Все люди – братья?! Ольшанский Александр
За свою жизнь я выслушал множество рассказов и исповедей фронтовиков. Не только Ванька-взводный или батарейный имел краткость жизни, достойной книги Гиннеса. Однажды В. И. Ежов, классик нашего кино, автор сценария «Баллады о солдате», соавтор «Белого солнца пустыни», когда мы на даче под рюмку толковали о житье-бытье, вдруг сказал:
– Я не напишу уже того, что сейчас расскажу. А ты напишешь, – сделал вступление Валентин Иванович и рассказал, как он во время войны встретился в гостинице «Москва» с группой летчиков, которые получили в Кремле звезды Героев. Валентина Ивановича вызвали для перевода из строевой части в редакцию фронтовой газеты. Летчики пригласили и его обмывать награды. Спустя несколько дней всё пропили, и тогда они решили продать золотые звезды Героев Советского Союза. Ежов возмутился, хотел отговорить, но летуны его успокоили: «Валя, а ты знаешь, что наш брат в среднем летает всего около месяца? Кто выживет – муляжом звезды обойдется». И звезды пропили.
Сама война кровожадна. Но кровожадность приумножалась бесчеловечным характером нашего образа жизни. Еще во время финской войны наши противники изумлялись, прежде всего, наплевательскому отношению наших командиров к жизни своих же солдат. И это в стране, где решили построить рай на земле?!
Пункты формирования новых частей нередко превращались в лагеря смерти. Как-то под Йошкар-Олой секретари обкома комсомола показывали мне место, где находился пункт формирования, и рассказали, что в нем от голода погибли тысячи красноармейцев. Мизерная тыловая норма питания стимулировала желание как можно скорее попасть в сформированную часть и перейти на фронтовую норму. Но и мизерную начальство воровало, обрекая красноармейцев на вымирание. Охрана пунктов, начальство состояло из НКВД, имело богатейший опыт обращения с репрессированными. Какими-то путями сведения об этом дошли до Кремля. Приехал Ворошилов с комиссией и расстрелял всё руководство пункта.
До Пензы Ворошилов со своей комиссией не доехал. Несколько курсантов артучилища, в том числе мой брат, роясь на помойках, заразились дизентерией и умерли. Что же пережила моя бедная мать, узнав, что ее самый любимый, самый добрый и ласковый сын умер с голоду! Не в бою с врагами, а по вине командиров-мародеров.
Много лет спустя в одном приятельском доме я встретился с военным прокурором Пензы времен войны. В ответ на мой вопрос он задумался, а потом, как бы припоминая нечто подобное, сказал, что в артиллерийском училище совершили диверсию – отравили продукты. Я с трудом удержался, чтобы не рассмеяться ему в лицо. На происки врага списали воры-командиры смерть моего юного брата и его товарищей. С тех пор я возненавидел ворье всех мастей и рангов – но сколько же их прошло перед глазами моего поколения! И нынешнее, для которого я придумал неологизм – баблоины…
Задумывались ли вы над тем странным фактом, что во Второй мировой войне немцев на всех фронтах погибло около 9 миллионов человек, а наших – в три раза больше? И что из потерь всего человечества, а это около пятидесяти миллионов, более половины – советские люди?
Допустим, фашисты уничтожили 10 миллионов советских военнопленных и мирных граждан. Но и тогда война унесла бы в два, три раза больше наших солдат и офицеров, чем немецких! Наши солдаты не хуже немецких, которых погибло в боях на восточном фронте около 6 миллионов человек. Все миллионы погибших наших бойцов сверх немецких потерь – на совести бездарного, лживого и вороватого военного и партийного руководства, призывавшего закрывать грудью немецкие пулеметы, чтобы те захлебывались в нашей крови.
Вот доказательство тому. В Первой мировой войне Россия потеряла 5 миллионов человек, четвертую часть общемировых потерь. Но Австро-Венгрия потеряла – 4,4 миллиона, Германия – 4,2 миллиона. Если их потери сложить, то 8,6 миллиона человек – результат в основном боевых действий русских войск. Были кровавые сражения на Западе, но не французы же столько уничтожили врагов на своей странной сидячей войне! А во Второй мировой войне наш солдат воевал не по-суворовски, то есть не умением, а числом?
Война вызывает вопросы и вопросы, мы до сих пор не имеем воссозданной полной и правдивой ее истории. Отсюда домыслы и фантазии, а нередко и злоумышленные фальсификации.
Господи, сколько раз ты удерживал меня, не позволял отбросить от прилавка обладателей тугих интендантских затылков, которые, размахивая удостоверениями участников войны, перли к нему вне очереди! А очереди-то состояли из вдовых солдаток, поднявших на ноги сирот войны, и солдатских матерей, пахавших землю плугами вместо тракторов… Редко кто из обладателей тугих затылков и тяжелых нагрудных иконостасов ходил в атаку. Не надо забывать, что штабу армии надлежало располагаться весьма не близко к линии фронта, а штабу фронта и того дальше.
Из этих штабных да интендантских и сформировалась после войны вороватая, лживая и продажная партийно-политическая элита государства, которая и довела до ручки Советский Союз. Из их же среды выйдут демократизаторы, реформаторы, цивилизаторы, приватизаторы и предатели, поскольку жить нечестно им было не привыкать.
Тем величественнее подвиг нашего народа в Великой Отечественной войне, сражавшегося на два фронта – с бездарными и бессердечными своими дураками и проходимцами и с жестоким, коварным врагом.
Настоящие фронтовики всегда стыдились тыкать в лицо солдаткам свои удостоверения и переть без очереди. Помнится, куда-то мы, литераторская компания, спешила, и надо нам было взять кусок колбасы на закуску. Но очередища! Среди нас был поэт Николай Старшинов. Глядя на то, как другие с ветеранскими удостоверениями беспрепятственно штурмуют прилавок, мы обратились к нему:
– Коля, ты же инвалид войны, возьми без очереди.
Николай Константинович виновато улыбался и отрицательно качал головой. Вместе со всеми он отстоял очередь, хотя мы знали, что у него на ногах с войны незаживающие раны. Он с ними мучился всю жизнь, прижигал чуть ли не царской водкой, но, выходит, они не так его беспокоили, как чувство вины перед несчастными женщинами, которые потеряли в войну своих мужчин, а он, видите ли, ухитрился получить пулеметную очередь по ногам и остался жить. Именно наличие чувства вины за то, что они остались живы, как лакмусовая бумажка отличала настоящих фронтовиков от штабных да интендантских шкур. Одним словом – наволочь, как сказал бы мой батя.
Конечно, все мы из детства
Почему люди на протяжении всей жизни неоднократно мысленно возвращаются в свое детство? Что ищут в подернутой дымкой забвения дали, где ничего нельзя изменить? Не уменьшить горя и не добавить счастья. Пообщаться на виртуальном уровне с родителями и другими родными и дорогими людьми? Извлечь урок для себя и своих потомков, которым, конечно же, интересно, каким был деда маленьким?
Видимо, человеку очень важно знать свои истоки-корни и соизмерять свою жизнь с ними. Потому что ему не наплевать на то, как он будет выглядеть на семейном групповом портрете, героев которого нередко разделяют сотни лет.
Вообще-то каждому из нас многие миллионы лет. Да, я не ошибся. Именно миллионы лет тому назад, если наши предки на самом деле слезли с дерева (хотя я не разделяю эту точку зрения), они уже заботились о нас. Вдумайтесь только: миллионы праматерей и праотцов заботливо передавали огонек жизни, преодолевая океаны несчастий, бед и опасностей, от поколения к поколению, пока он не оказался в нашем распоряжении. Эта забота и есть истинная цена человеческой жизни. Не уверен, что убийцы на государственном или обывательском уровне задумываются над тем, что убивая человека, они тем самым обесценивают, делают бессмысленными усилия миллионов поколений на протяжении многих миллионов лет. Причем каждый человек уникален – до него не было такого и после него не будет.
Если какой-нибудь чеченский бандюга по кличке Тракторист перед видеокамерой с вдохновением отрезает головы русским пленным, то разве задумывается американский летчик, нажимая кнопку пуска ракеты, что его снаряд сейчас попадет в сербский или иракский автобус? Или необандеровец задумывается перед тем, как дать залп «Града» по Донецку? Что он обессмыслит самую важную на Земле работу – родительскую, миллионов матерей и отцов на протяжении, повторяю вновь, многих миллионов лет?
Из своего опыта знаю одно: чем громче трепотня о счастье или правах человека, тем жизнь людей больше обесценивается. Большевики были кровопийцами по идейным соображениям, необольшевики, вернее, ельциноиды и соответствующие им аналоги в других «суверенитетах», – живоглоты нового типа. Ельцин весь в большевистской традиции – «если враг не сдается, то его уничтожают», и он расстреливает парламент, по большому счету, под стать ему самому по никчемности. Три процента рейтинга среди подданных его очень встревожили, и он пожелал одержать где-нибудь быструю и внушительную победу. Бездарные генералы во главе с «лучшим министром обороны всех времен и народов» Пашей-Мерседесом выбрали для забулдыги Чечню. И положили там более ста тысяч сограждан во имя Борькиного рейтинга. По сравнению с Ельциным в деле пожирания человеческих жизней бандит по кличке Тракторист просто мелкая вошь. Поразительно: Ельцин так и не сел на скамью подсудимых в международном трибунале. На ту же скамью, что и Милошевич, который защищал свою страну и сограждан, а не свой рейтинг.
Ельциноиды – необольшевики современного полета. Криминальное их крыло убивает десятки тысяч человек в год, но сами ельциноиды, которые не сходят с экранов телевизоров, непосредственно руки не пачкают кровью. Во всяком случае, для этого есть киллеры. Ельциноиды цинично доводят людей до смерти. Подобные действия признал преступлениями против человечности Нюрнбергский трибунал. Как-то: убийство гражданского населения и жестокое обращение с ним, разграбление общественной и частной собственности, установление системы рабского труда и т. п. Таковы формулировки Нюрнбергского процесса, и поэтому не стоит сомневаться: над ельциноидами и иже с ними все равно, пусть через пятьдесят или даже сто лет, но состоится Беловежский международный трибунал.
А детство есть детство. Если даже кое-кто считает, что детства у него не было. Никуда не девается, не проходит бесследно по-детски наивное и абсолютно непорочное отношение, настроенное на добро и любовь, к жизни, какой бы она бесчеловечной ни казалась.
Я уже говорил выше о голоде во время войны. Однако война закончилась, а люди продолжали голодать. Мать гоняли в колхоз – именно «гоняли», потому что другого тут глагола она не употребляла. Сразу после войны отец работал, если не ошибаюсь, в какой-то промкооперации – не за зарплату, а за хлебную карточку. Потом ранней весной уезжал на стройки Донбасса и возвращался поздно осенью.
Как мы выживали? У нас был огород около 15 соток. Это было богатство. И хотя он располагался на месте бывшего Вильшанивского ставка (по-русски – Ольшанского пруда), засыпанного песком, но, благодаря мастерству матери, давал приличные урожаи. Родники под слоем песка продолжали существовать – и сколько же моей бедной матери стоило труда поддерживать канавы, по которым струилась вода, грядки, которые, того и гляди, развалятся? А сколько навозу следовало заделать в песок, из которого питательные вещества немедленно вымывались всё теми же родниками?
Огород давал картошку, капусту, огурцы, помидоры, тыквы, кормовую и столовую свеклу, клубнику и черную смородину. Часть урожая мать продавала на рынке (на базаре, как у нас говорят) и на вырученные деньги покупала хлеб, соль, подсолнечное масло, сахар, а также одежду. Сестра Раиса в 1946 году поступила учиться в Велико-Анадольский лесной техникум, часто приезжала домой за продуктами из Мариуполя. Только представьте себя восемнадцатилетней девушкой, без билета едущей за две сотни километров в послевоенных пятьсот веселых поездах, где грабеж, убийства, выбрасывание людей из вагонов на полном ходу считалось чуть ли не нормой, чтобы взять дома авоську картошки, вилок капусты и немного денег!
В 1947 году была голодовка. Предыдущий год на Украине случился неурожайным, но ведь у нас огромная страна, и, если бы у кремлевских правителей имелось хоть какое-то сострадание к собственному народу, голодовки удалось бы избежать. Ведь можно же было часть продуктов из более благополучных регионов направить в голодающие. Нет, они и у голодающих их отобрали и направили в так называемые страны народной демократии. И что в нынешнем итоге?
Помню разговоры взрослых, которые пытались определить характер голодовки. Вам непонятно? Такое может понять только тот человек, который жил при сталинском «социализме». Взрослые, естественно, вполголоса говорили, что в 1933 году власти организовали искусственную голодовку, названную народом голодомором. Собрали хороший урожай, но Сталин и его соколы выгребли всё до зернышка, продали за границу, обрекая на голодную смерть миллионы людей на Украине, Дону, Волге, Урале, в Сибири… Украинские села вымирали часто целиком – хоронить некому.
В начале тридцатых, после страшного голодомора 1933 года, мать привела со станции девочку Таню. Отмыла, сожгла завшивленную одежду, и Таня, потерявшая всех родных то ли в годы сплошной коллективизации, то ли в годы сплошной голодовки, прожила у нас несколько лет. Тех самых, когда объявили, что социализм в стране в основном построен. Мать, которая знала, что такое сиротское детство, не могла пройти мимо огромного детского горя. А потом Таня, к которой все у нас относились как к родной, вдруг исчезла. Примерно в 1936 или 1937 году, – мать часто вспоминала о ней, но она так и не дала о себе знать. У меня осталось такое впечатление: жил в семье ангел, а потом улетел…
Поздней осенью сорок шестого я заболел. Одолевала жажда. Температура если и была, все равно градусника у нас не имелось. Хлестал холодную воду кружками. Мать меня ругала – я опухал всё больше и больше. Тогда я пошел на хитрость – нашел среди запасов старшего брата Виктора кусок электрического провода, содрал с него изоляцию, получилась тоненькая трубочка. Ведро с водой стояло на скамейке за спинкой кровати – я опускал трубочку в ведро и сосал, сосал, и сосал вкуснейшую холодную воду. Конечно, мать делала вид, что не догадывалась о моей уловке.
Меня разнесло, я стал похож на туго набитый мешок, и ходить, конечно же, не мог. С трудом вызвали какую-то тетку в белом халате. Она сказала, что это водянка и что надо из меня выкачивать жидкость. Мать не согласилась, после выкачивания были мизерные шансы остаться в живых.
Тогда она обратилась к фельдшеру Гергелю. Пришел высокий старик с седыми усами. Он осмотрел меня и оставил пачку порошков. После того как я стал пить их, жажда уменьшилась. Я стоял над ведром, пока мог стоять. Ложился передохнуть и вновь становился над ним. Не помню, сколько суток из меня выходила жидкость, но когда ее выделение нормализовалось, то если бы кто-нибудь тогда сфотографировал меня, сегодня это существо запросто сошло бы за инопланетянина. Кожа от щек лежала на плечах, от подбородка – на груди. С живота свисал кожаный мешок, и вообще я попал как бы в безразмерный балахон. Я еще и показывал, как можно в нем вертеться…
Постепенно кожа сужалась, все равно что шагреневая, и я обретал нормальный человеческий вид. Конечно же, мне требовалось хорошее питание. На чердаке от лучших времен мать сохранила сушеные картофельные и тыквенные очистки – мечтала избавиться от коз и купить телку. Козам она накопленные «деликатесы» не давала по причине их отвратительного и своенравного поведения. У меня с ними тоже отношения не сложились. Особенно с черной козой, которую называли Гулой, то есть Безрогой. Эта тварь почему-то ненавидела меня и, как только я оказывался в поле ее зрения, сбивала с ног и норовила закатить в какую-нибудь канаву. Сбить меня с ног после такой болезни не составляло никакого труда. К тому же из обуви были только валенки, совсем не детские. «Где мои мордатые валенки?» – вопрошал я, собираясь на прогулку.
Весной сорок седьмого года «деликатесы» для будущей телки мы съели сами. Запах затхлых тыквенных очисток преследовал меня многие годы, вызывая рвоту. Ели лебеду, желуди. На пивном заводе иногда продавался так называемый молот – выжимки из ячменя после брожения. Мать готовила из него что-то вроде коржиков – колючие и вонючие.
Ребята постарше научили меня и моих сверстников сосать огнеупорную глину. Ее добывали в Часовом Яре, использовалась она для обмазки металлургических печей. На полотне железной дороги легко было найти ее белые, чуть-чуть синеватые куски. Во рту она таяла и напоминала молоко. После употребления мы, извините, ходили по большому глиняными колбасками. Были и смертельные случаи.
К этому времени коз родители продали и купили молодую корову. Насколько я помню, она оказалась яловой, и надежды на молоко канули в небытие.
На лугу за железной дорогой люди собирали скороду – разновидность черемши или медвежьего лука. Помню там огромное количество людей. Они почему-то запомнились мне черными птицами, которые, наклоняясь за стебельком скороды, как бы что-то клевали. Скорода многим спасла жизнь. Мать тушила ее на воде в сковородке, поскольку никакого масла не было. Вместо него кое-кто использовал даже солидол.
Странно, однако после голодовки я ни разу не находил скороду на лугу. Неужели ее тогда всю вырвали? Или природа приходит на помощь своим детям, и запасы скороды дремлют до поры? Только уже не дремлют – красавец-луг, покрывавшийся миллионами синих мускари, по-изюмски кияшками, потом – морем лилий-рябчиков, по-изюмски колокольчиками, уничтожен. Северский Донец зарегулирован, из него пьют воду около пятнадцати миллионов человек из двух государств. Луг перестал быть заливным, на нем какой-то умник построил асфальтовый завод, видимо, с тем расчетом, чтобы никакие канцерогены не пропадали почем зря. Куда бы ветер ни подул – дымы идут на город, на Пески, на Гончаровку на Нижний и Верхний поселки, на тепловозоремонтный и оптико-механический заводы, на мебельную фабрику и на нашу окраину. Ко всему прочему на лугу построили комплекс очистных сооружений – как раз на той его части, которая принадлежала когда-то Ольшанским. К комплексу течет зловонный ручей, вонь стоит на весь луг. Да и сам он теперь заболоченный, заросший широколистным рогозом, который в Изюме называют не иначе, как пердуном.
Вернемся в 1947-й. И про рогоз не забудем. Не широколистный, а узколистный, который идет на плетение циновок, кошелок, различных поделок. В далеких двадцатых какой-то добрый человек научил мою мать плести кошелки. И в голодный год она решила ими заняться и продавать.
Отец соорудил специальный станок, изготовил из клена так называемую ляду, которой набивают вплетенные в основу из шпагата рогозины. Получается довольно плотное плетение, напоминающее циновку. Потом плетение снимается со станка, и с помощью шпагата и самого рогоза связывается вручную кошелка. В старых фильмах показывают кошелки в руках женщин, но я не разу не встречал наших изделий – до сих пор помню, как они плелись, чем отличались от не наших. Кто знает, может быть, даже сплел бы.
Как-то отец с матерью долго не возвращались с базара. Началась уже весна, пригревало солнышко, и я сидел на крыльце хаты. От слабости захотелось лечь – пошел в хату, закрыл за собой дверь и лег на кровать. Когда родители вернулись, стали стучать в дверь и окна, то я не реагировал. Они подумали, что я умер. Отец сумел открыть форточку и веслом достал меня до щеки. Я очнулся.
В 1947-м я впервые «отведал» простой булки. До этого времени я вообще не догадывался о существовании каких-то булок, печенья, пряников. Мать шла по железной дороге и увидела в снегу кусок булки. Принесла мне, и я ее съел.
– Кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, – часто потом вспоминала мать.
Чем больше я жил, тем больше ненавидел того, кто бросил кусок булки. Быть может, и через клозет. Об этом я написал очень злой рассказ «Огрызок французской булки», в котором пообещал на страшном суде отрыгнуть кусок булки в харю этой сволочи.
Вообще современной молодежи, да и людям среднего возраста трудно представить тот крайне убогий в материальном отношении быт, который был в стране в военные и первые послевоенные годы. Всего не хватало – от одежды, обуви, продуктов до спичек. Купить спички, пищевую соду, сахар и даже соль считалось огромной удачей. Не было мыла, даже хозяйственного. Стирали щелоком – настоем золы. Этим же щелоком и мылись. Поэтому развелось огромное количество вшей. Прожаривали одежду, гладили швы утюгом, давили гнид в волосах – во многих семьях это было ежевечерним занятием. Донимали клопы, которые расплодились в несметных количествах. Короче говоря, спасибо Сталину и Гитлеру за счастливое детство.
Забавы подранков
В том же году я пошел учиться в Изюмскую среднюю школу № 12. Ее называли железнодорожной. Вообще у нас, то есть на привокзальной части города, все считалось железнодорожным. Поликлиника, клуб, магазины от Краснолиманского ОРСа, то есть отдела рабочего снабжения. И улица наша называлась Железнодорожной, потом ее переименовали в улицу Черняховского. Бараки, в которых размещались младшие классы, также находились на Железнодорожной улице, отстоявшей в трех километрах от нашей. Обилие всего железнодорожного объяснялось наличием крупного паровозоремонтного завода.
Первых классов в нашей школе было пять. В первом «б» – более сорока учеников. Учились мы в спортзале, в нем имелось два выхода, а учительница Людмила Захаровна ходила в очках, и вообще один глаз у нее был искусственный. Так что мы, осмелев, под партами пробирались к другому выходу, шли гулять, например, на песчаные холмы – на шпыли, если выражаться по-изюмски.
Основное здание школы, тоже барак, но двухэтажный, находилось на Военных бараках – так называется это место и до сих пор. Маршал Г. К. Жуков писал в своих мемуарах: «Я… согласился пойти в учебную команду, которая располагалась в городе Изюме Харьковской губернии. Прибыло нас туда из разных частей около 240 человек». Так что вовсе не исключается, что Г. К. Жуков учился в бараке, который после революции отдали 12-й средней школе. И первое командирское воинское звание – вице-унтер-офицер – ему также присвоили в Изюме.
Ходить в школу пришлось далеко. Или по железной дороге и через вокзал, или по шляху, мимо мебельной фабрики, мимо паровозоремонтного завода и по Верхнему поселку. Предпочтение отдавалось второму маршруту. В конце нашей улицы располагался лагерь для заключенных, и можно было, когда машины сбавляли ход на переезде через железнодорожную ветку, схватиться за борт или даже оказаться в кузове и проехать километра два. Ни разу не помню, чтобы кто-то из охраны не позволил прокатиться.
Потом зэков куда-то перевели и в лагерь привезли пленных японцев. На машинах, когда их везли на работу, я тоже подъезжал. С японцами окрестная ребятня задружила. Их расконвоировали – бежать-то им до Страны восходящего солнца от Изюма как минимум десять тысяч километров. Питались они по нормам японской армии – когда мы приходили к ним в лагерь, то нас иногда угощали рисом со сливочным маслом. Мы таких деликатесов отродясь не видывали. Любили они возле железной дороги нарезать целые охапки черенков лопуха для какого-то своего блюда.
Нищета, повторяю, у нас была ужасающая. Собирая меня в школу, мать изготовила из черного сатина сумку для учебников. Какая-то ее знакомая сшила из того же сатина рубашонку со стоячим воротником и короткие штанишки почему-то с одной помочью. Обуви пока не приобрели, и пришлось в школу идти босиком.
Потом мать купила на базаре у жэушника, то есть ученика железнодорожного училища, рабочие штаны за пять рублей. Покрасила их в синий цвет, – когда шел, то они шумели. Из старого отцовского пальто сшили пальтишко. И надо же – весной сорок восьмого года я о чем-то слишком задумался, перешагивая на станции ручей из мазута. Из цистерны сливали мазут прямо в ямы. По канаве он и тек. Чтобы преодолевать канаву, кто-то набросал камней. Вот и я, пребывая в мечтах слишком далеко, прыгал с камня на камень, но зацепился за проволоку и ухнул в мазут. Выбрался из канавы – мазут лентами, развевающимися на ветру, стекал с меня. Железнодорожники, видя такое чудо, от души хохотали. «Я тебе штаны из одеяла сошью!» – пригрозил отец.
Зато букварь, разрезная азбука и даже тетрадки у меня были. До школы я уже читал, умел считать, поэтому на занятиях скучал.
Учительница требовала приходить с палочками на уроки арифметики. Врезалось в память, когда она спросила: сколько будет, если сложить три и четыре? Я сидел, о чем-то думая своем.
– Ольшанский, а почему ты не считаешь?
– Я посчитал.
– И сколько будет?
– Семь.
– Когда отвечаешь учительнице, надо подниматься, а не сидеть, развалясь на парте.
– Так сколько будет?
– Я же сказал: семь, – ответил я и стоя.
– Садись. И напиши в тетради, как все, три палочки плюс четыре палочки равняется семи палочкам.
Моя первая встреча с бюрократизмом, в данном случае педагогическим. Я не знал, естественно, тогда, как он называется, но стало обидно. В расстроенных чувствах пошел на переменку. А после нее еще одна неприятность. Только начался урок – одна девочка подняла руку и на весь класс отрапортовала Людмиле Захаровне:
– А Ольшанский школу обмочил!
Меня подняли, потребовали объяснений. Но разве объяснишь, что босиком в туалет с лужами мочи входить противно, вот и пришлось пристроиться к углу школы?
На меня учительница стала смотреть, как на продолжателя традиций хулиганов с той же фамилией. Действительно, чуть ли не в каждом первом классе находилось по Ольшанскому: еще один Саша – в «а», Олег – в «в». Мои троюродные племянники. В школе с ними я почти не знался, однако учителя считали, что мы одна компашка, если вообще не банда. Поэтому проделки одного из нас боком выходили всем троим.
Что же касается отрапортовавшей девочки, то через много лет она будет работать в аппарате Лубянки, прочтет одну из моих книг, позвонит и станет учить, как надо писать…
Личность человека, бытует мнение, формируется в основном до семи лет. Не знаю, что именно формируется, но когда я задумываюсь об этом, то оказываюсь в затруднительном положении. Что могли сформировать мои первые семь лет жизни? В семь лет я впервые узнал, что существует на свете радио. Повесили громкоговоритель на столб возле разрушенного вокзала, и он заговорил. Утром я шел с матерью на железнодорожную станцию, которая называется у нас вокзалом, и услышал громкую музыку. Мать сказала, что это радио.
Нашу окраину электрифицировали только к середине века. Хотя заводская электростанция находилась от нас в двух километрах – факт для характеристики неустанной заботы советской власти о простых людях. Мало того что мое поколение было детьми войны и подранками, так нас еще угораздило начинать жизнь при сталинщине. Но я горжусь своим поколением – оно оказалось гораздо сердечней и отзывчивей даже своих детей. Почти все так называемые великие стройки – дело рук моего поколения. Начиная с целины – в техникуме, например, из нас срочно готовили комбайнеров для уборки целинного урожая. Не знаю, почему нас тогда не отправили. Я побывал на множестве строек – и везде видел, как мои сверстники, чуть старше или моложе, стремились построить как бы свою жизнь заново. Уж очень им хотелось выползти из военного лихолетья, нищеты, голода, безотцовщины. Они верили, что созидают себе и для своих детей счастливую жизнь. И многим удавалось, пока не появился в Кремле Горбачев, а потом Ельцин, совершивший бюрократическую революцию в стране. И мое поколение на старости лет обокрали и объявили лишним… Ни детства как такового, ни старости сносной.
У нас было детство без игрушек. Конечно, кто ходил в детский сад, у тех игрушки детские были. Но у нас, окраинной шпаны, не знавших ни детсадов, ни пионерлагерей, нашлись свои игрушки. И свои игры. Нашими игрушками стали боеприпасы и оружие. Их валялось везде предостаточно. Скольких из нас покалечило или убило – не сосчитать.
Отличался на этой стезе и мой брат Виктор. И я, конечно, – туда же. Он на девять лет меня старше, но когда я пошел в школу, Виктор учился в седьмом классе. Ходил в основное здание, что на Военных бараках. Пока пас коз, то в лесах и на всяких шпылях разведал множество мест, где можно было разжиться военным добром.
Принес он в класс школьную сумку патронов и в придачу мину от миномета. А тут повальный обыск. Дело в том, что к школе примыкал тоже песчаный шпыль, маленькая пустыня с барханами, которые пытались задержать красноталом. Пишет учительница что-то на доске, а какой-нибудь оболтус вроде моего братца достает гранату и швыряет в окно подальше, в краснотал. Взрыв – и тут же истошный многоголосый ребячий вой: «Немцы!» Вся школа врассыпную, занятия сорваны.
Поэтому и устраивались повальные обыски. Виктор ничего лучшего не придумал, как высыпать в коридоре в печку-голландку патроны и спрятать там же мину. А печку уборщица перед этим засыпала углем. И тот разгорелся…
Посреди урока в коридоре вдруг поднялась пальба. Конечно, опять клич: «Немцы!» Из распахнутой голландки вылетали куски дымящегося угля, патронные гильзы и пули, а потом вывалилась и мина. Она каким-то чудом не взорвалась – иначе смертей не удалось бы избежать.
Виктора исключили из школы, но он, словно ничего не произошло, каждое утро собирался в школу и возвращался из нее. Только месяц спустя матери стало известно, что он в школе не учится. Пошел работать на мебельную фабрику и учиться в вечерней школе.
В железнодорожном тупике, где потом будет располагаться такая полезная для нас организация, как «Вторчермет», после войны стоял трофейный немецкий эшелон с боеприпасами. С множеством интереснейших вещей. К примеру, листовой порох в пачках, наподобие пачек курительной бумаги. Сейчас это можно сравнить с блоками бумаги для записей. Или порох в виде трубочек – точь-в-точь как длинные макароны. Если десять-двадцать трубочек пороха поджечь и швырнуть под колеса мчащегося товарного поезда, то они по каким-то реактивным законам увязывались за ним. Особенно впечатляло зрелище ночью. В эшелоне могли оказаться цистерны с бензином или боеприпасами, но кого это волновало?
Имелся еще порох наподобие металлических шайб. Но самыми удивительными оказались розоватые шелковые мешочки для артиллерийских зарядов. Местные кутюрье шили из мешочков дамские кофточки, коврики над кроватями. Что это совсем не шелк, я убедился на своей шкуре. У меня на сгибе большого пальца нарядился куст бородавок. Вообще к нам липла всякая зараза – чирьи, нарывы. Однажды Виктор поймал меня, взял за руку и, невзирая на мои истошные крики где-то из-под его задницы, прижег линзой бородавки. До дыма. И перевязал палец розовым немецким шелком. Спустя какое-то время я уселся перед печкой подкладывать дрова.
И вдруг шелк вспыхнул. Конечно, я испугался, но вокруг пальца образовался круговой пузырь, на котором красовались и мои бородавки. Мне еще повезло – гораздо хуже приходилось тем несчастным женщинам, на которых вспыхивали кофточки из пороха. Вскоре немецкий эшелон кто-то поджег, наверное, в отместку за коварность шелка-пороха. Фейерверк получился почище салюта в Кремле.
С боеприпасами происходило столько приключений, что их хватило бы отдельную книгу. Мы имели с ними дело каждый день и не один год. Поэтому расскажу лишь о некоторых из них. Ребята постарше, отвинтив головки у артиллерийских снарядов, доставали из них бочоночки фосфора – красного, которым мы натирали ремни, чтобы зажигать спички, и белого, который светился в темное время суток и которым мы разрисовывали всё, что под руку попадется. О том, что белый фосфор радиоактивный, не имели понятия. Из снарядов выплавляли тол, точнее тринитолуол, который использовался для различных подрывных дел. Например, для подрыва огромных пней в лесу. Из них разводились костры, где выплавлялся тол из снарядов для подрыва новых пней…
Когда мне исполнилось лет двенадцать, мы нашли снаряд за железной дорогой. Довольно крупного калибра. Головка приржавела, не вывинчивалась. Поставили снаряд на попа, а сами, прячась в блиндаже, устроенном в насыпи в качестве дзота, по очереди стремились кинуть точно в головку железнодорожные костыли. Для срабатывания взрывателя следовало организовать два сильных удара. Но, к счастью, наши удары оказывались слишком слабыми. Если бы взорвался в нескольких метрах от нас огромный снаряд, мы вряд ли отделались бы контузиями.
Но мы решили все же заставить упрямца взорваться. Развели вокруг него костер, а сами залезли на старую вербу, которая росла возле нашего двора. Долго ждать не пришлось. Ахнуло так, что на всей окраине зазвенели стекла. Когда мы прибежали, то ближайшего телеграфного столба как не бывало, – вокруг воронки валялись лишь свежие щепки. Приехавшим милиционерам почему-то подозрительным показался Витька Бережной, и они увезли его на станцию, откуда он, часа через два, вернулся героем. Своим матерям мы сразу же подбросили версию – стоит жара, вот от нее и взорвалось что-то. Это случилось на майские праздники, и на самом деле стояла жара. Салюты проводились только в крупных городах, однако ребята постарше в сорок шестом году решили такую несправедливость исправить. Девятого мая, когда стемнело, в воздух стали взлетать ракеты и раздались очереди не только автоматные, но и пулеметные – трассирующие пули почему-то летели в сторону горы Кремянец. Должно быть, по той причине, что там в войну долго сидели немцы. Причем стреляли не только с нашей окраины – и в городе палили, и на Песках, на Верхнем поселке, и в Капитоловке. Потом милиция месяца два ходила по дворам, разоружая пацанву.
У подростков ведь в крови драться улица на улицу. Брат Виктор как-то после одной ночной стрельбы шепнул мне: «Ну, мы дали хуторским жару…» Стреляли из автоматов, и хорошо, что никого не убили.
Меня брат учил стрелять из ППШ лет в шесть. Пошли мы за железную дорогу, в ольшаник. С нами был еще какой-то его друг, который принес новенькие патроны, если не ошибаюсь, позаимствовал у своего отца-милиционера.
Стреляли одиночными, со снятым диском. Ведь ППШ скорострельный автомат, сыплет пулями, как горохом. Постреляли старшие, надо же получить удовольствие и мальцу. Брат взвел затвор, поскольку это оказалось мне не под силу, вставил патрон и дал мне тяжеленный автомат. «Стреляй!» – и я нажал спусковой крючок. Вместо выстрела почувствовал сильную боль – мой безымянный палец попал в отверстие, куда вставляется диск, и затвором расплющило фалангу. Кровь, слезы. Но брат еще раз взвел затвор и я, не видя ничего от слез, выстрелил чуть ли не под ноги, обдав всех болотной жижей. След от затвора на безымянном пальце левой руки остался на всю жизнь.
Но есть и другие следы. Меня, пишущего эти строки, удивляет тогдашнее наше не бесстрашие, а безбоязнь. Для нас все, что мы делали, казалось естественным. Потому что мы представления не имели о том, что жизнь может быть без патронов, гранат, мин, снарядов, вообще без войны и оружия. К тому же мальчишек всегда влечет всё военное. Нам казалось, к примеру, совершенно обычным делом снабдить стыки между рельсами разрывными пулями, и, когда под колесами паровоза начиналась стрельба, машинисты выглядывали из окон, пытались определить, не звуковые ли это петарды, после которых надо срочно тормозить, а потом, увидев нас, грозили кулаками.
Я, например, любил выстраивать полки из патронов, поскольку не было солдатиков. Самого старшего командира у меня изображал пэтэровский патрон. Я выстраивал каре из патронов от нашей трехлинейки, от ППШ, от немецкой винтовки – они были цвета густого хэбэ. Попадались патроны и с заделанными внутрь пулями, как револьверные, но длиннее, – должно быть, винтовочные румынские или итальянские… И всё это происходило на глазах у матери. Потом, когда со мной случились некоторые происшествия, мать перешла к политике всеобщего разоружения, отправляя на дно болота ведрами наши трофеи. Мой брат не разделял мирную политику – чуть ли не через шесть десятилетий после войны вспомнил, что после салюта по Кремянцу милиции отдал негодное оружие, а исправное, смазав, закопал где-то на приусадебном участке. Где именно – так и не вспомнил.
Как известно, спички после войны считались страшным дефицитом. При наличии заботы о народе проблему можно назвать плевой: самолеты и танки начинали выпускать на новом месте за два-три месяца. В конце концов, вывезли бы из Германии пару спичечных фабрик. Нет, надрывалась, должно быть, единственная фабрика «Ревпуть» в городе Злынке Брянской области. Кстати, на ее материале Анатолий Кривоносов написал известную повесть «Гори, гори ясно».
Мужики в возрасте пользовались дедовским набором – кремень, трут из ваты или хлопчатобумажной ткани и кресало. Соседки, как в средние века, бегали друг к другу за «жаром», то есть тлеющими угольками. Народные умельцы приступили к выпуску на основе винтовочных гильз зажигалок. Но кремешки к ним стремительно истирались, их покупали лишь у спекулянтов.
У нас, пацанвы, горело тоже ясно, но не от спичек фабрики «Ревпуть». Пытливый ребячий ум нашел другой источник огня.
Он таился в пулях противотанковых патронов. Стенка патрона (он используется и сейчас в крупнокалиберных танковых пулеметах системы Владимирова) довольно жесткая, поэтому разрядить его в полевых условиях сложно. Ребята постарше использовали иной способ. Патрон зарывался в песок пулей вниз, над ним разводился небольшой костер. Капсюль взрывался, гильза летела вверх, а пуля уходила в песок. Ее откапывали и на тавре рельса ударом костыля или камня перебивали пополам.
Причем пуля разламывалась так, что какое-то время позволяла на оставшейся части оболочки ее закрывать и открывать. Вещество, от которого легко вспыхивала танковая броня, великолепно зажигала сухие деревянные палочки.
Я как-то позаимствовал у Виктора такую пулю и пытался зажечь палочку. Не получалось. Проснулся брат и отобрал пулю. Я в рев. Мать сказала Виктору:
– Шо ты взял у него? Отдай ему.
– Это нельзя ему.
– Я сказала: отдай, значит, отдай.
Виктору не оставалось ничего иного, как вернуть мне злополучную пулю. Палочку она никак не зажигала. Тогда я, улучив момент, стащил у матери длинную спичку знаменитой фабрики. Но и спичка не загоралась, только покрывалась серная головка еле заметным дымком. Однако я был парнишкой настойчивым. И загорелась не спичка, а зажигательная смесь. Фыркнув, она попала мне на подбородок, грудь. К счастью, в этот момент вошла мать с ведром воды. Мгновенно мокрой тряпкой стерла смесь с подбородка и груди, бросила пулю в ведро.
Поскольку Виктор остался без огня, он, пася коз, заготовил пэтэровских пуль целый карман. Ребята есть ребята, и они вдруг решили устроить кучу малу Брат оказался в самом низу, но в процессе возни какая-то пуля раскрылась и загорелась. Он кричит, что у него пули в кармане раскрылись, а ему никто не верит, думают, что хитрит. Лишь когда потянуло печеным мясом, все отскочили от него. И Виктор, невзирая на то, что был без трусов и что тут же находились девчата, сбросил с себя штаны и стал песком сбивать зажигательную смесь с ноги. Конечно, обжег и пальцы.
Настала пора гнать коз домой. Пригнал он их к лужайке метрах в ста от нашего двора и принялся тянуть время, чтобы мать не заставила что-нибудь делать. Пальцы-то обожжены.
– Виктор, ты чего коз не загоняешь? – закричала ему мать.
– Та нехай еще попасутся.
– Хватэ. Гони коз, доить пора.
А сама приготовила хворостину и, как только мой бедный брат оказался в пределах досягаемости, пустила ее в ход. Рассказывая об этом, брат всегда говорил: «Захожу в хату, а там Сашко лежит, перевязанный, как Чан Кай-ши…» Чан Кай-ши много лет в советских карикатурах изображался почему-то с подвязанным подбородком.
Летом, перед тем как идти мне в школу, попросил меня принести спички сосед по кличке Джинджилевский. На Курской дуге он потерял ногу, и поэтому услужить инвалиду считалось святым делом. Хотя я его, приблатненного, недолюбливал. Он пас коров. Я прибежал домой, попросил у матери спичек для него и побежал назад. Под железнодорожным мостом, видимо, стояло много воды, поэтому я пошел по мосту. А его только-только восстановили, и на быках, то есть основаниях, привлекли мое внимание ровненькие фаски. То ли мне возжелал ось пройтись по новеньким фаскам, наклоненным на 45 градусов, то ли у меня после болезни закружилась голова, но я рухнул вниз.
На какое-то время потерял сознание. Когда очнулся, понял, что упал на камни, – кровь хлестала из щеки. И это после недавно перенесенной водянки! Перепуганная мать кое-как замотала мне разрубленную камнем правую щеку и повела в поликлинику. Там почистили, как могли, рану, зашили и отправили домой. Но почистили, видимо, не очень тщательно – много лет в рубце синели частицы донецкого уголька. После падения шрам мне придавал явно бандитский вид, поэтому на меня учителя и соученики посматривали с опаской. Постепенно он становился незаметнее, но много лет мне говорили: «Ты где-то щеку испачкал. Вытри…»
Но и это не всё. В первые зимние каникулы мать на печке вываривала в баках мою одежду. Печка топилась углем, плита раскалилась докрасна. От безделья я вспомнил о детонаторе немецкой гранаты, который тоже никак не загорался. Мне захотелось освободить длинную трубочку из красной меди от содержимого и сделать из нее красивую ручку. Надо сказать, что писали мы тогда деревянными ручками с железными наконечниками, в которые вставлялись перья. И ходили с чернильницами-непроливашками в мешочках и на веревочках.
Но тут еще вспомнилось, что брат трассирующими пулями, зажав их в патроне острием внутрь, как-то выжигал из досок старые гвозди. Поэтому в моих планах появилось и выжигание старых гвоздей. При этом я знал, что такая штука взорвалась у пацана с нашей улицы. У нас даже была такая игра: «Алик, покажи пузо». И Алик задирал майку или рубашонку и показывал испещренный синими шрамами живот – кусочки немецкой меди окислялись у него в теле.
Для того чтобы все мои прекрасные планы сбылись, вначале следовало детонатор подсушить. Я и поднес его к раскаленной плите. И тут же последовал взрыв. Из той же правой щеки брызнули две струйки крови – осколок буквально в двух сантиметрах от глаза прошелся под кожей. Из руки тоже хлестала кровь – второй осколок раскроил подушечку под большим пальцем. И с правой стороны живота тоже кровило – в край грудной клетки впилось еще четыре осколка, отколов кусок кости. Его потом отрежут в сороковой московской больнице, когда будут мыть мои кишки, спасая от перитонита…