Очищающий СМОГ Алейников Владимир
Орфичность – вот что в основе пения этого было, вот первейшее свойство стихов наших – моих и губановских.
И у меня, и у Лёни это было – очень ко времени.
Публике это нравилось. Приходилось всегда по душе. Сердце вдруг задевало. Струны порою затрагивало, тайные, но и отзывчивые, – где-то там, глубоко, внутри. Помогало дышать свободнее. Заставляло блестеть глаза. Изумляло и вдохновляло. Просветляло нередко, пожалуй.
Вот мы и читали, читали, – везде, куда звали нас.
Я почитаю – Губанов меня сменяет, потом снова, бывало, я читаю, потом – Губанов.
Я читал – закинув по-птичьи светловолосую голову, закрыв, по привычке, глаза, подняв лицо своё вверх, руки расправив крыльями, читал – получалось: пел, читал я – переживая всем существом своим каждое стихотворение, словно заново, тут же, на месте, перед слушателями, его сочиняя, и весь, надолго, неизменно переключался на это чтение-пение, весь уходил куда-то внутрь, в сердцевину голоса своего, этой музыки, сызнова, как и прежде, переполняющей без остатка всего меня, – читал обычно по памяти, по наитию, по чутью, и забывал обо всём, кроме этого звучного, странного для других, для меня самого, но всегда органичного чтения, – о времени, об окружении, обо всём совершенно, – и стоило мне такое чтение-пение непростое всегда и везде огромного напряжения, и когда я читать заканчивал, то стоял обычно, весь вымотанный, взмокший, с ясным, живым ощущением только что, в трансе, в полёте, выполненной, огромной, труднейшей, важнейшей работы, и, приходя в себя, успокаиваясь постепенно, я отчётливо понимал: был это – певческий труд. Орфический. Именно так. Видно, в крови это было. Древнюю нашу традицию, ведическую, корневую, – читающий в шестидесятых, я, как умел, продолжал.
Губанов – читал по-иному. Он – заводился. Взвинчивался. Притоптывал вдруг ногой, ритм отбивая. Руками взмахивал. Пел. Причитал. Выл иногда. Постанывал. Вздыхал. Срывался на крик. Шептал. Бормотал. Приговаривал. Небольшой, но пластичный, свободный в движениях, словно в разгону вбегал в звучание вещи, читаемой им, – и там, в завихрениях звуковых, в сочетаниях знаков и смыслов, жил, как в волшебном царстве. Властвовал над струением строки, над кружением фразы, над всей пробуждённой фонетикой, над строем, казалось, тут же рождаемым. Был – шаманом. Ворожил. В другие миры улетал. В измеренья другие. Возвращался оттуда – усталым. Но – принесшим с собою оттуда свет ему открывшихся знаний, откровений. Придя в себя, совершенно бледный, смотрел, широко распахнув глаза, на собравшихся. Оживал. Улыбался. Курил устало. Долго в нём ещё оставалось то, что видел он – там, за гранью повседневности, в том пространстве, где недавно он побывал.
Сохранились, чудом, возможно, фотографии старые, считанные: на них я – где-то читающий людям свои стихи.
Скульптор, друг мой старший, Геннадий Бессарабский, однажды вылепил меня – молодого, стройного, девятнадцатилетнего, в бурный начальный период СМОГа – читающего стихи.
Великий акварелист, незабвенный Артур Владимирович Фонвизин, ценитель искренний давних стихов моих, в мае невероятного, сложного шестьдесят пятого, написал мой портрет: и там я – читаю.
И так далее. Вдосталь было самых разных изображений.
И всегда – художники чувствовали и по-своему выражали орфичность, суть изначальную творчества моего.
Сохранились, к счастью, наверное, как свидетельства давнего времени, многие фотографии читающего Губанова.
Помню его лицо на них. Какая огромная работа происходила в нём, в его сердце, в душе, в сознании, воспламенённом стихами, во время чтения!
Это ведь вам не хиханьки, это не просто так, никаких вообще усилий не прикладывая для этого, читать, как читают обычно свои заурядные опусы прочие, несть им числа и названия нет им, пишущие.
Нет, это всегда – работа.
Всегда – бесконечное творчество.
Писание, то есть, создание стихов. И чтение их, воссоздание, всякий раз по-новому, без повторов.
Этот груз – многочисленных, сильных, но не издаваемых вовсе, в самиздате живущих стихов – тащить на себе, годами, даже вконец безысходными, долгими десятилетиями, – ох, какая это работа! Нет, не выразить. Мука просто.
Понимают ли это, хоть чуточку, литературоведы?
Понимает ли это – хоть кто-нибудь из современников наших?
Отчасти, слегка, – наверное.
До конца же – пожалуй, никто.
Кроме самих поэтов.
Мы с Губановым – честно тащили, каждый, понятно, по-своему, груз немалый, нас тяготивший, молодых своих, многим известных, только вовремя так и не изданных во пределах отчизны, стихов.
Когда-то, в шестидесятых, без всяких надежд на издание, можно было хотя бы прийти к тем, кто жаждали встречи с нами, к тем, кто нашими жили словами, почитать этим людям стихи. Почувствовать – их внимание. Ощутить иногда – понимание.
Вот потому-то мы оба и читали. Часто читали.
Работали – в поте лица, без всяких преувеличений.
Читали. Чтение было – жизнью для наших стихов.
Совершенно ведь разные, знали мы об этом прекрасно, поэты.
Но слушатели доходили до экстаза, бывало. Рыдали, умилялись чему-то, затронувшему чувства добрые их, восторгались.
Нашим чтением, полагаю теперь я, – была достигнута некая, крайне важная, гармония своеобразная, ожидаемая людьми давно уже – и наконец-то услышанная, воспринятая искренне и навсегда.
И даже больше, чем просто – гармония, то есть голос, линия мелодическая, – и с нею сопровождение, стройное, ненавязчивое, аккорды какие-нибудь.
Мы, двое поэтов, читающие людям свои стихи, – это было звучание сложное, необычайно мощное.
В нём параллельно шли и развивались различные темы, сразу же несколько тем, сразу много мелодий.
Это была настоящая полифония. Певческая. Жреческая. Лирическая. Эпическая. Контрапункт.
Приветствую вас, учитель, Иоганн Себастьян Бах!..
Да ещё и горящие свечи…
– Наше время – свеча и полынь.
А душой этой музыки, льющейся так свободно, была – орфичность.
Многие, кстати, верно чувствовали её.
Не случайно, поверьте на слово, далеко не случайно, Андрей Битов, под настроение, видимо, вспоминая прошлое, написал однажды, году в девяностом, с опозданием, разумеется, изрядным, о нас двоих:
«Рассвет пятидесятых застиг всех врасплох, пока глаза привыкали к свету, сменился закатом, и день шестидесятых так и не наступил – и тут, к ночи, некстати распелись два юных соловья – Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением. Музыка и дыхание, серебряное горло. Что они пели, так заходясь? Поэзию как таковую. Так ценят певчую птицу – по долготе одной арии. Двадцать лет ночи вытягивали они свою ноту. Песнь Губанова оборвалась вместе с ночью. Алейников привыкает к свету».
К свету я с трудом привыкал во второй половине сумбурных, перестроечных, с крохой свободы, восьмидесятых, один.
Губанова в те времена, с небывальщиной их очевидной, уже не было несколько лет, непростых, быстротечных, в живых.
Нечто схожее было у нас, молодых, но известных, с Лёней в отношении нашем к поэзии, в отношении нашем к речи.
Нечто схожее – и различное.
Почему? Потому что – личное.
Разделить его – невозможно.
За него и теперь – тревожно.
А тогда его – берегли.
Уберечь, похоже, смогли.
Сохранить свою суть – сумели.
Шли, по-своему каждый, к цели.
Но – какой же? Каждый – к своей.
Догадаться и ты сумей.
Ты – читатель. Стихи читай.
О подробностях – не пытай.
Вдосталь строк впереди и встреч.
Быть победе! Порукой – речь.
Приходим куда-нибудь, где нас, героев богемы, друзей закадычных, а может, и вынужденных друзей, временных, связанных тонкой нитью духовной, поэтов, и всё этим, в общем-то, сказано, и всё-то лишь с этим и связано, как будто свыше приказано и жизнью потом доказано, и творчеством нашим всем, и судьбами нашими, – ждали.
Два парня. Один – типично московский. Другой – нетипичный, вроде – почти столичный, частично – провинциальный.
Одногодки. Я – чуть постарше. На полгода всего. Но всё же!
Получалось уже, что Лёня, мой соратник, меня моложе.
Ненамного моложе. Но…
Старшинство моё – здесь видно.
Значит, Лёня – мой младший друг.
Так считал я. И – все вокруг.
Возраст значил для нас так много.
В годы молодости. Ей-Богу.
(Возраст значит сейчас для меня…
Что же значит? Да то и значит.
Пусть о чём-нибудь сердце плачет.
Но – хватает в душе огня).
Ровесники. Да. Ровесники.
Сверстники. Может – вестники?
Может, и так. Привет.
Всем. Из ненастных лет.
Я – значительно выше ростом, тогда ещё – стройный, худой, подвижный, с мгновенной реакцией – на звук, на свет, на малейший шорох, со слухом особым, обострённым, с прекрасным зрением, за себя постоять умеющий, на язык достаточно острый, весь приподнятый, словно рвущийся, прямо здесь, на месте, в полёт.
Лёня – ростом пониже, намного, но – крепенький, сбитый, складный какой-то, собранный в сгусток энергетический, в цепкий комок, из которого словно то и дело, всех задевая, сквозь время били в пространство электрические разряды.
Я – светлее, чуть с рыжиною.
И глаза у меня – зелёные.
И лицо – степное, широкое.
Лоб высокий. Скулы упрямые.
Скифский, крупный, с горбинкой, нос.
Щёки – выбриты. Губы – сжаты.
Напряжён – и всё же свободен.
Дар – при мне. И жизнь – впереди.
Лёня – потемнее, тёмно-рус, даже с приглушённой чернотою. Чёлка неизменная. Глаза – серые, чуть-чуть с голубизною, с дымкой, с поволокою, с хрустальным отсветом, с огромными зрачками чёрными, как уголья. На лбу – складка. Нос мясистый, как-то книзу вытянутый. Брови нараспашку. Щёки пухлые. Комочком – подбородок. Вроде бы – подросток, школьник. Нет, юноша. Главарь. К тому ж, поэт.
Одеты оба совсем не по-модному, – так себе, то есть, что было, то и носили.
Я, как правило, в свитере старом, оранжевом почему-то, и лишь изредка – в пиджаке.
Рубашка под свитером, клетчатая.
Брюки немаркие, тёмные.
Разношенные ботинки.
Губанов – тоже в каком-то свитерке, с вылезавшим наружу расстёгнутым воротником рубашки, порою – в курточке, широкой, короткой, тёмной.
Брюки, всегда мешковатые, на коленях слегка пузырились.
Ботинки были получше моих, но зато по-клоунски выгибались подошвы их и нелепо всё время шаркали.
Словом, одежда простая у обоих. Без всяких изысков.
Было бы что носить, и только. Вполне достаточно.
Чай, не франты. Нам не до этого.
Благо, жили поэзией мы.
Никаких, вроде, явных признаков безусловной горней отмеченности в нас обоих – в глазах, на челе, выражаясь высокопарно, как там пристально к нам не присматривайся, так вот, с ходу, сразу, немедленно, почему-то не разглядишь. Может, зорче вглядеться стоит? Вдруг откроется нечто важное, небывалое? Вдохновение не написано броско на лицах. Может, вспыхнет? Совсем ещё молоды.
В компании – вон какие колоритные дяденьки есть. Кудлатые, бородатые, в джинсах, в кожаных, замшевых куртках. Некоторые – при галстуках, в заграничных добротных костюмах, с перстнями на пальцах, с платочками напоказ в нагрудных карманах. Но таких – меньшинство. Большинство же – небрежно, с вызовом даже одеты. В ботинках грубых. В штанах, заляпанных красками.
Да и тётеньки здесь под стать мужской разношёрстной братии. Некоторые – накрашены, при кольцах и при серьгах. Остальные – попроще, выглядят как-то демократичнее, щебечут невзрачными птичками, закатывая глаза. И те, и другие знают цену себе. Вниманием они, столичные дамочки, вовсе не обделены.
Богема! И даже элита, как считают, они, наверное. Всем видом своим показывают, что вовсе не из простых они, что вы, что вы, они особенные, разумеется, даже избранные, несомненно, может быть – призванные, но – к чему? – да не всё ли равно! Сигаретным дымком растаяло что-то в прошлом. Какие правила в жизни бурной? Молва охаяла? Жест беспечный – да взгляд в окно.
Мы выпиваем с ними, курим, о чём-то сложном или простом говорим.
Но вот – после всех разговоров и затянувшихся сборов – просят стихи читать.
«Но лишь Божественный глагол…» – как Пушкин, раз и навсегда, сказал, – и всё преображалось.
И всё преображалось вдруг – так, словно подан знак, – и звук сулил мелодии начало.
И, за мелодией вослед, блаженный разливался свет, чтоб дольше музыка звучала.
И не какие-то юнцы, птенцы, пускай и молодцы, стихи собравшимся читали – но их поэты. Их! И все – богемный цвет во всей красе – прекрасно это понимали.
Ко времени СМОГа у каждого из нашей чудесной двоицы имелся уже, представьте, внушительный свод стихов.
Не какой-нибудь там несчастный десяток-другой текстов.
Сотни стихотворений и довольно больших поэм.
Вот что людей поражало. Прямо-таки озадачивало: как же это они, такие молодые, успели, сумели?
А вот, между тем, успели.
Так судьба вела. И сумели.
Молодость я вижу, явленную вновь.
Двоица премудрости – Истина, Любовь…
С Кублановским, которого звали мы все по-свойски, запросто, Кубиком или просто-напросто Кубом, получалась уже какая-то на поверку слишком условная, не совсем понятная троица.
С натяжкой, конечно. С большой.
Разве что – с доброй душой.
Но такой вариант, хоть Губанов и ворчал иногда на Куба, и претензии разнообразные, обоснованные вполне, к нему нередко высказывал, нас тогда почему-то устраивал.
Это несколько позже картина изменилась нежданно. Да как!
Но об этом – нет, не сейчас, как-нибудь, при желанье, потом.
К основному ядру СМОГа приросло такое количество народу, что вспомнить всех сейчас я не в состоянии.
Да и незачем нынче, наверное, их, бесчисленных, вспоминать. Многие, большинство, со временем незаметно, исподволь как-то, естественно, без излишнего шума, тишком, отсеялись или стали успешно весьма работать в далёких от литературы, новой, оригинальной, и новейшего, авангардного, современнейшего искусства, за которые в оны годы столь активно и страстно ратовали, с практической точки зрения удобных для них областях.
Назову, с отбором сознательным, по причинам весомым, некоторых наших былых соратников, жизнь и судьба которых определилась в той или иной мере под знаком гостеприимного, свободолюбивого СМОГа…
…И тут я прервал свой рассказ.
По всего-то одной-единственной, но зато уж важной, такой, что важней не бывает, пожалуй, мистической прямо, причине.
Я понимал, что должен, нет, просто обязан сказать о СМОГе – по-своему, то есть так, как сказать в состоянии в наше время лишь я один.
Больше – некому говорить.
Да никто и не знает всего, что известно мне, потому что, хоть и живы другие смогисты, не они ведь создали СМОГ.
Я отчётливо понимал, что следует мне написать – пускай для начала, пока что, хотя бы простенький текст, познавательный, что ли, в хорошем, понятное дело, смысле этого слова, – нечто вроде своеобразного, нужного пояснения – для интересующихся, благо их много, а толком никто ничего не знает.
Потому и приходится мне – отдавал я себе отчёт в этом – не напоминать, а сызнова всё объяснять.
Растолковывать даже – чтобы внести в эти сонмы вопросов, которые столько лет задают мне разные люди, в разной степени любознательные, и особенно молодые, в эти скопища всяких вопросов, напоминающих изредка пенящиеся под свежим, налетевшим внезапно бризом, плещущиеся растерянно, вкривь и вкось, винтом, гребешки морских, грузноватых, медлительных, широких, с налётом свинцовым, с полосками синеватыми, с прожилкою малахитовой, солёных, слоёных волн, движущихся спорадически к берегу нашему, некоторую, наподобие азбучной, ясность.
Пусть это подобье стихии немного угомонится.
Я понимал, что просто вынужден написать хотя бы сжатый, доступный всем и каждому, текст.
Как говорится, для справки.
Больше того, был мне – голос.
Откуда? Конечно, из памяти.
Он буквально потребовал, чтобы серия книг моих о былой эпохе и людях, населявших эту эпоху, начиналась именно СМОГом.
Я попробовал объяснить, что о СМОГе уже в этой серии и так предостаточно сказано, в разных её частях.
Не хотел начинать со СМОГа.
Уверял, что сразу нарушатся – архитектоника, лад, то есть, попросту говоря, вся музыка. Но куда там!
Этот голос – из памяти, из былого, из времени – моего, сокровенного, личного, чистого времени, за которым, клубясь и тревожась, вставало пространство и уже назревало звучание речи, хранящей спасительный свет, – и слышать (упрямясь, ну точно как сам я всегда) ничего не желал.
Он твёрдо и резко, так, что куда уж твёрже и резче, заявил: СМОГ будет – в начале!
И тогда я смирился. Что делать!
Пусть написаны книги – и мне поработать осталось над ними, чтобы всё привести в порядок, чтоб душою был я спокоен за них, – но уважить надо мне, конечно, голос из памяти, потому что моя это память, а не чья-нибудь, потому что и во времени я свободно путешествую, да и в речи, в русской речи, в стихии этой, животворной, вселенской, кровной, сорок с лишним уж лет я дома, – и начну я писать о СМОГе.
Вот и стал я работать. Был вечер. Незаметно и ночь пришла. Я трудился. Вначале раскачивался, а потом и втянулся. Встал. Посмотрел за окно, в черноту рыхлой, влажной зимы столичной, с огоньками её, с отраженьем в тёмном, звонком стекле оконном, словно в зеркале, нет, в Зазеркалье, там, за гранью, лампы настольной и лица моего. И вдруг…
Вдруг я понял, что всё – не случайно. Так всегда у меня бывает. Я услышал негромкий оклик издалёка. И вслед за ним – зов. И – звук. А за ним – и свет различил во тьме заоконной.
Кто там? Что там? Зачем? Время СМОГа?
Ну конечно же. Это оно.
Потом, словно щёлкнуло что-то, само по себе включилось, в небесах ли зимних суровых или где-нибудь здесь, на земле, да не всё ли равно, где именно, важно то, что совпало, сомкнулось нечто нужное, пусть и незримое, как дыханье, необходимое, звук дающее изначальный, находящее верный тон, приводящее речь в движение, строй дарующее и смысл всем словам, и мыслям, и краскам, проясняющее, как молния, память, книгой раскрытую вдруг, чтобы снова магический круг разомкнулся, чтоб вышли ко мне все, кто ждали вон там, в стороне, и молчали, чтоб вновь ожило всё, что в сердце когда-то цвело, всё, что может звучать и расти, чтобы радость в пути обрести, ну а с нею и счастье труда, чтоб вела и хранила звезда, я сразу же, как-то мгновенно, не умом, а хребтом, осознал: работать я стал поздно вечером, в четверг, да, конечно, двадцать четвёртого января, в нынешнем, то есть две тысячи втором, ни больше ни меньше, начинающемся году, в двадцать первом веке, представьте, до которого дожили мы и в котором живём, кто с чем, а теперь уже ночь – и, значит, двадцать пятое ныне число, – и следующей, неведомой, пока что, бессонной ночью будет двадцать шестое, да, так, января, столь грустная, светлая, мучительная, рачительная и памятная для меня дата создания СМОГа.
И тут же, словно прозрев, ощутил я всю необычность этой грядущей, зовущей к себе, знаменательной даты.
Боже мой! Да ведь тридцать семь лет прошло с той поры, когда появился в Москве наш СМОГ!
Тридцать семь! Роковое число – для поэтов? Нет, вековое. Потому что жива душа.
Потому что жива поэзия.
Потому что и СМОГ наш – жив.
Несмотря ни на что. Вопреки всем несчастьям и бедам. Он выжил.
Потому что он – смог. Сумел.
Вот чей оклик – и зов – и свет – этой ночью ко мне пришли.
Возвратились – и встали рядом.
Не случайно всё это, знаю.
В который уж раз убеждаюсь: то, что найти должно своё выражение в слове, приходит ко мне само.
Вовремя. Именно так.
Лишь тогда, в день такой, в час такой, в такую минуту волшебную, когда не записывать это ну просто никак нельзя.
СМОГ пришёл – в аккурат накануне своего, незаёмного, личного, тридцатисемилетия славного.
Надо работать. Пора.
Может быть, поскольку, друзья мои, уцелевшие и ушедшие навсегда, господа и дамы, звёзды всех промелькнувших лет, совершенно всё в этой книге само по себе и вовремя приходит ко мне, то и книга – непременно вовремя выйдет?
В свой, намеченный свыше, час.
Оклик, зов и свет! Жду я вас.
Выйдет всё-таки? Вы уверены?
Что же, вместе будем надеяться.
Это кто мне теперь говорит?
Ах, это вы, современники. Вы, мои редкие гости. И особенно – молодые.
Сколько уж лет вы меня донимаете, беспокоите, озадачиваете своими нескончаемыми вопросами!
Вот и сейчас, без всяких предупреждений, запросто, повинуясь вовсе не прихоти, но желанию разобраться в чём-то, важном и нужном для вас, в том, что сами поймёте, надеюсь, и осмыслите обязательно, чтобы знать об этом потом, умудрились вы появиться, пусть и в мыслях моих теперешних, всё равно ведь и это – реальность, и напомнили о себе.
Вижу я, на сей раз от вас так просто уже не отвяжешься. Упрямые вы, однако, если что-нибудь надо вам, люди.
Больше не от кого сегодня об этом услышать, особенно с подробностями и деталями характерными? Тоже верно.
Знаете что, любезные, умные, интересные, пытливые, прозорливые, вполне вероятно – счастливые?
Так и быть, кое-что, немногое из того, что сказать в состоянии, что клубится на расстоянии то ли вытянутой руки, то ли прошлой эпохи, сложной, беспощадной и невозможной, отшумевшей вдали, непреложной, как и встарь, доселе тревожной, навсегда, расскажу я вам.
Вы меня уговорили.
Если хотите, можете, в духе постмодернизма, которым заражены вы поголовно, толком не ведая, что за штука такая этот разгулявшийся нынешний «изм», уж ясно, что не смогизм, не изумизм губановский, не моя, тем более, проза, которая, как полагают некоторые критики, серьёзные, даже солидные, уникальна и неповторима, поскольку, так получилось, это ещё и поэзия, считать это импровизацией, в какой-то мере, – для вас. Хотя, скорее всего, будут это лишь некие связные, меж собою таинственно связанные ритмом, строем, пластикой, музыкой, мыслью, памятью, светом давнишним и теперешним, звуком, ведущим за собою, всей речью родною, наброски, записи, образы, отрывки, фрагменты, куски, – так, что в голову мне придёт, причём, совершенно свободно, как говорится – по ходу.
Может, в такой вот, раскованной, но и собранной, тем не менее, сбитой в сгусток, в магический шар, ощущаемой мной как дар, потому и вполне оправданной всем роеньем её, фрагментарности – лучше всего высветляется и само желанное целое.
Одно, как известно, дело – ровная, непрерывная, вроде шнура, натянутого между двумя обструганными, забитыми в землю колышками, линия повествования.
И другое дело совсем – прерывистая, пульсирующая, джазовая – позволю определение это себе – с упоительно звонкими, вдохновенными, дерзновенными, разнообразными ритмами, с приоритетом светящегося в полёте над миром звука над скучным звукоподобием, размеренным и занудным, с акцентами закономерными, синкопами небывалыми, паузами, за которыми грядёт нарастание мощное музыки жизни бескрайней, музыки речи родной, и всего, что встаёт за этим изумленьем и постиженьем драгоценным празднеством, – линия.
Мне думается, что в такой вот прерывистости органичной, пусть для некоторых непривычной, очень личной, отнюдь не тепличной, драматичной, лиричной, эпичной, безусловно, трагичной, этичной, с тою мерой, что впрямь поэтичной, эталонной слывёт, гармоничной, вот и всё, никакой не практичной, изначально самокритичной, потому-то всегда и тактичной, только подлинной, щедрой, первичной, по наитию, по чутью, чтобы песню создать свою, чтоб мелодии новизна пробуждалась, точно весна, после зимних снегов и вьюг, чтобы солнце вставало вдруг над строкою любой и словом, над забытым в пространстве кровом, в измереньях любых, сквозь время, сквозь любое, в бесчасье, бремя, есть много своих достоинств и преимуществ даже.
Так говорить и писать – значит, прошу запомнить, говорить и писать динамичнее, в таком свободном движении, как-то сам по себе, возникает своеобразный монтаж кадров, или же образов, зримых, но всё же читаемых глазами с листа, нахлынувших разом воспоминаний, размышлений, историй, сцен, отступлений и возвращений к нужной сцене, связей, сцеплений, звеньев, нитью скреплённых сквозной, – не знаю уж, как поточнее назвать их, эти кусочки.
Вообще, скажите-ка мне, что за диво такое – форма?
Форма – это дыхание автора.
В ней – и стиль, и пластика, вся, как светящаяся привада.
Что такое тогда содержание?
То, что в данном, конкретном случае говорит находящийся в трансе, несомненном, творческом, автор.
А мало ли что и мало ли о чём он может, настроившись на волны свои запредельные, на частоты свои нездешние, выходя на связь безграничную с кем-то в космосе, говорить?
Каждому ведь своё.
Наитье. И с ним – чутьё.
Прозренье. И с ним – пробел.
Был – смел. И остался цел.
Сумел разобраться. Смог.