого преступления.

Бурума – идеальный автор для такой книги. Во-первых, он сам родился и вырос в Голландии; во-вторых, его постоянная тема – взаимодействие культур Востока и Запада (он автор книг о Японии, Китае, о Западе глазами Востока и т. п.). И самое главное – он один из самых умных авторов, пишущих о современном мире. Он не щеголяет закулисной осведомленностью, не строит неожиданных концепций, а пытается понять и воссоздать логику участников событий. И речь в его текстах всегда идет именно о понимании, а не о сочувствии – Бурума обращается не к сентиментальности читателя, а к его разуму.

О жертвах массового террора, об их жизни, об их простых человеческих радостях и невзгодах нам обычно рассказывают лишь для того, чтобы подчеркнуть иррациональность и чудовищность террора; в каждой фразе такого рассказа обычно слышится негодующий вопрос: «За что?!» А о жертвах террора индивидуального – политиках или журналистах – нам обычно говорят, что они сознательно рисковали жизнью и говорили близким: «Я знаю, меня убьют». В случае же с Тео Ван Гогом вопрос «за что?» не возникает – он был кем угодно, но только не случайной жертвой – но и смерти он не ждал.

Непосредственной причиной убийства Ван Гога стал фильм «Покорность», который он снял вместе с Айаан Хирси Али – еще одной героиней книги, сомалийкой, бежавшей в Голландию от насильственного брака и там ставшей видным политиком. Ее излюбленная мысль, что «Коран сам по себе источник насилия», в этом фильме была реализована так: тексты Корана проецировались на обнаженные тела молодых женщин под прозрачной паранджой. «С точки зрения многих мусульман, это была преднамеренная провокация». Ван Гог боялся за Хирси Али – но не верил, что он сам тоже рискует жизнью, ведь это она была частью страшного мусульманского мира, а сам-то он продолжал жить в мире европейском, безопасном. Он был известен в Голландии не столько как режиссер, сколько как скандальный колумнист и телеведущий, всю жизнь оскорблявший всех, кто казался ему лицемером, ханжой, реакционером и т. п., – и отдельных людей, и целые общины: христиан, евреев, мусульман. «Он был „деревенским дурачком“ национального масштаба, толстым шутом, имеющим право говорить правду. Он знал, что людям не нравится, когда их оскорбляют, но даже не подозревал, что его за это убьют. Когда в игре оказываются замешаны посторонние с менее легкомысленным отношением к словам, результат порой выходит весьма плачевным».

Логику этих «посторонних» (в том числе и логику убийцы) Бурума старается воссоздать максимально подробно. Главное, что он хочет показать, – что там, где европейцы видят единую мусульманскую общину, существуют важнейшие внутренние разделения – имущественные, поколенческие, половые. Бурума приводит данные о том, что молодые марокканские иммигранты, живущие между двумя культурами, чаще страдают шизофренией – и они же чаще прячутся в простоту радикального ислама, а иммигрантки, живущие под мужским гнетом, чаще страдают депрессией – и они же чаще мечтают о свободе. Этих различий и не хотят видеть европейские защитники мультикультурализма. Бурума цитирует слова Айаан Хирси Али: «Культурные релятивисты, которые заявляют: „Если вы критикуете ислам, вы расист или исламофоб“ или „Это часть их культуры, которой вы не должны их лишать“… заключили сатанинский договор с мусульманами, заинтересованными в сохранении клетки».

Тео Ван Гог не ведал, что те, кто убивает за слова, уже стали частью и его мира; европейские мультикультуралисты не ведают, что входят в мир мусульманских общин соучастниками варварского угнетения личности. Если кратко сформулировать цель книги Бурумы, то можно сказать так: он хочет лишить читателя невинности. По Буруме, понимать другого нужно не затем, чтобы сочувствовать ему, а чтобы ведать, что творишь.

август 2008

«Исправленное издание» Петера Эстерхази

В 2000 году венгерский писатель Петер Эстерхази выпустил книгу «Harmonia caelestis» («Небесная гармония») – образцовое постмодернистское произведение, в центре которого отец писателя – наследник знатного рода, при коммунистическом режиме гонимый, сосланный, обнищавший, но не сдавшийся. В первой части романа – «Нумерованные фразы из жизни рода Эстерхази» – «мой отец» превращен из реальной фигуры в олицетворение всего рода Эстерхази, всей Венгрии, всей европейской традиции, превращен в вообще отца, вообще человека, вообще литературного персонажа. А вторая часть, «Исповедь семьи Эстерхази», – воспоминания о жизни отца и всей семьи в коммунистической Венгрии. Как сказал сам Эстерхази, в первой части он попытался «разрушить саму форму, саму структуру семейного романа». А во второй части «собрал многое из того, что разрушил или, пользуясь модным словом, деконструировал в первой». Этот роман переведен на множество языков, и именно из-за него Петер Эстерхази в последние годы попадает в список вероятных кандидатов на получение Нобелевской премии.

Но, едва закончив этот роман, «гимн отцу», как потом назовут книгу, Эстерхази узнал, что с 1957 года его отец работал осведомителем госбезопасности. Он стал ходить в архив венгерской госбезопасности, читать досье и делать выписки. И книга «Исправленное издание» (блестяще, как и «Небесная гармония», переведенная Вячеславом Середой) – это выписки из агентурных донесений его отца, вместе с комментариями исторического и биографического толка, но прежде всего отчет о том, что происходило с самим писателем, с его сознанием, памятью, телом в процессе чтения: «Я наблюдал за собой, словно за подопытным кроликом: как я поведу себя в этой ситуации, что буду делать, сталкиваясь с теми или иными вещами, и что будут те или иные вещи делать со мною?»

Эстерхази с ужасом и отвращением отмечает эволюцию отца – вот он «уже проявляет усердие! Новая ступенька: он впервые активен, играет роль не безвольно, в силу неодолимых обстоятельств, а деятельно, с желанием. Как сотрудник. Здесь впервые он – их коллега». Параллельно выписывает современные донесениям исторические факты – вот к 10 годам приговорен такой-то, вот казнен такой-то, – чтобы отнять у донесений даже видимость безобидности. Раз за разом он повторяет – безобидного доносительства не бывает. Еще одна линия – собственных детских воспоминаний, точнее их уничтожения в свете новых фактов: «Следующая встреча (отца с куратором из органов) – в 13.00 у Западного вокзала в день моего рождения. А я-то еще обижался и изумлялся, почему он опаздывает, почему явился поддатый и, осклабившись, вместо меня разом задул все девять свечей на торте. Учись, сорванец, с гордостью сказал он». И он, как и обещал, тщательно отмечает собственные реакции. «Я могу только выть и стенать, испытывая даже не боль, а нечто граничащее с потерей сознания». «Я побагровел и едва не лишился сознания». Слезы и приступы жалости к себе посещают его с такой частотой, что он отмечает их сокращенно, в скобках – с., ж.с. Он не отмежевывается от отца, как можно было бы подумать, а исторгает, чуть ли не изблевывает его из себя – и потом заново пытается соединиться с ним и в отчаянных или издевательских комментариях, обращенных к отцу, и в самом процессе переписывания.

Оказалось, что постмодернистский автор идеально подходит для написания такой книги. Модернистский автор, то есть квинтэссенция писательства, мученик письма, был нужен для освоения катастроф, для создания свидетельств о катастрофах, а автор постмодернистский, то есть квинтэссенция читательства, виртуоз беззаботного чтения, оказался необходим для освоения этих вольных и невольных свидетельств. Все постмодернистские навыки игры с ручными и безопасными текстами оказались – в случае Эстерхази – необходимой тренировкой для встречи с текстом неприрученным, который сам будет играть с тобой как захочет, а ты уже будешь только записывать, что с тобой, с твоим сознанием и телом происходит – слезы, задыхание, приливы крови.

Венгерские критики практически единодушно назвали книгу героическим поступком и общественным событием: «Только в Венгрии ее прочтут сотни тысяч… От этой истории невозможно освободиться… В данном случае важен не я, не автор, не его отец, а все мы. Это книга о нас. Пытаясь разобраться в своем самом что ни на есть личном деле, писатель, словно бы между прочим, объединяет нацию».

А как нам, то есть постсоветским читателям, это читать? На любые тексты, вторгающиеся в сферу этики, мы привыкли отвечать морализированием – осуждая либо героев книги, либо автора, либо еще кого-нибудь, хоть бы и самих себя. Тут для такого морализирования есть все возможности – мы можем или негодовать на то, что с людьми делали коммунистические режимы; или, вслед за некоторыми читателями, упрекать Эстерхази за то, что он предает отца ради литературного успеха; или укорять наше общество за то, что оно не занимается преодолением прошлого. Но как раз на этой книге можно понять, что литературное разбирательство с прошлым и с собой требует – и от автора, и от читателя – не активизации морализаторских рефлексов, не осуждения, а чего-то совсем другого – терпения и искусства в рассказывании и слушании, стойкости перед лицом любых фактов, честности и снова терпения.

январь 2009

«Внутренний враг» Уильяма Фуллера

18 февраля 1915 года полковника Сергея Николаевича Мясоедова арестовали, обвинили в измене, а уже 18 марта военно-полевой суд приговорил его к смертной казни через повешение. Мясоедову все происходящее представлялось диким недоразумением; он написал матери: «Я, безусловно, ни делом, ни намерением не виноват и не знаю, в чем меня обвиняют». В официальном сообщении о казни утверждалось, что Мясоедов был замечен в связях с агентами «одной из воюющих держав» – и именно на этом основании был обвинен военно-полевым судом и повешен. В глазах публики Мясоедов стал главным, если не единственным виновником поражения России в Мазурских боях в январе – феврале 1915 года и превратился в живое (казненное) воплощение измены вообще, той измены, которая будто бы сводила на нет все усилия армии и была главной причиной военных неудач.

И советские, и эмигрантские историки реабилитировали Мясоедова еще в конце 1960-х годов, но только в 1992-м, после открытия российских архивов, американский историк Уильям Фуллер в книге «Внутренний враг» (которая теперь вышла в прекрасном русском переводе М. Маликовой) изложил полную историю дела Мясоедова (и его покровителя, военного министра Сухомлинова) и подробно рассказал, каким образом Мясоедов превратился в козла отпущения.

Довоенная часть книги читается как то ли плутовской, то ли сатирический роман: Мясоедов – пограничный офицер, удачливый охотник за контрабандистами, неудачливый коммерсант, сердцеед, жертва интриг и газетной клеветы. Но постепенно все эти мелкие, почти ничтожные и пока что бескровные сюжеты создают ему такую репутацию, что Мясоедов оказывается самой удобной жертвой в глазах и доносчиков, и газетчиков, и военных, и общественности. И тут реалистический плутовской роман превращается во что-то вроде набоковского «Приглашения на казнь», поскольку процесс Мясоедова никак нельзя назвать судебной ошибкой – это было настоящее юридическое убийство: большинство действующих лиц понимали, что речь идет о казни невиновного. Например, по одной из версий, когда в марте 1915 года военный прокурор подал рапорт, полностью оправдывавший Мясоедова, верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич наложил на этот рапорт резолюцию: «А все-таки повесить».

Сам Фуллер, говоря об этой стороне дела, оставляет отстраненный тон историка и пишет так: «Поведение некоторых политиков, как либеральных, так и консервативных, а также кое-кого из генералитета в деле Мясоедова – Сухомлинова в нравственном смысле оказалось столь чудовищным, что невозможно не содрогнуться. Принести в жертву политической целесообразности жизнь невинного человека – это подлость. Но еще большая подлость – разбить его семью, обесчестить страдальца и самое его имя смешать с грязью».

Поразительно единодушие, с которым чуть ли не все слои общества поверили в справедливость приговора, в виновность Мясоедова, – но дело в том, что всем слоям общества эта виновность была на руку. Роковым для Мясоедова образом совпало так, что правящие круги надеялись свалить на него вину в военных неудачах, а оппозиция, наоборот, увидела в нем символ разложившегося режима. Даже после революции приговор варшавского военно-полевого суда не был поставлен под сомнение – и Мясоедов воспринимался не как жертва царизма, а как воплощение его гнуснейших сторон. Когда в начале 1930-х годов брата Мясоедова хотели назначить преподавателем Московского гидрометеорологического института, занимавший там кафедру бывший офицер императорской разведки написал директору института протестующее письмо: «Брат печально известного предателя (пусть даже предателя царского режима) никак не может быть наставником советской молодежи».

Из той эпохи мы помним другие громкие процессы над невиновными – дело Дрейфуса, дело Бейлиса, и прогрессивная общественность до сих пор умиляется тому, как она спасла этих несчастных, как им сочувствовала. А Мясоедов был настолько же невиновен, как и они, – но у него не нашлось не только громких заступников, но даже и сочувствующих. Молодец был бы тот, кто действительно сумел бы написать роман вот о такой невинной жертве – ненавистной всем, непрезентабельной, сомнительной, не вызывающей ни сочувствия, ни умиления.

октябрь 2009

«Дневники 1936–1937 годов» Михаила Пришвина

«Морозная тишина. Вечереет. Темнеют кусты неодетого леса, будто это сам лес собирает к ночи свои думы» или «Утро белое, пушистое и радостно светлеет» – все помнят эти примеры из школьного учебника русского языка, в которых словно сконцентрировались вся скука, тщета и рабство и уроков, и школьной жизни вообще или даже жизни вообще. Эти «пушистые утра» были как плотная, непроницаемая пленка, накрывшая мир, за которую невозможно ни вырваться, ни даже выглянуть. И под каждой такой фразой было подписано: «М. Пришвин». Во фразах «о русской природе» других авторов не было такой непреложности и безысходности – скажем, в примерах из Паустовского о таких же вроде бы утрах и вечерах всегда слышался человеческий голос, – а тут словно та самая сила, которая гнала темным утром в школу, усаживала за парту, издавала учебники и вообще руководила миром, словно эта же сила и писала о пушистом утре и лесных думах и даже сама была этим утром и этими думами.

В дневниках Пришвина, которые он вел с 1905 года и издание которых дошло уже до 1937 года, говорит не этот монотонно-нечеловеческий голос его рассказов о природе – но и человеческий, индивидуальный голос уловить в них можно не всегда. Резким, сфокусированным пришвинский голос делался тогда, когда он злился и ненавидел, поэтому самые увлекательные тома дневников – это тома о революции и коллективизации, когда Пришвин давал себе свободу злиться и ненавидеть, когда он сознавал себя оскорбленным всем тем, что видит вокруг. Но вышедший только что том дневников за 1936–1937 годы писался тогда, когда Пришвин стал уже признанным советским писателем и это право на оскорбленность сам у себя отобрал, чтобы не слиться с обиженными, бесплодными, как старые девы-вековухи, людьми. А когда в его голосе не звучит обида, то его голос плывет, расплывается, и невозможно не только полюбить автора этих дневников (как мы любим за сам по себе авторский голос дневники Михаила Кузмина или Евгения Шварца), но даже и настроиться на пришвинский голос как на определенную волну.

Кажется, сам Пришвин знал о себе довольно много. По крайней мере, какое мнение по его поводу ни со ста вишь, почти всякий раз это мнение в какой-то форме находишь и у него. Но и эта точка – точка самосознания – у него какая-то плавающая. Поэтому хотя тут множество записей о себе, и самых беспощадных («„Теперь, – сказал я Ставскому, – надо держаться государственной линии, сталинской“. Дома подумал о том, что сказал, и так все представилось: на одной стороне высылают и расстреливают, на другой, „государственной“, или „сталинской“, все благополучно. И значит, вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где благополучно. В таком состоянии, вероятно, и Петр от Христа отрекся. Скорей всего, так»), но и они не создают твердых опор в зыбком тексте.

Твердой опорой тут оказывается не говорящий, а темы, вокруг которых он все время кружит, – необходимость, власть, ничто, природа, безжалостность: «Пожалеть – вот чем человек так резко отличается от животной борьбы. Но если этой жалостью нарушается все основное хозяйство, то жалеть никак нельзя, надо быть безжалостным». Но эти записи невозможно цитировать со словами «а вот что Пришвин думал», не потому даже, что завтра он напишет чуть иначе или совсем иначе, а потому, что все время неясно, кто и что тут говорит. Пришвин словно пропускает сквозь себя разные возможности думанья и чувствования, формулирует эти возможности точно и умно – но они остаются возможностями. У его дневника в каком-то смысле нет силы и значения свидетельства, потому что нет окончательного свидетеля. Все эти записи скорее хочется цитировать со словами: «А вот как в 1937 году можно было думать» или «Вот как мог думать умный, наблюдательный, много видевший человек, желавший смириться с необходимостью и ее оправ дать, но не делать подлостей» и т. д. – эти определения можно уточнять и уточнять, но все равно ключевым тут останется слово «мог» – именно «мог думать», а не «думал».

апрель 2010

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждый человек хочет счастья, но не каждому удается быть счастливым. Часто жизненную неустроенность ...
В этой книге собраны лучшие прозаические изречения древних мыслителей, писателей, ораторов и богосло...
В этой книге собраны лучшие прозаические изречения древних мыслителей, писателей, ораторов и богосло...
«Я попал в страну драконов, когда мне было 12… Никто не мог меня спасти. Потом я понял, это моя и то...
Описанные события происходят в далёкие девяностые в СССР на территории Украины. Советский офицер еде...
«Мы и вы – не одно и то же. Вам принадлежат центральные улицы, нам – темные закоулки. Ваше время – д...