Спокойной ночи Синявский Андрей
И какое-то еще слово, проглоченное, мне послышалось или, возможно, само домыслилось, докатилось: «доложил»? «отомстил»? «замочил»?.. Я так и не понял.
Он взялся, было, обгладывать еще какую-то косточку из числа своих прихожанок. Мне было не до них. Я поспешил убраться из курилки к моим книгам. Стоит ли объяснять, что лезгина с этого дня в Ленинской библиотеке как волной смыло? Может быть, тоже, по цепочке, угораздил под грузовик. Или – арестован. А может, попросту говоря, побоялся, что я или кто-то другой, из посвященных, на него донесет, и уехал, подальше от риска, искать счастье, куда-нибудь на Кавказ. Во всяком случае меня после нашего разговора он все-таки не заложил, как сделал это, боюсь, со своей пылкой блондинкой…
«… А Господь все еще сидел на своем голубом престоле. По бокам стояли – Пресвятая Богоматерь, с цветком, да Иоанн Креститель, с отрубленной головой на подносе, которую цепко держал в руках, как вещественное доказательство. Такова композиция…»
Изобразим ее вычурно, стильно, как подобает Изуграфу. Не будем, однако, задаваться непосильной для нас и соблазнительной попыткой представить натурально, воочию, тот Горний Свет, который созерцали с земли одни святые отцы и молитвенники наши, а нам, по неразумию, поймать бы разве что отблеск в мутном, закопченном стекле, упавший мысленно с неба в сей деблий мир. Зеркалом в таком разе нам послужит, я полагаю, читательский затылок с его оборотной, вогнутой стороны. Вогнутой? А что вы хотите – прямое Зеркало неба? У меня его нет. Лучи, однако, нестерпимо бьют правде в глаза и, проходя сквозь всю мозговую путаницу сосудов, достигают наконец затененного экрана, на задней, повторяю, бесправной стороне вопроса. Пусть так, пусть искаженно, но кое-что в бинокль, в телескоп, при известном напряжении, еще возможно разглядеть?
«…Плыла вечность. Струились звезды под Божьим Троном, направляясь по своим боевым постам и заданиям. Где-то внизу, в итоге, уже произошла, вероятно, своя великая октябрьская социалистическая революция. Умер Сталин. Потом – Ленин. Сто тысяч раз в минуту слали уже люди запрос, почему не вмешаются сверху, не наведут порядок. Куда смотрит Начальство? А Господь все сидел на своем золотом стуле и думал. Рядом, по обе стороны, стояли Иоанн Предтеча с обезглавленной головой, держа ее перед собою на блюде, и Пречистая Богоматерь, с вопросительно изогнутым знаком Цветка в протянутой к Престолу руке. Было тихо. Лишь по временам Пречистая сокрушенно вздыхала. Так прошло, наверное, с полчаса…»
Когда ведут на допрос – молишься Богородице. Богородица Дево, радуйся. Благодатная Мария, Господь с Тобою… Я много спрашивал себя, ходя по тем коридорам: отчего же Пресвятой Богородице непременно – неслышно, непредсказуемо – льется из души молитва? И ведь ни о чем не просишь. Нет, просишь, конечно, – но уже не за себя. Беда иная приблизилась, тяжелейшая во сто крат. За тобой, на воле, еще два-три-четыре причастных к тебе лица. До них-то и добираются, дьяволы, таская на допросы. Двух как будто удалось скрыть до поры… Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего… Ведь если так дело пойдет дальше, они всех, всех до единого, весь род человеческий, по цепочке, выведут на промокашку, в машину адскую. Сохрани, Господь, остальных! Яко Спаса родила душ наших… Ну а как всех возьмут, думаешь, на худой конец, все человечество, под корень и под контроль?! До Нее-то не доберутся! Одна Богоматерь останется свидетелем за всех нас – и адвокатом – на небесах. Радуйся, Дева Непорочная! Недоступная врагу. Пусть Она – Одна – спасется и воссияет, Царица Небесная! Уже спокойно. Значит, и мы, грешные, не зря куковали здесь на земле…
«…Вострепетала Матерь наша и обратила к Престолу узкие, как ступни, ладони. И выпал цветок-лютик у Нея из лилейных рук. И вырос новый, еще более гибкий, цветок-ландыш – у Троеручицы.
– Сыне! – вымолвила. – Пощади род православный. Пошли им Передачу с неба. Оливковую ветвь. Пошто эти казни, и войны, и моры, и глады, и трусы? Доколе?..
Сдвинул тут Исус Христос выпуклые, будто у гориллы, надбровья, и не прошло двадцати минут, как сказал Пантократор, точно отрезал:
– Еще не время!..»
Что есть и может быть в мире непостижимее Христа? Сказавшего: есть Ад! И – нету Ада! Ото всего отвернулся, всех приял. Какие пределы нам поставил? – попробуйте вместить, исполнить. Простить блудницу – кто бросит камень? И каждого наказать, кто раз хоть – в мыслях своих?.. Но мы не верим Богу, мы Богу не доверяем, поглядывая из своего уголка. Теряя душу, надеемся, что Господь ее подберет и успокоит. Взятки даем. Взятки! Нужна ему ваша цаца! Да у него, быть может, твоя настоящая, первоначальная душа лежит на полке, до срока, как алмаз у ростовщика. Вот умрешь – тогда покажут: кем бы ты был на самом деле, когда бы не орал: «Я!», «я!»… Носимся, как с писаной торбой, кричим, рвемся понять. Пока не схватит Господь кого-нибудь за волосы, не вдунет в уши, и тот, осененный, не побежит благовестить: Он с вами! с нами! Смотрите, людие, Он более вы, чем вы себя сознаете. И любит вас больше, чем вы сами себя любите… Видите? – весы, часы. Пять секунд. Четыре. Три. Две… – Старт! – кричу я, просыпаясь. – Старт! – Ничего похожего.
«Еще не время! – ответствовал Вседержитель, восседая на пурпуровом Троне. И, не повернув головы, оборотился к Иоанну. Дескать, а ты, Иоанн, как и что – на сей счет? Тот заквакал с Тарелки:
– Так им и надо! Туда и дорога! Закоснели во грехе. Табак пьют. Зелье курят. Иные бесстыдники уже бороды сбривать помышляют – до голой рожи, по-заграничному, на дамский образ. Не ведают, супостаты, что до петровской-то реформы и столетия не прошло, ехать и ехать… Третьеводни, Господь, возьми на заметку, опять невинного младенца задрали. Может, царского сына, – нет еще точных сведений – может, праведного своего и законного государя? Опять пустили историю самотеком под колеса. Крести их, казни, Спаситель, мечом и огнем! Они равно как тараканы…
Но покосился – снизу, одним глазом – на Богоматерь и смягчился Предтеча. Поковырял истощенным пальцем свою усекновенную голову.
– Впрочем, – добавляет, – я не против. По мне хоть и помиловать…»
Я не знаю. Если наша история не сплошной свальный грех, как было бы это в действительности, забудь Бог человека наедине с другими людьми, если это не свалка людей, но художественное в своем роде изделие, столь же хитроумно и затейливо устроенное, как естественная природа, то, вероятно, и к нему, к нашему земному развитию, приложил и прикладывает время от времени ладонь сам Господь. Как это делается, куда прикладывает? – мы не знаем и не надо знать. А то, что-то «поняв», мы опять все потеряем…
История, я убежден, действует не сама по себе. Не по каким-то своим независимым законам и каналам. Но под присмотром – увы, не всегда доброжелательным. И сверху, с неба, и снизу, из-под сцены, отовсюду, со всех сторон, бьют прожектора, сходясь и перекрещиваясь в заживо светящейся, сгорающей точке: «се – человек!» Один смотрит с любовью, другой со злорадством, третий – от людей (посредственность) – просто констатация факта: «се – человек». Не скрыться. Злишься. Чего уставились на меня, маски? Спросите аиста, обезьяну, слона. Выставили на позорище: «Человек!», «человек!» Эка невидаль. Надоело. Да я и не хочу, не могу быть человеком. Не-ет, смеются: «се – человек!..» Посреди растений, камней: се – человек. Не ангел и не зверь, не птица и не рыба. Куда ни кинься – смешной, жалкий, грешный, последний – человек. Плач и хохот. До смерти доберешься. Восстанешь: «Верю в Бога Единого! Чаю воскресения мертвых!» Исчерпано: «се – человек». Не понять хочу. Ни вырваться из погибели. Но как, скажите, совокупить и перенести этот крест на спине: «Се – человек»?..
«… Мыслилось, при словах Иоанна – подымется с кивота Господь и возгласит: – Довольно! Терпению Моему конец! Чего они дразнятся, проказничают? Сотрем – и создадим новый. Весь мир насилья мы разрушим. Ох, и болят Мои пробитые в четырех местах Ручки и Ножки! Видать, к непогоде.
Но склонила Заступница свою покорную голову и оросила мир слезами с голубиное яйцо. Пролился майский ливень над городом Путивлем, над городом Москвой и над городом Калугой. Выпал снег в Архангельске. Град ударил по Новгороду. Даже в городе Лондоне пал о ту пору туман. И только в Южной Америке светило южноамериканское солнце. Не стерпела Царица Небесная – ясно так произнесла: – Смилуйся, Господине! Приставь Руку Свою матери убиенного отрока. Бьется она, Мария, о сыру землю в Угличе. Зовет Тебя в судьи, Меня во свидетели. Верит, как Я верила: жив сын и не умер Бог! Верни ей, неприкаянной, хотя на время, царевича. Пусть возрадуется. Покажи маловерам силу материнской слезы…
Глянул на Нее умильно Господь наш Исус Христос. – Успокойтесь, – сказал, и Сам чуть не заплакал. – Успокойтесь, Пречистая Наша Родительница и вечная Подательница человеческому роду. Сделаю – как Ты просишь. Да что толку?.. Воскреснет ее недостойный сын и замутит Россию. Многие, ох, и многие крови прольются из-за той дитяти… Видать, к непогоде.
Они – умолкли: Исус Христос на кипарисовом сиденье и, стоящие по обе руки от Него, Богородица с Иоанном Предтечей. Замерли на многие годы, если не на века. И даже глаз в тарелке, которую не выпускал из цепких пальцев обезглавленный Иоанн, подернулся мутной пленкой, будто у засыпающей ящерицы…»
Глава пятая
Во чреве китовом
На выщербленных плитах Ассирии львы рычали, издыхая, с достоверностью человеческой речи. А люди, будто куклы, с непроницаемостью таранов, в профиль, нога в ногу, напруженными шарнирами мышц, под грохот барабанов, дивизиями, шли и шли, решительно не сдвигаясь с камня. Возможно, то не люди, а боги, я засомневался, – настолько они были возведены в сан, абстрагированы в ритуале от нашего естества и сознания, – когда бы снизу, вторым ярусом, в каменных выкрутасах реки, по Евфрату, не плыли, перекувыркиваясь, раскромсанные мясниками тела и прожорливые рыбы не клевали бы торопливо отрубленные ноги и головы тех, что шли верхом, а теперь, посреди камней, тонули, начиная с потопа, включая нас с вами, по течению барельефов, лучников, царей, богов и танцовщиц. Дело было смерти подытожить прохождение сонмов, от Ноя до посрамленного в последнем остервенении льва. И львиный рык нависал стеной, венцом истории, оглашая зрелище планомерно торжествующей смерти, в разных позах, со знанием дела, переживаемой натурально агонии, доставлявшей, очевидно, охотникам высочайшее наслаждение. Следом и мы, на привязи, в сухом рисунке конвульсий, вплетаемся в чужую среду неподкупных стражей и стрелочников, в нацию профессиональных карателей – да сгинет, да истребится вовек неистовое семя! – когда бы вниз по реке мы сами уже не плыли обезображенными телами и не шли стенкой на стенку в церемонии царедворцев, когда бы не эти огнедышащие львы, издыхавшие как мы и у нас перед глазами. Здесь, над этой ареной, допустимо заподозрить, что только на смертном одре человек поймет человека, и льва, и всякую тварь в нетях, поскольку движение времени нелицеприятно, безжалостно, охватывая мимоходом и вас, и тех, кто сошел со сцены пять тысячелетий назад, и этого оставленного нам в назидание медленно околевать зверя, извергающего проклятья каменному потоку истории…
Единственное сочувствие в ассирийских рельефах возбуждали у меня умирающие львы с парализованными предательским ударом копья когтями, закрепленными на камне раз и навсегда. Особенно – одна львица. Сраженная стрелами в спину, с перебитым у крестца позвоночником, она, исходя кровью, изрыгала богохульства на все это победное шествие бородатых прохиндеев. Смерть вы лицезреете здесь. Смерть – это и есть реализм, без покровов и балдахинов, под которыми возносят на небо непробиваемых царей, пока те сами не сверзятся, по образу льва, в преисподнюю, с отнявшимися задними лапами, с негодующим, кровавым пламенем изо рта – по всем этажам немилосердной вселенной. Исчадье. Проклятье. О, потоп Истории, пускающий нас водопадом по камням Месопотамии! Бренность времен и вечность камней…
Позднее, в Британском Музее, узнал я и возрадовался: наши скрижали! Словно родных встретил. С детства. По снимкам, конечно. По слепкам. И город Лондон отныне не называю без титула – город. Будь благословен, город Лондон! Ты укрыл эти полчища в своих вместительных недрах! Подумать только: где Ашшурбанипал? Хаммурапи? В Англии? В британском загашнике? «Да, это мог бы понять один С.! Один С.!» – бормочу я горестно, будто о какой-то утрате, хотя не мне, вероятно, оплакивать друга юности, не мне возлагать цветы на его раннюю могилу. Но связь его с Ассирией для меня бесспорна, как, впрочем, и с временем, о котором речь, с искусством и спиритизмом. С вызыванием теней на очную ставку. С тюрьмой.
Кого ни коснусь, среди друзей и знакомых, разнообразно одаренных, он один встает передо мной воистину прирожденным художником. Художником жизни, быть может, к моему ужасу. Но – художником. Что называется, «ab incunabulis», «ab initio», «ab ovo» (с колыбели, с начала, с самого начала, с яйца). Мы с ним учились в одном классе «А», со 2-го по 8-й, и много спорили в отрочестве, откуда берутся на свете способности и таланты. От рождения, как требовал он, не колеблясь, дерзновенно утверждая себя? Или, как мнилось мне, жизненным нелегким путем, равно открытым для всех трудящихся, с помощью упорной работы? И он оказался прав. Вопреки моей критике, основанной на Писареве, которым я упивался в 5-м классе, на чистейших социологических выкладках, сколько я ни работал над собой, первенцем от рождения был он, Сережа.
В школьной, веснушчатой россыпи он выглядел сердоликом, не нуждающимся в шлифовке и ждавшим лишь с годами подобающей оправы. Лишен был начисто вульгарного чувства товарищества. Учился независимо, в отличие от меня. И на уроках рисовал в тетрадках рыцарей на конях и в доспехах, по романам «Айвенго» и «Квентин Дорвард» Вальтер-Скотта. Манера Густава Доре ему хорошо давалась. Писал превосходные, с одиннадцатилетнего возраста, изысканные стихи. Эти опыты и теперь можно было бы обнародовать, в принципе, отдельным, ароматным изданием, подобно «Жемчугам» Гумилева, в тисненом переплете, которые, перемежая Багрицким, он с толком смаковал.
- На полярных морях и на южных
- Шелестят паруса кораблей…
И сам изображал грудастые фрегаты, со знанием штриха… Но, главное, он унаследовал, как родовое поместье, новую европейскую живопись с еще не выветрившимися в Москве по тем временам импрессионистами, Сезанном, Гогеном, к чему и меня, неофита, из бурлацких передвижников, торжественно приобщил, заставил вдохнуть и пригубить, отбросив стыд, топорщившееся разозленным ежом, не похожее ни на что полотно, которое поистине ближе к солнечному источнику, к воздуху, к пахучему мазку, чем старые клячи и дроги нашей черной Третьяковки. Да и как было, скажите, не поддаться соблазну еще не приконченного ударом правительства Щукинского собрания, где в пустых, гостеприимных залах, на Пречистенке, можно было часами бродить вокруг да около загадочного, полузапретного творчества, повторяя, как заповедь, как заклинание от чорта, пронзительные строки храброго моего наставника?
- Клод Монэ и Дегас,
- Вы живете во мне, не старея.
- Эту песню для вас
- Написал я в тиши галереи.
- Вы смотрели со стен
- Удивительно та-та и сухо,
- Таитянин Гоген
- И безумец, отрезавший ухо…
Потрясающе! Безумец, отрезавший ухо, вдруг оказывался Ван-Гогом. И это сочинял, уверяю вас, подросток, пятиклассник, служивший мне Вергилием по галереям, научавший распознавать, что зеленые полоски на небе, вдоль холста, импровизируют дождь по Ван-Гогу, а жгучее, полдневное солнце, непосильное нашему зрению, допустимо припечатать запекшимся кружком. Мы шли к Матиссу… Но этого мало. Он провел меня по Египту, сквозь Ассирию и Вавилон, впервые указав на камне издыхающего льва, отчего и сегодня, над этой знойной плитой, я поминаю его с благодарным содроганием…
Тоньше, чем С., никто не ценил в ту пору и никто так глубоко не носил в груди эти редкие изделия. Я спешил за ним. Смазливый, акмеистического типа мальчик, немного чопорный, конечно, из достаточной еврейской семьи, он был бы, возможно, моим кумиром, если б я осмелился когда-либо полностью ему доверять. Невольно он приковывал к себе капризной эрудицией, оригинальностью взгляда, безупречностью вкуса, – но и только. Другого ему от природы не было дано. Он мыслил ювелиром.
– Ты – посмотри! – ткнул он меня носом в какую-то музейную ложечку, действительно приятную, адекватную по форме. Мне послышалось, он говорит с несвойственной ему обычно горячностью. Даже нечто пифическое мелькнуло в озаренном лице. – Да смотри же ты!.. Видишь? Видишь?.. Ничего не хочу от жизни, ничего другого. Создать вот такую ложку… – В уголках губ у него пузырилась волшебная пена, брызгая цитатой на коралловые острова: «Так что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет…» – Одну чайную ложечку! Но так, чтоб она – осталась…
Я не понял. Одну ложечку? За всю жизнь?!. Подонок-вундеркинд, он бредил совершенством. Погодок, он был старше меня на три тысячелетия. Ну и сидел бы со своей золотой ложкой! Эстет… Постойте. Почему я ругаюсь? Дайте разобраться. Где пролегла граница? На чем мы не поладили?..
Наверстывая упущенное, я перешагивал моря. Так случается в молодости, когда мы растем и не хотим остановиться. Что там импрессионизм, Египет! Против его Гумилева, к войне, я имел в кармане Владимира Маяковского с начатками футуризма и Хлебникова, перед которыми вожатый явно пасовал. Ему претила грубость в искусстве. Ломаный стих. Продранный холст. Правда, позднее, студентом, он увлекся ранним Сельвинским. Но тогда уже вместо Гогена мне голову кружил Пикассо…
Это было, я бы сказал, состязание в авангарде – нет, в запрятывании под партой двух смышленых школяров, посреди надвигавшегося армадой, бравшего реванш назидательного дерьма. Мы бежали, кто быстрее, от невыносимой похвальбы и скучищи приказчичьего консервативного стиля. С. помог мне избавиться от реализма, от Писарева, от пользы, от высокой идейности и дидактики в эстетике. Я ему обязан. Дальше, однако, наши взгляды расходились, сойдясь на самодостаточной форме, как точке отсчета. Но не здесь же, не в ренуарах вкусовых извращений, не в акмеизме-футуризме, тлела трещина? И не в политике, не в социальном различии? Все это менялось, выцветало с возрастом, отступая на задний план. Но мы дружили с поскрипываньем…
В детстве ко мне, плебею, он благоволил с иронией ушедшего вперед в умственном развитии сноба, прилежащего силой рождения к промышленно-интеллектуальной элите, которую, впрочем, и в грош не ставил. Родителей своих, казалось, демонстративно не любил. Сословные привилегии его не обременяли, он рос обособленно, самоуглубленно, свободный от кастовых и национальных предрассудков, что не мешало ему при случае от всей души потешаться над моим русским вихром и залатанными штанами. Просто это было смешно. Я не обижался. Насмешки высокородных, богатых нас не роняют, покуда мы не держим на сердце собственной ущербности. Мы сами с усами! К тому же после войны, не успев опериться, С. потерял отца с матерью и как-то разом обнищал, задолжал и жил тяжело, наравне со всеми, не по классовому ленд-лизу. Евреев прижимали. Сталин достиг зенита. Помаргивали слепые зарницы дела врачей-убийц. Тогда-то его наблюдательность и врожденное острословие над двусмысленностью вещей нашли выход. Об этом сказано у него, как всегда прекрасно, стихами.
- Мудрецы-гинекологи, розовый свет потушив,
- Ловят «Голос Америки» в жаркие сети пижам…
И дальше, дальше по строчкам, с ассирийскими полками, с генералами – на свалку!
- Ты дошел до черты.
- Оглянись на вечернем снегу:
- Тяжек хлопьев полет на бетонные струны
- трибун…
Ах, если бы все это оставалось на бумаге! Нас губит не искусство, но связь искусства с действительностью. Высокое созерцание собственной низости. Со стороны. Объективно. Что значит: «до черты»? Я-то знаю. В черте у него крылось предательство. Святотатство. Черная магия. А всем нравилось: как написано! Как это мужественно, категорично звучит – дойти до черты!..
Он умудрялся и стихи писать так, как если бы, раздваиваясь на своего однофамильца, совершал геройские подвиги с артистической решительностью. И, право, ему вы не отказали бы в артистизме. Нельзя отказать. Совершал-таки там, где была щель. Хоть малейшая зацепка. Золотил пилюлю. Переводил эстетику в практику, и дело клеилось. Или обратно. Какая разница? Стихи-то самоценны. Едины с личностью. Проглатывали близкие. Мне повезло выплюнуть стрелу. Но к тому часу я знал его наизусть, как облупленного. Другие попадались, напрашивались. Еще бы! Аллитерация!..
Нанеся удар, обтирая шпагу, он оценивал положение трезво. Весело. Любовался. Взывал к жалости в себе, к состраданию и, не слыша отзыва, не нашарив изъяна, ликовал. По ту, мол, сторону добра и зла, приятель. Божественно. Поверх барьеров. По мелочам, о которых дальше (в них-то весь цимес), – вершил. Красиво, с амбицией труса, переступившего черту. Заратустра. Законопатил, по всем сыскным правилам, двух друзей, двух доверчивых оленей из родного говенного кодла, заготовленного на убой, – все равно им не вернуться назад, будь спокоен, – и очнулся, подхваченный восторгом какого-то потустороннего опыта.
Ночь, бормочет, на всем протяжении истории – ночь. Никто не узнает, не углядит за снегом. Ты совершил тягчайший грех, только что, а некому поведать. Жаль. Душа, как блядь, холодна. И ты один. Оглянись: «Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун…» Какая огласовка! Небось, влюбились в талант, сверкавший – всегда сверкавший – на грани дозволенного, в провалах земли и неба, немеркнущий, недоступный. Как это, в прожекторах, над Верховным Домом Советов, над куполом, на чугунном ветру, комариное знамя, налившееся красным. И не знали? Нате! Получайте, недоумки, лелеянный с детства, от рождения, сердолик. Сколько им врежут? Десять? Пятнадцать? Вдруг выберутся из пекла?.. «Как ты мог, Сережа?! – причитала другиня через много лет. – Нет, как ты мог?» Заламывала руки. Раньше-то всегда выгораживала. А тут – какое столетье на дворе? – спохватилась зайчиха. Да и П-ские, и Ц-маны, и Л-зоны отрицали. «Когда б Сережка работал осведомителем, он бы меня давно продал. Что ему стоило! Я ему такое, такое городил!..» Он все поборол. Подбородок. Волевое, копьем, лицо, от Гумилева. Истинный ассириец. Бронзовый, немного у коршуна, нос. Багрицкий. Очки. Глазницы. Круглые бедра. Объемистый таз. Коротенькие ножки. Миниатюрные ступни (детский размер ботинка). Все, что требуется от мужчины, от женщины, – он все совмещал. Андрогин. Но зачем же, спросим себя, каждого закладывать? Пускай живут, размножаются. Не подшиты еще к делу. Не пришлось еще ко двору. А мог бы, между прочим. Его побаивался кое-кто. Осторожничал. Свобода выбора. Владеть сердцами друзей и ничего не делать, созерцать, пока не скомандуют, сознавая, что захотел бы, так и стер любого с лица, но ты не хочешь, длишь, благородно даришь себя и даже ценишь вассалов, дорожащих твоим талантом и не знающих, какие мечи и крылья сошлись уже над ними. Какие ангелы над нами!..
«Как ты мог, Сережа?!» А что такого? Вы не могли, а вот он – посмел. Переступи, говорил, запрет, шагни и ты увидишь. Ему и ветер в зад. Самурай. Читайте. В стихах дрожащий ницшеанец переживал катарсис. Спускал в трусы со страха и любопытствовал, изучал окружающее. Всю нашу подколодную и язвительную жизнь. Покойник. Не подозревая о том. Выбалтывал. Подбадривал себя. Обнажившись, анализировал, выискивал душу, а где она, кто скажет? – душа просвистывалась, – и, не находя, вдохновлялся: «Ты дошел до черты. Оглянись…» И действительно – картина…
Из себя, говорят, не выпрыгнешь. Точно так же не выпрыгнуть нам из стиля, из действительности, из отмереного отрезка пути, куда нас приколола, как бабочку под стекло, история. От себя не убежать, говорят. Но можно отстраниться, опомниться, взглянув другим, удивленным взглядом на то, куда ты приколот – не местом только и временем рождения, но сердцем, до конца дней. Мою эпоху я вижу в образах густой-густой августовской ночи. Она опустилась на голову нам не сегодня и не вчера, а еще где-то в неолите – звездным, метеоритным дождем на кремнистую, кремлевскую землю. И каждый падающий, играющий в горнем небе кристалл о себе говорил: «сталин», «киров», «гитлер», «жданов»…
Я не доберусь до главного, до начатка рассказа, но стараюсь, карабкаюсь, задерживаясь по дороге, на отрогах Пиренеев. Да, здесь, во Франции, представилась и разверзлась перед нами пещера, дай вам Бог какая – каменного века. «Пещера покалеченных» или, как еще их называют иногда, – «Пещера отрубленных рук». Ничего не понял. Грот – как самая обыкновенная тропочка со ступеньками на склоне. А потом – вниз. У предков, у предела Пиренеев сподобил Господь в конце – у начала, ну конечно, я подозревал, найдется она когда-нибудь, так что не одолеешь, не надейся, не пользуйся – не изобразить, но все же не думал, долбил лбом, но не был и не видел. Но. И мы вошли.
К вечеру уже мы проникли в скудоумный тайник, неважно, что ползком, в подкоп, с общей толпой, с гидом, без которого не пройти по лабиринтам, один за другим, ощупью, по звонку, мы вошли и вышли, – неважно. Заранее боясь и приготовляясь к тому, что нас ожидает, я все же недоучел и ужаснулся обозначенному въяве, и обомлел: – Какая! До потолка! Недоставало одного – увидать. Но требовалось дальше, увидев, связать с чем-то, сравнить, чтобы понять, но выскальзывало, не удавалось, и я, освирепев, вместе со всеми полез под землю, в пропасть, до скончания веков. Ну, думаю, ты у меня увидишь! Но увидел не я, а она… Но.
Стоя твердо, на двух ногах, как человек, – я вошел, как полагается. Я вошел, а она обрадовалась и пошла, и повела, взяв за руку. Раздалась, и тронулась, и потекла, и потянулась, пещера, вся из камня, как вода, свободно развалясь, что бы там ни было до и после, птицы или рыбы, не задумываясь о людях, о будущем.
– Над нами, – сказал проводник, – толщина в 170 метров, до поверхности!
Ничего себе! Страшно представить: над нами, надо мной – 170 метров камня! А все как в жизни. А она, между тем, великанша, опускалась глубже и вширь и мерила себя, в отсутствие всего, миллионами лет, медленно, образовывая пустоты величиною с Европу, с ее разветвлениями, по которым уже никто не ходит, и, не умещаясь, наступала на ноги и шла дальше, к выходу, к воздуху где-нибудь, сделавшемуся входом, независимо от нее, – и мы вошли, троглодиты, трясясь, обрастая шерстью от холода, в храм, впервые в жизни. Что же мы узрели тогда?.. Водопады камня, водопады камня, каменные водопады – а вы и не знали? Вавилонские улитки, вкрученные вверх, до неба, двести метров, до каменного неба – каменными вавилонами. Говорят, все это сделала вода. Но спросим воду – зачем она это сделала? Спросим землю. Спросим Бога. Нет просвета. Девочка всплакнула на французском языке: – Мама, это – из снега? Так нет, какое там, не из снега, из камня выкованы эти залы, и церкви, и проспекты, не имеющие продолжения, эти карцеры и камеры, уже переставшие течь и сами перед собой застывшие, остановившиеся в испуге, в изумлении, что из камня, а все еще текут. Завинченные сталактиты, за столько лет до тебя, вопиют к небу – раздвинься, скрытому под камнем, под тяжелым потолком, который вот-вот низойдет, раздавит, выплеснувшись павильонами, башнями, по которым мы ходим, глядим, ютясь под ледниками, как бы не обвалилось, покудова не вспомним, что вот этот, именно этот потолок, опускаясь на череп, делает из обезьяны квадрат, с которым мы и ходим, на голове у человека.
Как молот каплет вода. Дно перетасовано следами бронтозавров. В мозг. Куда? Все испорчено. С основания начиная. Спи, мой мальчик, и не думай…» Так уже и мамонта нет. А мы все еще ползаем. Того и гляди – осядет. Под каменным небом молимся. Как живоприимна, однако, эта найденная вода. В зайчике-фонарике замечаем отпечатки. У меня срабатывает: нет фотоаппарата. Да и снимать уже нельзя. Красные, белые, черные отпечатки, с обрубленными наполовину фалангами пальцев, растут и растут на стенах по мере того, как мы начинаем осваиваться. Здесь бы и остаться. Похоронить себя. Спастись… Так нет – лезешь наверх.
Первобытным человеком вылезаю из укрытия и, на честных четвереньках, смотрю в изумлении в небо. Бомбит. Ну и бомбит! Понимаю: пугают. Есть и другая жизнь на планетах. Но вся она – сквозь сетку каменного дождя, в клеточку: «сталин», «ленин», «гитлер», «жданов»… Эх, как загорелась, было, над нами звезда «Мао Цзэдун»! Какой кометой пронесся по небосводу «Фидель Кастро»!.. И нет уже. А те – за старое. Сколько можно под дождем? Привыкаешь. Успокаиваешь себя. Это у них, у богов, работа такая: бомбить, бомбардировать. Они без этого не могут. А ты живи под ними. Спросишь, бывало, жену из магазина: ну как там – бомбит? Только рукой махнет: лезь назад, старик, под крышу, под землю! ох, нонче и фугасят! езлик перед грибами…
– Под каким Зодиаком вы родились? – вопрошаем друг у друга участливо у камелька в землянке. – Под Стрельцом аль под Весами? Какова у вас астрология, синьора? Или опять, как всегда, мне ответите непреклонно: – Скорпион?!.
Не говорю за других, но собственному гороскопу я не перестаю радоваться. Я родился под созвездием: «Сталин – Киров – Жданов – Гитлер – Сталин». И ничего другого. Никаких там больших и малых медведиц. Само тысячелетнее солнце – «Ленин», усохнув, сделалось едва заметной, беззлобной звездочкой октябренка. «Сталин», в соцветии («молотов», «каганович»), сиял во весь горизонт и загадочно усмехался. И с ним, как огненный обруч, тайна, усатая Тайна, простиралась над нами в ту романтическую ночь. Мы пережили великое, незабываемое искушение – чудом. Лишь один Антихрист впереди сулит нам что-то в этом роде, еще более занимательное. Что власть без тайны, без чуда? – Механическая сила, и не более того… И в том прошивании каменного неба шелковым, звездным узором, в сотворении потустороннего сумрака истории – Госбезопасность (всегда на страже), уверяю вас, играла не последнюю роль…
Сейчас нелепо предъявлять претензии энтузиастам и романтикам политического доноса. Массам. Народу. Павлику Морозову. Верили. Рыдали, но верили. Рубили, не верили. «Тогда, плача и плача, он отрубил ему голову», – вытаскивал С., похохатывая, японский средневековый роман о каком-то самурае. (И правда: как сказано!) Мы знавали идеалистов чистой воды, высокой пробы, и добрых от природы людей, которые гордились бескорыстным доносительством. Все шло в одном строю с обороной, с трудовым подвигом. БГТО. Здесь были, по зову партии, долга и совести, свои бесстрашные Чкаловы, перелетавшие Северный полюс ради восстановления истины, челюскинцы, папанинцы, бравшие Зимний дворец, сомнамбулы, вслепую идущие на таран, и твердые Александры Матросовы, заткнувшие грудью вражескую амбразуру. (По счастью, мой герой не из их числа…)
Блаженный Павлик Морозов ходил среди нас живцом, подобно бесплотному отроку с юродской картины Нестерова. Не его ли, несчастного братца, всплывающего ночами со дна лесного, светозарного озера, поджидала безутешно Аленушка на даче у Васнецова? Головка долу у заколотого цыпленка, а сам, как туман, прозрачен, водянист, иконописен, скарлатина. Блудливая улыбочка святости плачет, скисая, на страдальческих устах. Шейкис кажет кровожадное ожерелье, источает по капле, как из пипетки, чудотворный гной, ядовитую сукровицу невинности. Медицина. Пахнет поликлиникой. Хлоркой. Ладаном. Фиалками. Формалином. Слыхать, замачивают трупьё перед пасхой. Агнец. Ходит по полю стройной березкой и косыми не глядит: умертвили. Годочков-то сколько божьему угоднику? А уже донес и воскрес! Вдумчивый историк с удивлением обнаружит всенародный героизм и отзывчивость в нетленном тельце маленького стахановца, замороженного, как Ленин в гробу, для вечной жизни. Всем пионерам пример и взрослым – Павлик Морозов!
Мы, дети, тянемся за ним, за призраком, не цепью стукачей, но в поисках приключений, с честной готовностью к жертвам разведчика в завтрашней войне. Рассматриваем на просвет бравые пионерские галстуки с вытканной где-то, по слухам, тайной свастикой, если разведать вредительские нити. Не видим. Старшие, из 7-го «Б», три свастики, говорят, обнаружили и вовремя предупредили измену, а нашему 5-му «А» с диверсантами не везет. Обычный, пресный кумач…
Одной только Людочке III. что-то померещилось. «Вон! вон! – шепчет. – В середине! – визжит. – Фашистский знак! Вижу! Настоящий фашистский знак!» И как зарезанная: «У-у-у, изверги!..»
Где? Бросаемся. Рвем из рук. Никаких стигматов. Расходятся нити, как пионеры, правильными отрядами, с фабрики, не складываясь ни в какой подобающий задаче сигнал. Ну ромб еще, в крайнем случае, можно рассмотреть. Равнобедренную трапецию. Пролетарский параллелограмм… Правда, если восстановить под прямым углом ту мыслимую линию, либо сбоку подвести к ней воображаемый короткий отрезок, то и вычертится, быть может, в рядах ткани тоненький, затерянный в собственной паутине зигзаг. Анаграмма. Тригонометрию, конечно, мы еще не проходили, а Людку уже трясет. В приступе гадливости едва не стошнило вредительницу. Вшивый номер, уныло резюмируют ребята. Мираж. В райком не доложишь. Не говоря об энкавэдэ. Никто не поверит. Все равно, спорит, не могу терпеть. Уйду с урока. У меня температура, аллергия. Смотрите – сыпь… И впрямь, представим, кому понравится носить на шее, вместо пионерского галстука, невидимую тифозную вошь? Ох бы – в комсомол!..
Назавтра еще новость. Будто бы на обложку ученических тетрадок в этом году, в графическое изображение Ленина вкрался вражеский лозунг, шпионский пароль. Стоит повернуть рисунок, и в неистощимой бородке на щеке вам откроется внедренная кудрявым почерком надпись: «Ленин – друг Троцкого». Откуда это взялось в голове? как связалось? – «Ленин» и «друг Троцкого»? Экая ахинея! Как мы ни мудрили, ни вертели на уроках злополучную голову, с какой стороны ни прикладывались к ней, в зашифрованных морщинках, волосиках, в сётчатой клетчатке ничего антинародного так и не нашлось. А другие пионеры, из 6-го «Б», уловили в лупу две бисерные буквицы – то ли «н», то ли «ц». Техника! Но чтобы дальше прочитать? Хоть вяжите под микроскопом. Попрятались биксы. Естественно: на дворе зима 38-го года…
Лишь много позже я начал догадываться, что в ленинской шпионской штриховке с прищуркой, действительно, таилось что-то подозрительное. Что-то, может быть, даже остро-троцкистское для жизни. Просто все эти кишевшие бактерии по сусекам в панике разбегались, переползая с одного на другoe в поисках укрытия, и в итоге порою оказывались в самых неподходящих местах. Не зря светские дамы свою нижнюю растительность фамильярно, не без кокетства и греховодных аналогий, называли тогда «бородкой Троцкого». Но это уже потом растолковала мне по знакомству одна не старая еще генеральша. Сколько стоило труда! Дескать, не все так эстетично в жизни, миленький, как вам хотелось бы, и всюду вмешивается политика. Но если, спросим себя, враг отыскался где-то совсем поблизости, то почему его не было там, на бедной школьной скамье?..
Однако и в эту пору С. выделялся из всего класса какими-то замысловатыми поворотами ума. Был аполитичен и, думаю, холоден к режиму. Презирал толпу. Не верил ни в чох, ни в сон. Я даже не помню точно, был ли он когда-нибудь пионером, как все дети, – настолько ординарные формы казались ниже его достоинства. Как если бы с пеленок, вне развития, он все постиг и носил при себе до срока, озадачивая меня решимостью иных побуждений.
Той же зимой мне посчастливилось впервые залучить в гости после школы моего бархатного мальчика и, подталкивая сзади, с осторожностью провести по нашему зловонному и скандальному коридору. Вы не забыли, разумеется, что значит для нас первый собственный гость в доме, начитанный и красивый принц из другого мира, в двенадцатилетнем возрасте? Мы важно рассуждали о превосходстве Ренуара над Шишкиным и Стендаля над Вальтер-Скоттом, выказывая каждый свои незаурядные познания, мама вышла на кухню подогреть нам вчерашний суп, когда С., как-то воровато оглядевшись, сделал стойку…
Прежде чем, однако, воспроизвести в натуре его нечестивый жест, давайте глазами пришельца я обведу нашу старую, коммунальную жилплощадь на Хлебном с ее казенной нищетой и закоренелой посредственностью, – все эти кастрюли, сковородки, пузырьки на подоконнике, фанерный гробик с посудой, руину гардероба, перестроенную под книги, с нестругаными досками вместо полок, обернутыми бумагой, чтобы случаем не занозиться, квадратный обеденный стол под мыльной клеенкой, глупую, свисающую лампу с потолка, без абажура, сундук… В простенке, между окон, висел у нас, маминым старанием, Карл Маркс, в застекленной овальной раме, как подобает профессорам ушедшего столетия. Пониже Ленин, без стекла, выцветшей семейной реликвией, тянет с удовольствием бревно на трудовом субботнике. А сбоку, на голой стене, с недавних пор поселился Иосиф Виссарионович плакатного формата, с подогнутыми краями, приколотый кнопками к обоям, прямо так, на живульку, приветливым невозмутимым лицом.
Раньше там висела у нас «Золотая осень» Левитана, которую мама разжаловала, сменив свежим портретом из своей библиотеки, а «Золотую осень» свернула в трубку и унесла в отцовский подвал. С какой стати обнова? То ли в ответ на шпионские происки, участившиеся в печати? В защиту от набегов соседей? В охрану и поддержание домашнего очага, такого непрочного, что вот-вот обвалится? Или, как старый политпросветчик, не хотела отрываться с отцом-эсером от стремительного движения масс? Скорее, все вместе. Но не в том соль.
Едва с моим юным другом мы остались одни в комнате, он взвесил обстановку, мгновенно освоился и, не находя препятствий, поднял руку на Сталина. Да, буквально, вытянул указательный палец, в виде револьвера, медленно прицелился и вылепил мягкое «пу» губами, как производят малые дети в обозначение выстрела. И с торжеством, оценивающе, покосился на меня: дескать, что скажешь? какова ситуация?!. Я молчал, подавленный неумным кощунством. Тогда он вторично пульнул из пальца в безобидный плакат, наслаждаясь моим замешательством. «Перестань дурачиться», – уныло протестовал я, не зная, по существу, что возразить на его шутовство и почему, собственно, оно меня так коробит?
Сталин, пользуясь уважением, не был иконой в нашем доме. Как, впрочем, и другие вожди, включая Маркса. Я воспитывался, хочу напомнить, в более ранней, утопической традиции, от отца, сколько мама ни пыталась связать прошлогодний снег с текущим моментом. Мне больше нравились Гарибальди, Джордано Бруно, Софья Перовская… Встававший в ту пору над горизонтом улыбающийся кавказец, сквозь сеть моего детства, расплывался желтоватым общепринятым пятном, не возбуждая личных эмоций. Кривил, негласно проскальзывало, дутым честолюбием, недостойным революции, но делал полезное дело по развитию страны и промышленности. Пусть себе висит… И все-таки этот глянцевитый лист на бесприютной стене втайне меня раздражал и бередил рану, как, случается, смущает нас жизнерадостная маска на лице неизлечимо больного, – подчеркивая убожество и разящее безобразие комнаты в глазах моего гостя. Ее жалкая нагота впервые представилась мне с какой-то иной, постыдной стороны…
Понятно, невинный выстрел в бумажное наше прикрытие передразнивал диверсии, которыми пестрели газеты. Кто-то, казалось, стреляет из-за угла пальцем, а пойманных после расстреливают уже по-настоящему. Однако ни замысла, ни дерзкого покушения, пускай воображаемого, на вождя я в жесте С. не нашел. А так, пустая игра с глазу на глаз, без риска, с тем, во что не играют, – эстетика провокации, как я бы теперь обозначил этот предательский шаг, чувствуя в ту минуту лишь его недопустимость. «Убийца», – пронеслось в голове, хотя я видел, что все это не более чем ребяческая забава. «Трусливый убийца…» Слова «провокатор» я тогда еще не знал…
С. раскраснелся. Скинул сюртучок и посылал заряды, наводя свой пистолет уже и на дрожащий шкафчик, и на тощую, усыхавшую на тумбочке, тропическую пальму в углу – подарок мамы на мой день рождения. Им владело, я полагаю, сознание безнаказанности в пальбе по открывшемуся вдруг незащищенному пространству, по мерзости запустения в доме, о чем свидетельствовал лучше всего, наглядной агитацией, Сталин в качестве транспаранта, который легко простреливался. Он бил в чужую, широковещательную приниженность и бесталанность. Он метил в меня. Просто учуял, по-видимому, болевую точку и не мог остановиться…
Между тем С. не был шалуном, как другие мальчики в его переходном возрасте – изобретатели злостных подвохов и бесчисленных жестоких разыгрываний, цинических выходок, граничащих с пороховым взрывом, чем так нестерпима подчас детская слепая среда. Подобные кривляки и гангстеры, из самых, в том числе, добропорядочных семейств, водились и в нашем питомнике, предназначенном в основном, старанием дирекции, тогдашним столичным сливкам. Неугомонный фокусник и весельчак, Юра Красный умудрялся чернилами вымазать язык и, сплошь фиолетовый, высовывал педагогу, коль скоро тот заходился над кляксами пачкуна. Жевали на уроках бумагу братья-близнецы Гоберманы и шваркали с Камчатки в отличников. Грозный Боба Вольф, тяжелый второгодник, похожий на раскормленного, породистого бычка, с целью исправления посаженный рядом со мной, за первую парту, изводил добрейшую Лидию Германовну, сдобненькую, сладенькую немку, плохо знавшую по-русски. На все ее инфинитивы Боба исподлобья, угрюмо твердил одно: «бляйбен буду, хир-хер, Лидия Германовна!» Та не понимала, что он хочет этим сказать.
– Bist du hier!
– Хир? – Хер!
Помнится, я упрекнул Бобу (он жаловал меня за то, что я давал ему списывать): зачем же при девочках так неаккуратно выражаться? – что они могут подумать? Встал, громадина, в замшевой куртке на молниях, какие в Москве тогда еще не носили, единственный у нас в классе обладатель ручки «Паркер» с автоматическим пером, разбрызгивающим по толстым, кожаным блокнотам исключительно чертежи лишь одних локомотивов, свирепые экспрессы разных формаций, обвел присутствие мутным взглядом и так, чтобы все слышали: «Разве это девочки? – вопросил. – Это же коровы, а не девочки!» И сел на место. Но по тому, как он уважительно, с мужской хрипотцой, произнес «девочки», мы, притихнув, смекнули, что у Бобы за плечами, быть может, что-то посерьезнее вечной неуспеваемости и всей нашей высокопоставленной, образцовой школы. «Золотая молодежь»…
Нет, мой избранник был не из таких – оторви да брось – наглецов. Никогда не хулиганил, не баловался. Все эти юные гнусности к нему не прилипали. Корректный, сдержанный, с высокими запросами, в подогнанном у портного, интеллигентном костюмчике, он рисуется мне готовым эталоном, как это бывает у художественных натур, которые не ищут себя, а находят в оригинале, вместе со своими твореньями. Маленький по виду, но зрелый не по годам и респектабельный уже господин. В общих играх и драках участия не принимал, обходя стороной, из чувства брезгливости или эстетичности, очевидно, что было развито в нем невероятно, до крайности, до отвращения ко всему некрасивому, жалкому и смешному в нашей жизни. Быть может, именно этим объясняется один казус, который нас обескуражил и выставил вдруг С. в каком-то возмутительном духе.
Мы учились, если не ошибаюсь, уже в шестом, когда ни с того ни с сего ему вздумалось мучить, доводя до слез, несчастного третьеклашку М., страдавшего заиканием. Поймает на перемене, соберет народ из дураков и давай имитировать – мычать, блеять, гримасничать, как перед зеркалом, пока у бедняги не начнется настоящий припадок и тот не кинется с громким ревом на своего преследователя. Но что он мог, козявка, поделать с великодержавным тираном, который крупнее его и старше в два раза, тем более, что С. избегал открытых схваток и, оттолкнув малыша, с озабоченным лицом шествовал себе дальше. Товарищи М. по классу жаловались нам через своего посла, и мы, всем коллективом, уговаривали собрата уняться, напирая на неэтичность и беспринципность его зарвавшегося азарта. Чудовищно: взрослый, образованный человек, благовоспитанный, тонкий, с печатью необычного, великого, может быть, предназначения в жизни, находил удовольствие в том, чтобы, словно какой-нибудь жлоб, дразнить исподтишка безответного больного ребенка! Глумиться над калекой?! Нет, это не по-честному, не по-комсомольски. Где твой, вообще, пионерский галстук? Почему не носишь?.. «Да что вы, ребята, серьезно? – он слабо сопротивлялся. – Я просто пошутил один раз. Что вы – дружеских шуток не понимаете? Элементарное чувство юмора? Ну ладно, больше не буду. Если вас так волнует. Клянусь…»
Но стоило ему повстречаться с неисправимым заикой где-нибудь на лестнице или на школьном дворе, как все снова начиналось. Пока Валя Качанов из параллельного класса, боксер, не объявил, что разобьет ему морду, если он не перестанет… И все кануло в Лету. Травой поросло. Дурная вспышка мальчишеского, невразумительного садизма угасла, как и возникла в кой-то веки, внезапно, случайно, и, мне казалось, без последствий.
Но я ошибся. При всех достоинствах С. был феноменально труслив. Впрочем, это, с другой стороны, входило в его достоинства и ставило палки в колеса там, где игра таланта не ведала преград. Многое себе он просто не мог позволить. Берегся. С сильными мира сего задираться избегал. Для комедии, на потеху выставлял слабых. Запасливая оглядка, боюсь, его и подвела. Подчас, говорят, к предательству влекутся трусы. Реже, но тоже случается, им сопутствует поэзия. Но совсем уже в редкость, в невидаль: гений и злодейство. «Вещи несовместные». Так ли, однако? Никто не проверял.
С ним нужно было всегда держать ухо востро и требовалась твердость. Деланая, пускай показная способность к обороне. Тогда он отступал. Не дай Бог открыться перед ним в какой-нибудь червоточине, в сердечной ране, в крушении. Он впивался рефлекторно, порою во вред себе и своей увядающей с возрастом в приятельских кругах репутации. Что спросите с художника? Пожмет плечами. Не мог удержаться. Призвание.
Я ему прямо сказал, когда запахло скипидаром: «Если меня посадишь – мы сядем вместе. Учти!» «Ну что ты, – поспешил он заверить, – какой разговор?! И потом, ты же знаешь, мы на одной веревочке…» И ведь не обиделся, не возмутился, бестия. Сильным быть ему льстило. Знал бы, что нету веревочки, – не преминул бы сквитаться, и не из мести, не из корысти, ручаюсь. Не из какой-нибудь высокой, слава Господу, революционной идеи, которую уже ничем не остановишь. По ощущению уязвимости в ближнем. Физиологически. Сюда и вонзить! Просто выпустил бы жало, не рассуждая. Как тарантул. Талантлив был. Гениален, вражина.
Шантаж, вы скажете? Согласен. Каюсь. Но чем еще, посоветуйте, оградиться от убийцы? Одно спасение – трус!.. Спустя пятнадцать лет и по другому уже поводу, Марья посулила: «Помни, Сереженька, если с Синявским что-нибудь случится, – я тебя убью!» Буквально, молотком пристукнет паразита. Ножницами запорет, – пусть откроет только рот! Затрясло… Навряд ли ему что-нибудь угрожало, если рассуждать. Я, например, сомневаюсь. И в молотке, и в ножницах. Говорю себе спокойно: убийство – призвание трусов. Но С. поверил! Думал, поди, глотку перегрызет. В его воображении, в художественном мозгу, она все могла, фурия! И так уже распечатала на каждом перекрестке: доносчик. В какой дом ни войдешь… Он жил, как прокаженный. Слава предателя к нему наконец пришла. «Клянусь!» – побелел. Что толку в его клятвах? Оттянуть – задача. Отвадить. До весны. До осени. До следующего года…
Не потому ли за две недели до нашего с Даниэлем ареста он скрылся из Москвы? Отвалил, как говорится, в глубинку. «Какого человека затравили!» – шипел следователь. Я выказал удивление: «Какого человека? Кто затравил?..» «Молчите! Нам все известно!..» Ничего им не известно. Но если по-честному: не затравили – обезвредили. И то, по-видимому, частично. Временно. С опозданием. Серьезных секретов, конечно, ему и раньше не открывали. Не тот мальчик. Но кое-какие улики вертелись и зудели у него на языке. Успел ли он ужалить напоследок? – не знаю. Я досье в руках не держал. Оперативные материалы не показывают арестанту. К тому же, заметно по всему, его берегли после старого провала. Старались обелить. Сбагрить с глаз подальше. Исчез. Одно известно: исчез. Чем все это еще кончится?..
Ведут на допрос – молишься Богородице… Потом я много раз испытывал, перебивая себя: отчего же – Богородице? Не Богу и даже не Христу, а Матери Небесной? Ответа не нашел, и не надо нам ответов. Не должен человек понимать, куда и почему влечет его мольбой, так или по-другому. Доверься. Уймись. Насколько наша душа умнее и бесконечнее нас… Смотри по сторонам. Насколько Лефортово пространнее Лубянки. Как все здесь огромно и благоустроено в утробе. Объем. Выведут из камеры, голова кругом идет: этажи! этажи! Лабиринт. Внутри Вавилона многострунная, этажами завинченная, турникетами, – карусель. Инструмент. С колоссальным проемом, пролетом, колодцем – в переборках. Для обзора, что ли? Сквозь ребра. Костел, да и только. Перестроенный в Колизей. И сети повсюду, сети, вместо земли и неба. Как ангелы мы. Как в цирке. Ради страховки? Чтобы голову не разбил, если разбежаться и прыгнуть. Кто-то мне объяснял. Для гарантии, после Савинкова-де понавесили. Не захотел сидеть, по суду, отмеренные десять лет и полетел. Поди проверь Икара. Может, крылья-то подрезали. Касаткой. Из окна. А сети всегда, испокон веку, висели и висят, чтобы не ушел от судьбы, не выскочил из тела раньше времени, пока всего не размотали…
Со мною, кажется, все ясно. И с Даниэлем – ясно. Как легко, как спокойно за одного себя отвечать. В крайнем случае за двоих. Ну а как дальше пойдут, вразнос, кувыркаться, налезая? Хорошо, между собою не связаны. Один про другого не знает. Для каждого, отдельно, я – «паровоз», на юридическом жаргоне. Возил, до станции, по одному вагону. Но, в общем-то, – поезд, цепочка. И если загремит паровоз, идет на свалку, вагон за вагоном, – состав. В крушение, под откос, никто не выпрыгнет. И как нам, падая, отцепить вагон от паровоза? Где тормоз?.. Допрос!.. Тормоз?.. Допрос!.. Плохо, тяжело быть «паровозом», Богородица…
Между тем, я не солгал, что не вмешиваюсь в политику. Литературы, искусства с меня хватало. У всякого своя специальность. За год до ареста, примерно, заявился к нам, на Хлебный, коллега. Молодой тогда, модный марксист-ревизионист и ныне тоже видный русит, и говорит: «Давай, – говорит, – создадим свою «платформу» на марксистской базе. Соберемся. Составим список…» За мною уже вились по пятам терцовские и другие истории, и я честно сказал, что марксизмом не занимаюсь, политикой не интересуюсь… Что тут началось! «Мы, – кричит, – пойдем по лагерям! А ты, ты, Андрей, будешь отсиживаться в башне из слоновой кости?!.»
Частенько я вспоминаю теперь преуспевающего коллегу. Вот она – Башня. Слоновая кость. От допроса к допросу. Оставь. Не думай. Забудь. Насколько она пустынна, больница. Будто никто здесь и не сидит, и не сидел никогда. Неужто на нас двоих, на Даниэля и на меня, рассчитана эта громоздкая, сотканная из железа постройка, похожая на город в воздухе, на подвесные дома-города в будущем всемирном хозяйстве, как их рисовали в утопиях когда-то, в заманчивых инженерных проектах, по образу планет в солнечной системе, где на штырях, в октаэдрах, вращалась бы, в эндшпиле, интегрированная вселенная?.. Одна электроэнергия чего стоит! А персонал? На каждом зэке, почитай, десять тысяч аппаратчиков кормится. Лестницы, лестницы. И всем дай квартиру, детей определи и снова пристрой к месту! А где взять на всех? Незадача. И государство – разоряется. Если бы зэков хватало на душу населения, спасли бы страну от нищеты. А так, на всю паутину, две запутанные мухи. Им нужен враг, им необходимы враги – прокормиться. Без врагов они не могут. Кто будет, в противном случае, накачивать мышцы атланту, вздымающему на вытянутых руках к небесам весь этот улей, всю гибельную конструкцию, повисшую паутиной мостов, снастей, отсеков, как Чертово колесо в парке культуры и отдыха, как в Австрии, на Пратере, сады Семирамиды?..
Не подумайте, однако, что я худо отношусь к паукам. Сравнивают иногда государство с пауком, и напрасно. Ничего общего. Увидеть паука – сердечная примета: к письму. Ни писем, ни пауков вы не увидите в Лефортово. Все выметено, вычищено. И потом ведь не просто так, только чтобы полакомиться, он тянет бережно сеть где-нибудь под лестницей, в чулане, за печкой, в углу, куда и попадаются дуры-мухи. Да ведь не всякая и попадется. Мухи-дуры и не летают там, где орудует паук. Мухи летают, подобно истребителю МИГ, и не думают о заткавшемся от них подальше, в дохлую полутьму, созерцателе. Что им паутина? Пробьют. Что он – ловит момент, растягивая наудачу, где потемнее, поскромнее, свои трепетные сети? Не поверю. Всегда благоговейно: как он еще терпит? чем питается, отшельник? В пяти углах. В захолустье…
Боюсь, паук – скорее – поэт, музыкант. Неважно, что тишина: может быть, мы не слышим? Нити его похожи на струны арфы (ах, как все подобно всему). На нетях своих, на паутине он играет. Может, порою внушает какой-нибудь мошке: пойди – отдохни! Мне всегда было жаль сметать паутину в комнатах. Такая архитектоника! Притом с литературным рассудком. Насекомые – поют, жужжат. А паук говорит: посиди на этих струнах. Забудься. Есть какая-то связь у паука с его постройкой и звуком. И то и другое воздушно. Вниз головой. Под углом. Траектория!.. Я никогда не убивал пауков.
Здесь тоже тишина. Ни голоса, ни стона. Может, мы просто не слышим. За полгода, почитай, ни единой души не встретил, какую бы вели, как меня, на допрос или с допроса. Может, здесь и нет никого. Недаром – Изолятор. Во избежание встреч, нечаянных пересечений с таким же, как ты, засаженным в пенал обитателем, ради неразглашения тайны и поддержания молчания, надзиратели между собой переговариваются руками, рисуя в воздухе свастики. Либо, на перекрестках, когда ведут, цоканьем, чмоканьем, кваканьем, змеиным шипом, птичьим щебетанием, стуками ключа, в крайнем случае, по чугунным перилам, негромко, мелодично, отчего, кажется, общий баланс тишины лишь увеличивается и пространство вырастает, раскачивается… На железных мостках – ковровые дорожки: шаги бесшумны. Чу! Позади, впереди: «Цы-цы-цы!.. Фью-пью!.. Хрм! – ххх-рр-мм!.. С-с-с-с!..» Странно первое время. Дико. Почему бы, спрашиваешь, им по-людски не объясняться со своими? Дескать, встречный, обожди, дай дорогу, пока мы пройдем! Объясняются же они со мной минимальными словами: «не оборачиваться», «руки назад» – всегда, правда, напряженным, зловещим, до свистящего бешенства, шепотом. Чтобы, видимо, отрезать от жизни, ввергнуть в предвечные, загробные законы безмолвия, в согласии с чертежом неистовых перекрытий, сетей, лестниц, располагающим, в лучшем случае, к чревовещанию или, редко-редко, клекоту и руладам вашего провожатого в нежилых железных лесах.
Но и здесь побеждает прекрасная иерархия здания. Черви не поют. Рыбы не слышат. Звук и слух – дары воздушной стихии. Уже у лягушек: отделились от земли. А любое насекомое, ничтожное, по сравнению с нами, но летающее, уже музыкально. Какой-нибудь комар, стрекоза. Жуки и шмели, тяжелые, как бомбовозы. Птицы. Такие маленькие. А как поют! А как поют – так и летают. Природа воздуха, природа воздуха берет свое! Как все соотносится здесь: и язык, и композиция…
Возьмите натюрморт. Полотна под этим титулом у старых мастеров – не мертвы. Рядом, по прихоти автора, капризно разместились (попарно): очки и часы, лимон и стакан, подвешенная вниз головой, только что с охоты, подстреленная хозяином утка (или заяц) и лютня, законная обитательница семейного дола, стола. Вещи корреспондируют почти как силлогизмы в развитии стройного длинного формального доказательства. От птицы, еще теплой, с озера, вниз головой, к лютне (или мандолине) протягивается путеводная нить. При чем тут лютня? Как будто чуждый, сторонний подвешенной утке предмет. Какое отношение к жизни имеет смерть, к образам природы – искусство? Но посмотрите: птица убита, а пустой инструмент, в соседстве с ней, зазвучал. Речь идет о будущем, о сближении вещей, о встрече параллельных, несогласованных потоков. От мертвой утки к живой лютне.
Нет, не для двух арестантов (не на пустом месте) построена эта лечебница. И не ради оправдания преизбыточного штата охранников (включая густые правительственные верхи). Но в образ прозы, какой являет Лефортово. Огромная (раздутая) грудная клетка страны, ее каркас и корабль (в палубах, мачтах, снастях), она умудряется снаружи сохранять порядочность скромной жилищной (или строительной) конторы, прикрытая панелями следственного отдела, вспомогательными казармами, службами (графологи, фотографы, дешифровщики, эксперты по отпечаткам шрифта на пишущей машинке [буква «е» западает], звукооператоры), гаражами, складами, так что сторонний наблюдатель и стен ее не приметит, не то что засовы, решетки, намордники (не пропускающие ни грана в застроенное окно [видна иногда только полоска неба <если падает снег>, и то с дистанции, встав на цыпочки <к толчку, глазку>]), созданные, как нарочно, чтобы мы оказались в самой глубине разграфленного на бесчисленные каверны ангара, в толщине ячеек, в конечном интерьере, в сечении, в кирпиче, в вобранном и разомкнутом в новом измерении образе пространства, не менее вместительном, однако, чем все потерянные нами, окружавшие, если вспомнить, образы природы и общества. Извне, я уверен, никто не оценит резервы сооружения. Никто не догадается, как велика его, скрытая от зрителя, клеть. Разве такое возможно, вы спросите, чтобы то, что внутри, было неизмеримо обширнее того, что обозреваешь снаружи? В Лефортово я убедился: возможно.
Обведи вокруг боковым зрением, пока ведут на допрос, и ты увидишь: вокруг сюда не относится, не подходит: она вся внутри: улитка. Вся навыворот, наоборот. Недаром именуется: Внутренняя. Не навыворот: опять неправильно: развитие внутри: в сердцевине: в микроскопическом, клеточном строении материи. Как объяснить? О если бы я был композитором!..
Говорят, отображение жизни. Сомневаюсь. Образ прозы соотносится с Лефортовским замком в виде паутины. Расставить сети. Перекинуть мосты-гамаки. Застроить кое-как и, застройкой, создать пространство на бумаге. Достаточно. Чего еще ждать от прозаика? Он тщится перекрыть действительность путем отступления от нее в сторону… Чего? Неизвестно… Не прямо же, простите за наглость, ее изображать? Упустишь. Не получится. Когда пишешь, то волей-неволей включаешься в иную, пишущуюся уже действительность, идущую параллельно либо под углом, по касательной, от жизненного потока. Не то чтобы обман или выдумка. Храни Бог от эстетизма. Художник не может, не должен быть снобом. Вечный труженик, паук. Просто законы другие. Ты действуешь в ином измерении. И все, что с тобой происходит, и сон, и явь, и борьба не на жизнь, а на смерть, остаются, сколько ни прыгай, на уровне страницы.
Старинный свиток, папирус, вероятно, более отвечал назначению письменной речи, нежели наша бумага, разрезанная не к месту на отрывистые листы. В свитке была непрерывность и протяженность развития, исподволь походившие на течение реки. Но мы не в свитке, увы. Мы – в книге. Пора перелистнуть, разделить…
Но кем же все-таки был С. – в ночь моей молодости?.. Впоследствии наши общие с ним друзья-приятели когда-то, расплевавшись с бедным покойником, наседали на меня: «Ты что, белены объелся?! Да какой он гений?! Всего-навсего – талант. Вдобавок – небольшой. Рано созревший и рано увядший – по собственной дорожке к доносам. Такое не проходит. Ты «Моцарта и Сальери» читал? «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Утешься! Твой «гений» еще не одного простака спровадит в капкан, мерзавец!..»
Не согласен. В моих детских снах он царствует, как Моцарт. Откуда же в нем эти черты, нарушающие гармонию образа тайным и явным предательством? Не от рождения ли, спросим? Не из его ли, как раз, блистательной одаренности, склонной и все вокруг обращать, под стать себе, в поэтическую мастерскую? В экспериментальную, что ли, эстетику, пускай второго сорта? Но тогда, значит, и «злодейства» его не противоречат «гению», а вытекают из последнего и с ним же неудержимо сливаются в экстазе, как дело вполне совместное? Что-то напутал Пушкин…
Погодите, братцы. Дайте сообразить. Что вы мне голову морочите? Ведь он, боюсь, никогда и не был злодеем. Ни на одну минуту – вот в чем загвоздка. Вообще, если в него всмотреться, вдуматься получше, как это мне довелось, по нужде, унося ноги, – ничего злого, темного, коварного, демонического он в себе не носил. Как, впрочем, и никакого добра, совести там или чести. Все эти понятия ваши к нему просто не относятся. Словно с детства они были вырезаны у него за ненадобностью. Как аппендикс. Мертвец, если хотите. Гость с того света. Но гений, тем не менее. Безгрешный гений!..
– Ну ты скажешь…
– И скажу! скажу!..
Есть среди нас, говорят специалисты, гинекологи оккультных наук, особые существа – с другим индексом. Именуются в науке «скорлупами», если мне память не изменяет. От слова «скорлупа»: пустая скорлупа в образе человека. Такими уж родились – с отсутствием души, и в том неповинны. Что там у них вместо этого, газ какой-нибудь, или пар, или, может быть, эфир высшей кондиции, по сравнению с нами, – я не в курсе. Все прочее, весь аппарат, однако, по форме, налицо и, бывает, – в превосходной степени, с успехом и развитием в разных областях. Ученые, художники, полководцы и дипломаты. Встречаются даже, мне говорили, среди самих же оккультистов «скорлупы», которые, смех один, эту проблему во всех аспектах обсасывают, рассматривают, утверждают, отрицают, не догадываясь о своей трансцендентной принадлежности.
Да и кто из нас, в подобной постановке вопроса, может за себя поручиться, что он не «скорлупа»? Единственная надежда: в нашем общежитии это исключительный случай, один на десять тысяч, на сто, вроде гениев или талантов, не будем придираться к словам, хотя, при всех злодеяниях, те – люди, а эти, в растерянности разводишь руками, – подобия, что ли, талантливые оболочки людей? Как, спросим, убедиться заранее, пока не умер, что ты – человек, человек взаправду, с собственной незаменимой душой и самобытным телом? Хватаюсь за ноги! Не из этих ли, не из таких ли, прости Господи, фальшивок, доведенных до совершенного сходства, прекрасных, разумных, сознающих тоже себя не какой-нибудь пустышкой, набитой всякой дрянью, но человеком не хуже других, даже лучше, одухотвореннее, ярче, что, впрочем, тоже еще не окончательный признак и, может быть, вам просто повезло не войти в ту разновидность?.. Нет критериев. Они заманчивее нас, говорят. Привлекательнее. Умнее. Или глупее среднего. Зато свободнее и способнее. Хотя не всегда. Подлее. Благороднее. Всякое бывает. Не важно. Ничем, ну абсолютно ничем вы их не отличите от полноценных, стандартных, как мы с вами, созданий. Разве что… Но это опасно!
Или вы сами, ребята, не рассказывали мне, как С. укусил Ирину на студенческой вечеринке, в узком дружеском кругу вчерашних десятиклассников? Меня не было в Москве, и, помнится, я страшно завидовал вам, узнав post scriptum, что вот мои однокашники собрались, как родная семья, в окончании войны, в преддверии рая, а мне еще трубить и трубить… И не я, вы были оскорблены, да и сама И., несколько лет спустя, не могла изгладить из памяти тот неприятный осадок, который меня, напротив, как-то заинтриговал.
А именно, в расцвет вечера, когда вы делились наперебой успехами и перспективами в такой завлекательной для вас поначалу вузовской куролесице, у каждого своей, С. объявил публично, что намерен тут же, при всех, поцеловать Ирину. После военной грозы, всех раскидавшей, они двумя словами не успели перемолвиться. С. не ухаживал за Ирочкой, не крутил ей мозги, не подбивал бабки и вообще не помышлял ни о чем дальнейшем. Также не было в его экспромте никакой кобелиной прыти или просто завирального, милого, лихого порыва, на какой охотно идут, мы знаем, подвыпившие студенты. Прямо скажем, по этой части он был не ходок, спокоен, трезв, рассудителен обычно и не делал, мне представлялось, из любовных затей отдельного блюда, как это с нами случается. Им руководили, по-видимому, какие-то иные мотивы. И тут ему что-то приспичило или его заело: «поцелую да поцелую! вот увидите!..»
Пустая эта фраза у всех пролетела мимо ушей. Скромная девушка, как полагается, весело от него отмахнулась: «Да иди ты – знаешь куда? Не приставай, дурак!» Однако прошло, наверное, минут сорок, когда, выждав момент, он бросился на И. сзади, как леопард, что было несколько нелепо при его телосложении, завалил, опрокинул со спинкой стула навзничь и не поцеловал, а вцепился и прокусил зубами насквозь, до крови, ее нижнюю губу. И победно, этаким шахом, осмотрел сцену: эффект!
К его удивлению, никто не засмеялся и не воскликнул «браво». Поверженная девушка тихо стенала от боли, беспомощности и какого-то, как потом суеверно поведала мне, подземного, нечеловеческого унижения, которое она испытала, прикрыв носовым платком рассеченный рот и теплую струйку крови. Тут же встала и ушла. Вечер был испорчен. За нею и остальные, не глядя друг на друга, потянулись к выходу. Никто, разумеется, не догадался съездить по роже выигравшему приз победителю или хоть слово сказать. Какая-то хмара на всех нашла, какое-то недоуменное, тяжелое обалдение. Но удрученнее прочих казался сам виновник происшествия. «Что вы, ребята, шуток не понимаете?» – бормотал он просительно в спину удалявшимся интеллектуалам. И только уже на лестничной клетке не выдержал и выкрикнул вдогонку, в ярости, со слезами: «Кретины! У вас отсутствует элементарное чувство юмора!..» Ответа не последовало.
Что теперь скажете, эрудиты? Придурь капризного, избалованного мальчишки? Как бы не так! Если путь его, горький жизненный путь, усеянный кристаллами высокой, самоценной поэзии, стелется одновременно за нами цепью таких же укусов, более или менее страшных, редких сравнительно, однако производимых с точностью и необходимостью периодической таблицы. Психопатия? Патология? Да он в своем нервномозговом устройстве здоровее нас всех. Без комплексов. Никаких отклонений. Это я хорошо знаю. Доподлинно. Будь у него хоть что-нибудь в этом плане, интересное, непотребное, – радостно не утерпел бы похвастаться. Все-таки я долгое время служил ему как будто экраном. Так вот: ничего такого в нем не содержалось. Нормальный, как автомат. Даже, на мой вкус, чересчур нормальный. И не вешайте, пожалуйста, ему на шею жерновами – «жестокость», «бессердечие», «порочные наклонности», которые ничего не говорят, коль скоро вы имеете дело с исключением из нравственности, из психики, из биологии возможно. Людские толки не для него!
Зачем в разгар спектакля вы не обратили взор, господа, на дышащее отвагой, сияющее восторгом лицо героя, благодарно обращенное к зрителям? Ах, вам сделалось не по себе? Вы застыдились дурного поступка? Потупились? Ну вот и упустили момент. Не поняли, не оценили артиста, который всегда доверчив, в отличие от злодея, чистосердечен, открыт, импульсивен и непрактичен. Какой, скажите, злодей, если на то пошло, способен так простодушно, без задней мысли, без выгоды, выставлять себя напоказ? Вы что, считаете, ему нужно было действительно эту куклу поцеловать? Да нет, он перед вами, глупцы, старался, разыгрывая, если хотите, ослепительный водевиль, веселую арлекинаду на тему превращения будничной прозы в поэзию, тривиального поцелуя в остроумный трюк. Помните, у Мейерхольда стирание границы между сценой и зрительным залом? Да и сколько поколений художников, писателей, музыкантов грезило и стремилось преобразить мир волшебной силой игры. Что за беда, если один из них своего достиг? И не в бескровных стихах, которые никто не читает, а, допустим, на людной площади, в гостях, за чайным столом ведет себя бесподобно, непредсказуемо, с необузданностью натуры, воплотившись перед вами, внезапно, из страждущего в небытии эфирного колыхания во что-то, наконец, вполне конкретное, телесное и вместе с тем – достойное изумления. Быть может, за ним, по его почину, и вся наша пошлая, низменная жизнь станет когда-нибудь праздником одолевшего земные законы, свободного, искрометного творчества?.. Ну, подумаешь, повредил немного губу хорошенькой статистке. Поплачет и перестанет. Выйдет замуж. Наплодит детей. Но кто утолит извечную тоску о прекрасном поэта и режиссера, только что, у вас на глазах, дерзко переступившего рампу, во славе и в горении самоотверженного подвига, и вместо аплодисментов очнувшегося вдруг в одиночестве – во мраке покинутого публикой зала, на открытом всем ветрам пустыре вселенной?..
– Какого человека затравили! – сокрушался, качая красивой серебряной головой, следователь Даниэля Кантов. – Какого человека!..
Меня всегда поражала в нем наивная, по-детски непосредственная потребность в аудитории, в отзывчивом и снисходительном зрителе подобных манифестаций, которые отнюдь не шли ему на пользу, возбуждая у почитателей досадное чувство неловкости за него и томительного стыда. В кругу же непосвященных это давало повод держать его в отдалении, на примете, как заправского подлеца. Случалось, он удивлялся, почему его где-то не жалуют, а кое-кто пытается уже обойти за три версты, что не мешало ему при новом удобном стечении обстоятельств, с самозабвенной простотой выкидывать очередную бестактность, если вы, конечно, не подыщете ей более мягкого и оправдательного заглавия.
Мне доступны эти муки. Какой автор не мечтает услышать доброжелательный отклик на свои эскизы, пускай слепая толпа бранится и шумит?.. Признаюсь, и у меня не было многие годы интереснее, увлекательнее и благосклоннее собеседника, а потом, отчасти, и читателя моих первых поползновений в стихах и в прозе, так что под конец это стало просто рискованным – предаваться взаимным дружеским излияниям с тем, кто тебя, единственно, ценит и понимает. Короче, меня с ним мирила и связывала до поры, не переставая отвращать, настораживать, его незаменимая и прямо-таки уникальная роль в моей довольно уже беспомощной, скользкой и сползающей ему в пасть биографии. Как во сне, следует остановиться, проснуться, порвать знакомство, выпрыгнуть из окна. Но не тут-то было.
Это теперь, через тридцать лет, все стали такими умными, что читают «Египетскую марку» Мандельштама, наслаждаются Кандинским, Стравинским и запросто, будто всю жизнь этим занимались, ругают советскую власть. А тогда… Где было в ждановской прожарке на вшивость найти родственную душу? С кем шуткой перекинуться? Кому анекдот рассказать? Повздыхать совместно, хотя бы, о незабвенной, утраченной «Девочке на шаре» – да так, чтобы тебя тут же не уличили в буржуазном разложении?.. Да и как воспарял умом в изобретении острых сюжетов (Даниэль ему обязан сюжетом Дня открытых убийств – «Говорит Москва»). Неожиданных коллизий. Историософских аналогий. Орфей! Как тут не поддаться?.. Но положиться на него?.. Невозможно.
Однако, как всякий гений, повторяю, в своих убийственных выдумках, в шедеврах легкого промысла, он был ребенком. Бесхитростен. Незлобив. Необидчив. Зато и разыграть этого игрока, обвести вокруг пальца, пустить по ложному следу, когда подошел срок, не стоило мне большого труда… Я его использовал. Да, использовал – в качестве доносчика, и это, как вы дальше прочтете, меня спасло. Свой доносчик, в поле обзора, под контролем, это, в некоторых оборотах, – находка. И хоть дружба пошла на убыль, мы продолжали встречаться, и, кажется, он мне по сердечной простоте доверял, а я, как дьявол, начал его обманывать…
Правда, по временам с ним бывало жутковато. Возвращаемся как-то от Юрки Красного, со Скатертного, где мы втроем, подряд, травили анекдоты. Наверное, это был уже 49-й год, а может, 50-й, поскольку вся атмосфера, помнится, была уже достаточно темной и страна, рисовалось, вот-вот отделится от земли и взлетит. И скоро мы начнем, развивал он свою идею, самым натуральным образом, как в Средние века, подсчитывать число чертей на кончике иголки. И это будет объявлено новым этапом в марксистско-ленинской философии… Но не закончил парадокс, а, словно осененный свыше, задышал мне в лицо влажным шепотом и слабым, сладковатым ароматом сигареты:
– Слушай! Давай вдвоем, с двух сторон, будто не сговариваясь, – заявим на Юрку Красного… Ну чего ты испугался? Материал готовый. Только оформить. Он же весь вечер, не закрывая рта, рассказывал нам антисоветские анекдоты. И потом еще проехался – о преследовании евреев…
– А мы с тобой не рассказывали? Не проезжались?..
– Да. Но это можно уладить… Объяснить… И поверят нам, двоим, а не ему, дураку! В этих вещах два свидетеля – все решают!..
Все-таки я не думал, что он зашел так далеко. Подлюга! Бежать бы от него и бежать – на край вселенной. Но я стою, рядом с ним, в темноте, добросовестно изображая сексота, такого же, как он, на улице Воровского, и спокойно втолковываю, что если он донесет, я не стану утаивать, кто первый из нас троих завел анекдоты, потому что с ними двойную игру играть нельзя, ты же сам знаешь, и тогда тебя, милый друг, по головке не погладят, и в результате мы втроем загремим в лагерь. А Юрку Красного кто же воспринимает всерьез, веселый трепач, любит посмеяться, и, вообще, на подобную мелочь, на анекдоты, обращать внимание, в нашем положении, просто смешно… Нет, я его не уговариваю, не прошу пожалеть Юрку, и не спрашиваю, зачем это ему понадобилось, и не изучаю больше загадку его неповторимой личности. На Юрке почему-то он как-то для меня окончательно сломался, оборвался, превратившись в механизм, в инструмент, вроде фагота или кларнета, на котором, как это ни печально, еще надобно играть, нажимая на ту или иную изученную педаль, вроде страха или смеха, и холодно наблюдая, как он моментально срабатывает, пока, вырвавшись из рук, не выплеснется, наподобие Арбата, лежащего под нами, в огнях, куда я его провожаю в эту пляшущую ночь, до метро.
– Да брось ты, – говорит, подумав. – Я просто пошутил…
В огне сигареты, смотрю, его толстые, сардонические губы складываются в иронию – над собой, надо мной, над звездами, под которыми мы висим. И уже тянется ко мне испепеленными устами:
– Ты этого не понимаешь. Я – боюсь. Мне – страшно…
– Тебе?.. Ты-то чего боишься?..
– Ты этого не понимаешь… Придут американцы – и меня повесят…
– Какие американцы? За что?..
– Ну, будет война с Америкой. И меня повесят… На мне, пойми ты, уже два трупа висят. Два трупа! Я – убийца…
– Подумаешь! Я – тоже убийца! – храбро отвечаю. – И на мне – один труп. Да еще иностранный… Ты же сам знаешь… Сам помогал… Элен…
Стоим, два убийцы, на черной улице, фонари не горят, а только там, у Арбата, плещется море огня, и все друг про друга знаем. Точнее сказать, делаем вид, что знаем. Но что-то не нравится мне подобный диапазон колебаний: то Юрка Красный, то американцы… Стервец! Пора от него постепенно отдаляться. Мне – назад. Ему – на метро. Нельзя отпускать. Он прав: в этих вещах два свидетеля все решают. Подлаживаюсь. Вжимаюсь в него. Стена. Слиться с тьмой. Чужая душа потемки. Войди, и ты увидишь…
– Не бойся. Я – тоже убийца…
А он уже брезгливо, рассудительно, словно презирая меня, за неудачу:
– Во-первых, ты только пытался, и у тебя сорвалось…
– Попытка – тоже убийство. Еще хуже. Я все делал… Грех на моей душе…
Главное – внушить, что я подобен ему, чтобы он – доложил! Чтобы не заподозрил… А он уже смеется. Доволен, что у меня сорвалось, а грех все же на мне: испачкан. Это уже хорошо. Впрочем, он всегда смеялся каким-то неприятным способом – без улыбки, отчетливо и раздельно выдыхая слова изо рта:
– Ха. Ха. Ха. Ха. Одна иностранка, и ту не сумел… Она мне сама рассказывала… Как советский гражданин, ты просто обязан был ее уделать… А я – сам! А я друзей! Брейгеля и Кабо! Своими руками! Понимаешь?!.
Кажется, он уже бахвалился, и у меня отлегло от сердца.
– Да брось ты про все это думать! Завяжи! Я тоже убийца. Ну, убили один раз. И хватит! Хорошенького понемножку. На тебе – два трупа. На мне – один труп. Какая разница? Хватит с нас! До Страшного Суда! До завтра!..
Прошло пять лет. Или шесть. Старые товарищи С., те, двое, ни за копейку пропавшие без вести, вернулись-таки живыми, откуда не ждали, несолоно хлебавши… Попутно всплывали со дна и кое-какие останки подводных съемок, охот, глубоководных изысканий, – подобно засекреченной карте местности, где некогда проходили бои и каждый куст пристрелян, каждый бугорок щедро полит кровью, а ныне кто раскопает эти ветхие траншеи? (Кабо и Брейгель…) Лишь уцелевший инвалид, случится, ткнет крючковатым ногтем в известный ему одному зодиак-меридиан. «В этой ничтожной точке, скажет, мы отбили три атаки противника. А в этом пятнышке у вас, в леске, за двести километров от первой, мне оторвало минометом ногу…» Так и в нашей топографии. Все засыпано, позабыто. Но кто-то помнит и ждет отметиться черным ногтем на выгоревшей, бесцветной планшетке… (Кабо и Брейгель…)
Здесь, в этом пункте, пока радушный профессор для родного ученика ставил чайник, С. ринулся к полкам, с обычной своей поэтической непрактичностью, выписывать в кармашек одиозные издания и был настигнут на операции шквальным огнем неприятеля, контратаковавшего врасплох, с чайником в руках, но вышел сухим из воды, сославшись хитроумно на давнюю, с детства, страсть к библиографии. Как – для чего записывал книги? Да только чтобы потом удобнее рассортировать в уме на полках и взять с собой почитать, если позволите, ту или иную диковину. Время-то какое! Всюду цензура! Хороший хозяин собаку не выгонит со двора… Хозяин, однако, не будь дураком, списочек изымает, рвет в мелкие клочья, книголюба-библиографа выставляет под видом головной боли, дверь на запор и впредь, сволочь, на заискивающие звонки с треском вешает трубку… Ну дождется обыска!..
Куда теперь! На Восток! В служебную командировку. На отдых. Никаких заданий. Сам себе, с позволения сказать, экскурсант… Там, в другой отдаленной точке земного шара, на границе с Азией, он поселится проездом, на несколько дней, в уютной провинциальной квартирке, с геранями, – у сестры закадычного своего и запроданного чорту, московского знакомца, сгоревшего полгода назад, всего ничего, как спичка, на остром слове. Оно и дешевле, и комфортабельнее, чем снимать койку с клопами в битком набитой гостинице, и притягательнее как-то, лиричнее, ближе к подлиннику. О как это много! Приблизиться к язве, занесенной в чужую семью, коснуться пальцем-присоской: ты же источник язвы. Заглянешь в себя – в лазурный колодезь, – как бы не упасть?! А принимают за ангела. Посланец брата! Последний, кто с ним встречался в ночь перед тюрьмой. Доверенное лицо. И сам под угрозой, того и гляди, даешь понять, крутишь носом, – возьмут! Играешь конспиратором. «Я – Сережа из Москвы…»
Вздрагивает сестра. Плачет. Подносит к правому глазу батистовое кружевцо. Сморкается: «Хоть бы вас не арестовали!» – «Все может быть, – говоришь ты загадочно, с озабоченным лицом. – После этой несчастной истории…» Займешь денег под арест. Расположишься королем в доме, выпьешь со значением, съешь что-нибудь такое, какое-нибудь интересное, специально для тебя, фрикассе, закуришь, задумаешься вкусно и глубоко вздохнешь. Хорошо!..
Нет, в самом деле, к чему вражда? Мы расстанемся друзьями. И вам он брат, и мне он тоже был… вместо брата. «Юра Брейгель! настоящий товарищ! – размышляешь вслух, тяжело и великодушно прихлебывая сухое вино. – Никого не заложил, хотя я, лично, был с ним предельно откровенен. Предельно…» Путаешься немного, и вдруг – нашел образ. Выскакивает – как по заказу. «Мне чудится, в эту минуту он сидит рядом с нами, за этим столом, и проницательно смотрит на всех нас, в очках. Я вижу его – как живого. Простите, мадам, нельзя ли еще?.. Нет, спасибо, водки я не пью. Подвиньтесь. За его здоровье! Каково ему в узах, сейчас?!. Мы тут выпиваем, закусываем, а – он?!.» Чуть не плачешь. Без обману. У Евреинова читали – «Театр для себя»? «Евреи, ша! Я соболезную – сестре! На вас, на всех нас надвигается что-то вроде Варфоломеевской ночи!.. Ты прав, Арончик!.. Мы останемся, однако, людьми. И мой приезд к вам, в этот трагический час, лишь моральная поддержка. Я не бросаю в беде! Не то, что некоторые… Пусть не думает там, в тюрьме, что у его друга нет сердца…»
И все – искренне. С перехлестом. Пышно. В нюансировке. Веселье в соединении с грустью. С прозрачными воспоминаниями. Как это молодое, задорное и кислое немного вино…
Ребята, не придирайтесь! Он сам не понимает, как это у него получается. Словно медиум какой-то. Сам себя намагнитил и – чист перед людьми. От его неуязвимости всякое зло просто-напросто отскакивает. Да и в вашу голову. Вот и сейчас он обращается к вам, с того света, с горьким упреком и детским недоумением, почему вы так жестоки к нему. Нет, он уже больше не клянется, что вы его оклеветали, как настаивал упрямо, вопреки очевидности, лет, наверное, пятнадцать после памятного скандала с ожившими досрочно свидетелями его веселых проделок. Зато он теперь нашел виновников своего несчастья. И это те, не удивляйтесь, на кого он донес, кого закопал, утопил. Напрасно, говорит он, ребята, вы мне биографию запакостили, репутацию испортили. А еще друзья называются! Ну, подумаешь, отсидели пять лет всего из своих десяти. Тоже мне потеря – пять лет! А у меня из-за вас вся жизнь пошла насмарку. Карьера не склеилась. На люди, в приличное общество, показаться нельзя. Шепчутся. Жмутся. Избегают откровенных разговоров, признаний. Сравните: кому хуже – вам или мне? Где справедливость в мире?..
Ну что ж. Тут есть резон. Никакой человек не уложится в отведенную ему категорию. Да и где лимиты? Вчерашний предатель завтра – кто знает? – примет крест на баррикадах. А послезавтра, глядишь, буддийским монахом заделается или еще что-нибудь отчудит непредвиденное и – вне определений. Писать после этого характеры, рисовать портреты? Что я, с ума сошел? Всякий характер колеблется в страшных диапазонах и вот-вот улетит. Счастливого пути! И если я задержался на моем юном друге, то к нему у меня был, простите, не художественный, а прагматический интерес. Жизнь от него зависела, да и многое другое… Что же до художеств, то, честно сказать, не люди меня занимают последнее время, а скорее – энергии. Состояния. Магнитные поля. Завихрения. От людей что остается? – одна шелуха. Обозначаешь на всякий случай, чтобы не запутаться, именем или одной буквой. Ну деталь какую-нибудь подсунешь в виде ориентира: стоит. Но заранее знаешь печально: сколько его ни очерчивай, ни рисуй, любой, самый пропащий персонаж уйдет из гипотезы о нем, из правдивого описания, да что там – из своей фотокарточки. Как дым из трубы. Как брошенная там, на ветру, недокуренная сигарета…
Костром потягивает. Дымком. Каштаны. Дескарги жгут листву. Я свободен от ностальгии. Осень у них во Франции. Понимаете, так же как в России у нас, у них – осень. И жгутся листья, готовятся к зиме. Разве что вздохнешь глубоко, и приятно задышать. Сентябрь. Серебряный век. Эмиграция.
Если б и впустили обратно, с гарантией, что не убьют (я иногда воображаю), и пиши, что хочешь, я бы, наверное, все равно не вернулся. Я бы лучше в Исландию съездил. В Грецию… С того, ночного, вдавленного сапогом в подвале окна – отрезало. Но душа еще не знает. Пристала, как банный лист. Я – не сдвинусь. Если очень хочется, слетай во сне, прохладись. Потом расскажешь, поправишь меня, если что не так… Не отсюда ли у нас – от невозможности вернуться – появляются мемуары?..
К нам, на третий курс филфака, в 47-м году пришла француженка. Первая живая француженка и, вообще, единственная по Советскому Союзу в те далекие времена иностранка, зачисленная в Высшее Учебное Заведение. Говорили, ее отцу, военно-морскому атташе, стоило немалых усилий пробить, через Мининдел, дойдя до самого Молотова, чтобы дочери предоставили исключительное право учиться наравне со всеми, посещать лекции, сдавать экзамены, в развитие тоже высшего уже у нее, славянского образования, полученного, как это ни забавно, в Париже, в Институте, под двуличной эгидой, восточных языков. Себя к Востоку мы не относили и видели в подобной трактовке даже легкую дискриминацию со стороны буржуазного Запада. Что они нас за турок принимают, за китайцев? Мы все, выходит, для них на одно лицо? Ну так пусть ближе познакомятся с нами. Ближе, ближе!.. Холодный циклон, из Сибири, еще не дул в полную силу в сторону пригожей Европы. Или этого мы еще не замечали. После войны, мечталось нам, весь мир открыт. Контактам с уникальной иностранкой, спустившейся с неба на землю на дипломатическом парашюте, мы были рады. А Элен, будто так и полагается, без страха, словно какая-нибудь Сандрильона, вошла в наш заколдованный дом…
Удивительная вещь, как я вспоминаю, никто из нашей среды не относился к ней подозрительно или враждебно. И никакой отчужденности. Все были, казалось, в нее неуловимо влюблены. Она возбуждала у каждого почтительное любопытство и сдержанное восхищение. Вдобавок, ее облик и манеры начисто отрицали все наши социально-политические пережитки: в ней не было ничего буржуазного. Она скромно одевалась, и, я полагаю, много скромнее своих возможностей. Словно и не была дочерью дипломата. Она выступала перед нами всегда в каком-то бедном изяществе. И все-таки за нею тянулся по МГУ, по улицам какой-то невидимый шлейф. Это можно, в принципе, изобразить графически: ФРАНЦУЖЕНКА, и все дальше и дальше, убегая, в кружевах, маленькими буквами, француженка, француженка… Я и сейчас вижу ее в этих убегающих звуках…
Существуют натуры, или это мне рисовалось тогда по контрасту с нами и по единственности ее воздушного пребывания в нашей плотной среде, что как бы призваны, негласно и независимо от себя, нести черты своей страны или нации. Сама индивидуальность лица и характера становится в этом случае знаком или, лучше сказать, изъявлением духовной близости человека к его географической родине, небесным символом исходного места на земле. Так или иначе, Элен была, да и теперь остается в моем сознании, выразительницей чего-то более пространственного, нежели ее собственная душа, – феей, голубоватым дымком, световым излучением природной своей принадлежности Франции…
Сам я с ней познакомился на занятиях, как это ни странно, по марксизму-ленинизму, что как-то ее особенно выделяло и подчеркивало в наших глазах. Поди ж ты, из-за границы, а вникает со вниманием в науку, порядком нам, в глубине души, уже поднадоевшую, но продолжающую играть обязательную роль какой-то привилегированной собственности, какого-то доступного одним нам и стройного, как нас обучали, последовательного мировоззрения. В дальнейшем Э. чуть не прикончила нашего бедного марксиста, сдав прекрасно предмет, ответив на все заковыристые вопросы и скромно открывшись в конце экзамена, что она, тем не менее, лично придерживается идеалистических взглядов. Как?! постигнув досконально марксизм, остаться идеалисткой?!. Кажется, он за это ей снизил один балл.
Признаться, и я вначале был немного ошарашен ее рекомендацией: «я – католичка». Не то чтобы я сомневался в ее праве на свою, французскую идеологию, на веру там отцов или дедов. Просто слово «католичка» было для меня таким же отдаленным, как – «катакомбы». Ну там где-то в истории были – монастыри, иезуиты, инквизиция… И потом как совместить титул «католичка» с живым лицом этой девушки, с ее добротой и юмором, с ее бесспорным интересом и симпатией к современной России? Возможно, столь же далекой и неправдоподобной тогда ей представлялась моя физиономия убежденного «комсомольца», трудно совместимая с моими литературными вкусами, с обожанием Пикассо и Ван-Гога, что с годами уже заметно перевешивало в моем багаже. Да, разрыв ценностей проходил и по мне тоже, пока все это не кончилось идеологическим обвалом под ударами наступавшего Жданова. Но до поры все это как-то уживалось под общей крышей с моей комсомольской совестью, с понятиями самой возвышенной революционной нравственности, готовой, если потребуется, временно принести человека в жертву ради его грядущего, всемирного воскресения.
Сдружившись с Элен, мы все это с нею откровенно и горячо обсуждали, не пытаясь, по счастью, перетянуть один другого в собственную веру. Да и вряд ли такое возможно. Мы меняем взгляды, точнее сказать, мы меняем направления мыслей и потоки ощутительных чувств, не под чьим-либо дурным или благим влиянием, а лишь больно ушибившись о какой-нибудь неожиданный угол на жизненном крутом вираже. И сколько бы она ни открывала мне истины Св. Писания, я не мог постичь ее неведомого Бога, так же как ей, вероятно, была не вполне доступна нравственная чистота революции, сколько на эту тему я ни распинался… Иное дело для нашего брата культура или дух страны, который тебя сам по себе притягивает. Франция из ее пересказов всплывала, как я убедился, в тех самых очертаниях, которые впоследствии лишь проявились в увиденном. Стоило уехать, чтобы это подтвердить…
Мы ехали с Элен и Марией, за красо-кирпичной Тулузой, летними полями, сбегавшими по холмам. Все было преувеличенно мягко и плавно для глаза. И влажность округлых линий, и замкнутость пространства в пределах, я бы сказал, глазного яблока, рождали редкое, удовлетворенное собою, осознание ландшафта, какое мы и находим во Франции. Горизонт, по сравнению с нашей российской равниной, здесь тоже довольно широк, но более оформлен, сферичен, закончен и узаконен. Пространство уложено, подобно уснувшей Венере работы Джорджоне, а флора напоминает дыхание ее долгого сна…
Растаращив глаза, как варвар, я пожирал эти контуры – ухоженные, расчесанные твердым гребнем, как темя женщины, поля и виноградники. Тело земледелия, овладеваемое сном под солнцем, давало себя знать. Чувствуешь тяжесть век и смертность, заключенную в теле. Очнувшись, однако, замечаешь за собой, что ты не просто глядишь направо и налево, но впитываешь, усваиваешь ландшафт и делаешься постепенно другим от сих видений. Ты не тот, что вчера, потому что – посмотрел. Да и ландшафт, возможно, совсем не то, что нас окружает, не антураж, но сок, что входит непроизвольно в состав племен, издревле здесь обитавших, наследников и потомков земли, которая их выкормила как собственное свое продолжение. Как странно тебя узнавать в чужих лицах и нравах, произведенных на свет одной спящей матерью! И сколько сил у земли, если ее поверхность становится нашей кожей и кровью… Мы укоренились в увиденном. Мы врастаем в ландшафт. И мы уже не мы, но камни и деревья, стоит только посмотреть. И мертвых, что еще веют над нами, мы вводим за собою, во сне, в ее мягкие очертания. Смотрите же! запоминайте!.. Чтобы и всем нам улечься рано или поздно в эти контуры холмов…
Вероятно, родство Элен с ее солнечным краем укреплялось в моем восприятии тогда книгами по искусству, которые она для меня привозила из Парижа. Ничего прекраснее в жизни я не встречал. Щукинское собрание после войны прикрыли, по решению, шептали, Клима Ворошилова, посетившего опальный музей в сопровождении Александра Герасимова. Самые невинные, ранние импрессионисты почитались уже вылазкой оголтелой международной реакции… И вдруг – на тебе: в руках у меня – Сезанн! Да какой Сезанн! Даже С., большой знаток, при виде этой ослепительной книги, терял ум от восторга: «Ну и счастье тебе привалило, Андрей!..» Между тем, Элен, познакомившись, от своих щедрот и ему преподнесла том Ван-Гога, и это тоже был совершенно бесподобный Ван-Гог, сплошь составленный из красоты и боли. Куда деваться от страшной голубизны его небес и цветов в горшке? От всюду всаженных в холст, под видом мазков, будто занозы, глаз? Репродукции, мнилось, были усеяны истерзанными глазами, где колкий зрачок тонул в радужной оболочке художника. Неужто, я думал, и там, во Франции, может сосредоточиться в почве, в воздухе такая невыносимая боль?..
Сейчас, проходя лениво по книжным лоткам в Париже, я равнодушно озираю океаны фолиантов, выброшенных на распродажу второсортным, удешевленным изданием того сказочного богатства, каким в Москве, в молодые годы, владел я один. Должно быть, пока я до них добирался, этих книг развелось видимо-невидимо. А искусство существует, повсюду, в единственном числе…
С моей стороны, я желал одарить Элен лучшим, что было у нас из реликвий Советской России, и затащил ее в спецсеминар Дувакина, изучавший Маяковского. Сам хозяин семинара, доцент Виктор Дмитриевич Дувакин, с бульдожьими челюстями боксера, с головой, похожей на разъяренного ежа, и добрейшей души человек, был великим маяковистом и таким энтузиастом на тернистой педагогической ниве, подобных которому я уже никогда не встречал. С гордостью до сих пор говорю по поводу моих филологических запросов: – Я ученик Дувакина!.. Другими аспектами, однако, не стану его касаться, чтобы не навредить старику, как это уже случилось однажды в злополучном зале суда, где Дувакин, презрев опасность, кинулся на мою защиту и тяжело поплатился. Его навсегда отставили от преподавания…
В мои годы его семинар на филфаке служил воистину последним убежищем поэзии XX века, все более подлежащей погромам и запретам. Впрочем, спасти останки стиха Дувакину вовсю помогал его высокий патрон, чья безусловная пальма первенства немного предохраняла от засухи наш оазис. Под сенью Маяковского худо ли бедно копошилось его окружение и почивала мертвым сном плеяда сильно-могучих богатырей, каждый из которых мог бы поспорить с последним из могикан революции, – стоило только тишком, для знакомства с материалом, пошарить в сырой листве, по кустам. Чего там не было!.. Смотри, Малевич, Татлин!.. Какой ужас!.. Не ужас, милочка, а контррельеф!.. О чудо, о небо: заумь!.. Знаешь, Луначарский сравнивал «Мистерию-Буфф» с немецким экспрессионизмом?.. И все ты врешь… А ты спроси у Дувакина, если мне не веришь, – спроси!.. Уитмен-Верхарн-Рембо… Да ты читал, Петя, или не читал «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица?.. Но это же, кажется, враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Ты еще Мейерхольда вспомни… И вспомню – друг Маяковского… Но враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Я не хочу об этом ничего знать! Слышишь? Не желаю!.. Но кто-то желал и, забравшись в дебри, дразнился, щелкал по-хлебниковски: – Пциреб! Пциреб!..
В поэзию Маяковского, уже и после меня, иные любители уходили, как ходят по грибы: за Пастернаком, за Цветаевой, по Анну Ахматову… Ведь даже для Блока, для Сергея Есенина у нас не было своего семинара! Все ютились под Маяковским. И хоть в легендарном прошлом не давал им спуску дубина, ныне он возвышался над нами их единственным на выжженной земле делегатом и даже, казалось, слегка оберегал. Спасибо тебе, дядя Володя!
Меня самого однажды он прикрыл широкой ладонью, когда, за общение с Хлебниковым, в общефакультетской, во всю стоеросовую стену, газете «Комсомолия» появился громадный подвал: «На кого работает Андрей Синявский?!.» Автор, начинающий босс, всполошился, что в курсовом докладе позапрошлого года о Хлебникове я работал, тихой сапой, на англо-американский империализм… Тогда уже шла в полную мощь холодная война с Западом, и наш активист, очевидно, решил меня ликвидировать как возможного конкурента на пути в аспирантуру. Да не рассчитал удара, затронув честь Маяковского, а вскоре, свыше, его самого прокатили в космополиты, хотя он был неповинен, – исключительно из-за еврейской фамилии…
Однако и меня не минула стрела рока, ибо даром нам ничто не проходит, и знаки, расставленные над нами чуть ли не со младенчества, тяготеют время от времени загораться пунцовым огнем, подобно сигнальным лампам в рудниках, предупреждающим окружающих о заключенной в человеке опасности.?! – сначала знак вопроса, с наклоненной, будто удивленная девочка, змеевидной головкой, а следом – восклицательное, прямое попадание в точку. И начиная с того момента, с той памятной и самой первой обо мне заметки в стенгазете, угрожающий заголовок: «На кого работает?!.» вспыхивает надо мной с бдительной периодичностью в ревнивой русскоязычной печати – будь то «Известия», «Литературная газета», журналы «Октябрь», «Огонек», «Противовоздушная оборона» или «Континент», «Новый журнал», «Наша страна», «Часовой»… Все стоят на посту. Стерегут границы. И хоть тридцать лет с гаком пройдет с тех пор, заметка из «Комсомолии» меня настигнет, наконец, в спину, словно неутоленная молния. А где теперь найдешь громоотвод? Маяковский остался в Москве, в разогнанном семинаре Дувакина…
Сейчас, из такого далека, уже трудно представить, чем был для нас Маяковский на заре нашей юности. В нем одном, самоубийце, тлел неукротимый и праведный уголь революции ее начальной стадии, вносивший, отголоском, что-то истовое и возвышенное в нашу кондовую, комсомольскую доблесть. Агитации и пропаганды мы у него не занимали. Все это подразумевалось как бы само собой и выносилось за скобки, перебиваемое фактом его еретической личности, колебавшей пьедесталы и памятники. Не знаю, что думал Сталин, назначив смутьяна на пост «лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи». Эпоха-то давным-давно была не с Маяковским. Маяковский не господствовал. Маяковский бунтовал среди нас. Для многих и многих «все начиналось» с Маяковского.
Поминая главаря и горлопана Реолюции, наш семинар по временам, сверх докладов, собирался за бутылкой. Трезвость, поскольку пить, как водится, мы еще не научились, длилась до рассвета. Стихи, кто во что горазд, воспроизводились по кругу, всю ночь, и это было ритуалом. Это было, как я сейчас определяю, радением, призванным гальванизировать поэзию, синевшую на окнами. Мы не читали стихи, мы жили ими – изо всех сил. На каждого поочередно накатывало то Блоком, то Гумилевым. Водка оканчивалась на первой рюмке, а мы шаманили и шаманили…
Наша неофитка робко, иногда, тоже входила в круг и читала «Хорошее отношение к лошадям». В слове «лошадь» твердое вступление ей не вполне давалось, и она произносила «лёшадь», что звучало еще более трогательно. «Лёшадь не надо, лёшадь, слюшайте… деточка, все мы немного лёшади…» После чего я как-то ей посоветовал заменить мягкое, безвольное «эль» на более основательное, губное «вэ»: «вошадь». Следовало бы, вообще, обрубить первую букву: «Ошадь!» Но я не догадался… «Ошадь!..» Мне казалось, это она обращается ко мне…
Тем временем со мною начало твориться неладное. Сны какие-то пошли, не такие, как обычно, и густым косяком, что твои облака, хотя и сейчас, пройдя все это, я не очень-то доверяю снам, а тогда и подавно… Снится, например, будто я стою на поляне, как стройный тополь, вопреки тому, что стройностью я, прямо скажем, никогда не отличался, а подо мною, у меня в ногах, на траве, играют и веселятся котята. Котят этих я люблю во сне, и они мне ужасно милы. Недаром, замечу вскользь, выходя из сна, моя будущая жена полюбила меня за то, что, поджидая ее по утрам, под окнами, чтобы проводить на работу, я от нечего делать играл с дворовым котенком. Но тут, во сне, за десять лет до этого, точно такой же, обыкновенный сорванец, играючись, полез на меня, все вверх и вверх. Я смеюсь, глажу, а он ползет под рукой, жалостно мяукая, по моим зеленым, брезентовым сапогам, по суконной гимнастерке, которую я носил после войны за неимением костюма, – вдавливая уже ощутительно маленькие коготки в мою белую грудь, и, вдруг, рывком, к горлу, – перекусить. Раздосадованный, я хватаю его небольно за шкирку – все-таки котенок, – отдираю с трудом и отшвыриваю от себя подальше. А они уже, гроздьями, один за одним, висят у кадыка. Не успеваешь отцепить одного, другой целится. У самого лица пищит, отрава, а коготки уже в крови. Отрываю и отбрасываю, отрываю и отбра…, отры… и отбра… тры… бра… тры-бра…
Так всю долгую ночь я с ними провоевал. Потом уже читал в сонниках, да и бывалые люди растолковали маловеру, что кошки снятся не к добру, а собаки – к друзьям. Я и теперь, во Франции, как увижу во сне собаку, так и радуюсь: к друзьям! Прямо во сне радуюсь. Проснувшись, к сожалению, я друзей не нахожу…
Большая часть подобных сновидений строится на довольно простой, народной этимологии. Кошки – коварство, обман. Может быть, – ковы. Вино – к вине, к обвинению. Вино – это, вообще, еще хуже, чем кошки… Нами управляют, как выясняется, не сами сны, а слова… Позвольте, в этой связи, я расскажу еще один сон, и тоже в руку, но из другой уже оперы, немного забегая вперед.
В ночь накануне ареста прихожу это я к себе домой, во сне, с лекции, и полно чужого народа, а наш обеденный стол раздвинут во всю длину и буквально заставлен бокалами и стаканами с красным и почему-то на вид очень терпким вином. Даже не красным, а каким-то бордовым. Под стаканами те же, как это бывает с перепою под глазами, багровые круги, будто бы, не считаясь с затратами, через край переливали на скатерть. И – Сталин сидит, извольте радоваться, посередине. Словно меня поджидает. Суров, недоволен вождь. И – не смотрит. Молча, но аж почернел. Это ведь было уже много после его смерти. Никто не пьет, а слуги все разливают и разливают вино по столам. И я думаю сквозь сон: Боже, ведь я уже и не хозяин у себя, а он теперь что угодно может сделать с нами, с Егором, с моею женой, которая бледнеет у двери… Они все могут…
Но вернемся к действительности. У нас на курсе учился один инвалид. И не один, а несколько инвалидов, как это подобало послевоенной обстановке. Здоровых мужчин кот наплакал. Да и кто в ту голодную пору думал о филологии? Одни девочки. Ну и группа инвалидов, от сохи, которым деваться некуда, державшихся особняком, кое-как, на своих железных доспехах. Пока мы баловались поэзией, они, иной раз едва ковыляя и с трудом, как собственные протезы, передвигая экзамены, образовали небольшое сообщество – на незаживающих ранах, на черном хлебе, на крепком, если повезет, выпивоне. Нас – цвет Филфака, Комсомол, старательных девушек – маменькиных дочек, вьющихся преимущественно вокруг Пушкина, да и весь этот, в общем-то, мраморный Университет с бронзовым Ломоносовым – они, мне кажется, немного презирали, вычисляя, как прокормиться на копейки и выбиться в люди в недалеком будущем, невзирая на свою первобытность. Им просто было не до того… Однако среди них выделялся один инвалид, подававший большие надежды, высокого роста и с привлекательным лицом, если бы не шрам. Он писал, и что-то интересное, о Салтыкове-Щедрине, у Эльсберга, вопреки ранению. Часть черепной коробки у него была как будто начисто снесена осколком, так что, разговаривая с ним, вы невольно созерцали все время эту довольно-таки толстую, сморщенную, но все-таки прозрачную кожу, минутами словно пульсирующую розоватым блеском, взамен бокового куска лобной кости. Сколько бы вы ни старались миновать взглядом, вы не могли оторваться от этого сигнального рубца, поставленного на человеке, точно какое-то предупреждение. И правда: вскоре моего инвалида зарубила топором ревнивая любовница, из буфетчиц, у которой он поселился, и, говорят, красивая баба. Но мало того, что она прикончила своего сожителя ни за что ни про что. В довершение нашего ужаса, она раскромсала его на мелкие куски, сложила в рюкзак, вывезла на электричке и бросила в подмосковном леске…
В последний раз, за несколько недель до события, я увидел его во сне на какой-то безлюдной, ночной площади, или, возможно, мы с ним как-то пересеклись в параллельных сновидениях. Инвалид, немного подвыпивший по-видимому, говорил мне, мерцая шрамом: «А я тебя, последнее время, Андрей, часто встречаю во сне, и все в одном обществе. Все ты ходишь по Москве ночами с девушкой в голубом платье. И другие ребята из нашей инвалидной команды тоже тебя видели с ней: на Софийской набережной, или у Кремля, на Каменном мосту… В первом, а то и во втором часу ночи. Поздненько вы с ней разгуливаете…» Я понимаю во сне, на кого он намекает, но это же сущий вздор, поскольку ни с этой девушкой, ни с какими другими по ночам я тогда не гулял, а если случалось бродить по ночному городу, то делал это обычно, сочиняя стихи, один. И все это им, инвалидам, наверное, померещилось, либо они меня с кем-то перепутали. Однако он продолжает настаивать, просто ради констатации факта, называет место, где они меня засекли, и, действительно, на какой-то миг, я вижу себя со стороны, на Софийской набережной, а потом на мосту, как будто это было вчера и как бы его глазами, объективно, в содружестве с голубым, фосфоресцирующим и молодым, безусловно, созданием. Но кто это в точности, разобрать не в состоянии. Потому что сам я, как таковой, в ту минуту, на мосту, рядом с собою никого не замечаю. Они ее видят, мою голубую подругу, а я не вижу. Иду себе преспокойно один и бормочу стихи.
- Я мало сделал:
- Все ночи пьянствовал,
- Дни проскандалил
- И не сберег.
- Вот так же стены
- Дробят пространство
- Горизонталям
- Поперек.
- В домах мужчины
- С улыбкой Авеля,
- Немые камни
- На рубежах,
- И все так чинно
- И все так правильно,
- И никуда мне
- Не убежать…
И еще другие, но тоже в имажинистическом уже ключе.
- Буду сидеть. Курить папиросы.
- Все, что можно, отдам и продам.
- А если захочется – в звезды, в космос,
- Предпочитаю пойти в бардак.
- Да. Никогда не поверю в искренность,
- Вашу искренность средних цен,
- Лучше ходить под дождем, как под
- выстрелами,
- Гордую голову взяв на прицел,
- Лучше любить оголенные площади,
- Зелень заборов, шнурки от штиблет…
- Вот она вся этих дней беспризорщина —
- Третий десяток голодных лет…
Далее выяснялось, что где-то за стенкой, за стенкой моей души (?!), очевидно, давно уже поселился двойник, который все это мое идейное разложение заносит в свой неуклонный протокол.
- Он констатировал чет и вычет.
- Рождаемость, смертность. Приход и расход.
- Он понимал, что я просто вычитан
- В книжке стихов за тринадцатый год.
- Он понимал, что я эпилептик,
- Чьих-то глубин какой-то след…
- И вот присуждает сегодня к смерти
- За недостатком гуманных средств.
- Встречу спокойно свое наказание:
- Красную строчку к новой главе!..
- Но что ж ты не весел – так называемый
- Жизнерадостный человек?..
Стихи эти были интересны единственно тем, что никак не отвечали, пожалуй, моей особе. Я не пьянствовал и не ходил по бардакам, которых, по моим тогдашним представлениям, вообще не существовало в России. Правда, вовсю курил. Это факт. Строчку насчет следов я позаимствовал у Блока: «Мы – забытые следы чьей-то глубины», тонко намекая, что милая поэзия серебряного века от нас навсегда отрезана. Эпилептиком я вроде тоже еще не был… Но юность, знаете, любит все приукрашивать. О как часто мы умираем и воскресаем в юности! В старости это, увы, нам уже редко удается… Короче, я декадентствовал несколько, а «жизнерадостный человек» меня за это осуждал и был, насколько я понимаю, положительным тогда героем советской литературы, которого, за твердокаменный его оптимизм, я начинал тихо ненавидеть, еще не вполне, по всей вероятности, отделяя от себя…
Но Бог с ним, с психоанализом! Важнее другое. Погруженный в слова, шагая по Москве, я не замечал, оказалось, кто ходит со мною бок о бок. А инвалид читал, что я носил в голове. Светофор у него на лбу мигнул, как заговорщик. «Смотри! – говорит. – Догуляешься ты со своей иностранкой. Это же смерть твоя разгуливает с тобой под ручку. Я решил предупредить… Берегись!» А сам пьяный-пьяный…
Наутро я долго раздумывал, что бы все это могло обозначать, как если бы взаправду меня сопровождала незримо какая-то обаятельная голубая дама и кто бы это, в самом деле, мог быть. С Элен мы и впрямь не расхаживали по городу ночью, а только днем иногда. Да я бы во сне узнал – Элен. Но какая же еще иностранка? Смерть? Пора сворачиваться?.. Почему нет? И почему обязательно смерть должна рисоваться нам в облике традиционной старухи? Смерть, быть может, это девушка, это юная наша подруга, что всю жизнь ходит под руку рядом с нами, мягко предупреждая, настраивая: не оступись! погоди! еще не пора!..
Однако судьба-злодейка подстерегала не меня, а несчастного того инвалида, о чем я уже рассказывал. Со мною же наяву ничего не произошло. Только вызывают однажды повесткой в Райвоенкомат, а там уже, в отдельном отсеке, дожидается меня штатский товарищ, мрачноватого, таинственного, но всем понятного назначения. Впрочем, для ясности, в общих чертах, суммарно, воспроизведу три наших с ним диалога, растянувшихся, конечно, во времени: год без малого протек между этими разговорами.
Диалог первый. – Так, так. Контакт с иностранкой?.. Нет, отчего же? – мы не против… Только… Зачем прекращать?! Напротив… Вы что – не сознаете?.. О что вы, что вы! У вас прекрасная комсомольская репутация… Вы советский человек или не советский человек? вы советский человек или не советский человек? вы советский человек или не со… А вот этого я не советую… Да с вас ничего и не требу… Перестаньте, мы все про вас… Вы что – боитесь?.. Объясните! Значит, ваши контакты уже такого рода, что вам есть что скры…? Но вам же нечего опасаться!.. Посмотрим с другой стороны… Вы же сами говорите: она положительно относится к Советской России?.. А как к американцам?.. Отрицательно?.. А-а, вы об этом не разгова… Вам было не до этого?.. Да бросьте, это нас не интересу… С чего вы взяли?.. Просто… дружески… Профилактика… Какой шпионаж?.. Мы сами видим… Посмотрите на себя в зеркало… Но вот дружеские отношения… чисто дружеские… уже придется продолжить… Вы советский человек или не советский че..? Чего?! Вы что нас – за людей не считаете?.. Но вот подписку о неразглашении вам все же… Не беспокойтесь, мы вас найдем!..
Второй диалог. – Давненько, давненько… Ну и далеко ли продвинулась ваша нежная дружба?.. Ха-ха, семинар!.. Слушайте, мы сами знаем… Белоэмигранты, между прочим, тоже любят Россию. Какую Россию? – различие… Ах, она вне политики?!. Не заливайте мозги… Сове… или не сове… На кого она работает?.. Что значит – ни на кого?.. Атташе!.. Как? вы не понима… кто такой атта..? Ше!.. Да ведь это развед… По рангу, по должности… Военн… А мы – контрразвед… В финскую, на линии Маннергейма, уверяю… Активизируйте отношения… Ну, переведите в инти… То есть как это – не можете?.. Подумаешь, невеста!.. У меня, например, жена и двое детей… Но если Родина прикажет… Но вы можете за нею немного уха..? Да я не наста… Знаем мы, знаем этих католичек… Кажется, она уже познакомилась с С. – вашим старым приятелем?.. Что ж, добро, добро… Пускай!.. Но у меня другой вопрос. Сугубо частный. Вот вы Маяковским занимаетесь… Правда, что будто бы Маяковский в своих стихах употребляет нецензурное слово «блядь»?!. Что вы говорите – три раза?.. Позвольте записать… Значит, так: «я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду…» Какая бродячая собака?.. Это уже мелочи… Второй эпизод?.. Повторите, повторите… «Поэт, как блядь рублевая, живет с словцом любым…» Ну это он уже слишком… Чересчур… А еще лучший-талантливейший!.. И третий случай? Неужто о пятилетке? А-а! «Где блядь с хулиганом да сифилис…» Вот спасибо, спасибо… Все-таки это большая редкость… А вы не помните, случайно, у Есенина?..
Третий диалог. – Итак, завтра у вас в парке «Сокольники» – свидание. И завтра же вы сделаете решительное предложение… Нет… Нам не этого надо… Вы просто, как в старомодные времена, попросите у нее руку и сердце… Чего улыбаетесь? Девушке это всегда приятно… Католичка! вы же сами говорили… Остальное вас не касается… Предоставьте нам… В лучшем случае вы женитесь на ней – чисто номинально, конечно. В худшем… При чем тут ваша невеста? Да никто же не узнает… Андрей! Если Родина-мать требует… Ну, обмоешься, в конце концов… Это не ваша забота, что с нею станет, когда… Мы сами понимаем: какой из вас любо… Но вы пользуетесь пока что симпатией… Почему-то С. у нее не… Короче, завтра… Пеняйте на себя… Каждое ваше слово… Что?! Вот новость! Считайте себя мобилизованным… Если Родина в опасности… Какое вам дело до ее будущего? Да ее после этого не будет больше! Понимаете – не будет!.. —
Назавтра, скрепя сердце, я поехал в Сокольники. Меня поразил замусоренный и какой-то потасканный вид прославленного пустыря. Хотя шальная жара 48-го года едва опустилась на землю, повсюду уже бросались в глаза разбитые бутылки, смятая бумага, яичная шелуха… Возможно, то была аберрация. Со мною случалось подобное искажение правды. В комнате у нас я недавно заметил за собою белесоватые следы, как будто от известки. Вот, подумал, будь я проклят, опять вляпался! Наследил, как последний маляр! Подметки сапог, однако, смотрю, у меня в порядке. Но веник – не берет. И щетка на них не действует. С мокрой тряпкой, в ведре, с водой, – принимаюсь оттирать. Куда там! Прямо беда! Белила, видимо! Масляная краска! Вернется мама с работы и давай опять, с усталости, мыть полы… Внезапно отпечатки, у меня под натиском, пропали, сошли на нет. Отошел, любуюсь удачей, а они, черти, спустя мгновение, снова и ярче еще в два раза проступают на влажном паркете. Неужели, думаю, у меня уже от всех переживаний – белая горячка?.. Догадался глянуть в окно и возликовал: – Солнце!.. Да ведь это же просто солнышко наше лежит на полу ровными полосками и правильными облатками. Каким-то отраженным углом. Облака же, пробегая по стеклам, то затирают полотером следы, то признательно восстанавливают. Приятно, знаете, убедитья иногда, что это не твой грех, и не грязь, не известка, а солнце виновато… Но тут, в Сокольниках, все было наоборот. И самый свет, представлялось, покоился на траве, на кустах слоем белесой наносной пыли. Даже не известковой – свинцовой. А небо, мечущее жар, без единого облачка, мутно и тлетворно, словно списано с меня. Отдыхающие, которых почему-то в это раннее лето было здесь чересчур много, расположившиеся загорать или, подремывая, ловить сетку тени в газетке, рисовались безжизненными, резиновыми червями. К тому же они время от времени, по ходу солнца, переползали, продолжая хранить невозмутимость неодушевленных червей, чем лишь увеличивали мое ко всему тяжелейшее отвращение. Душа в этот день была у одной Элен…
Есть пословица: чужая душа потемки. Неправда. Чужая душа, если она, конечно, существует, – за редким исключением, чиста, как стеклышко. Не о личности речь – о душе, которая, может быть, к человеку и не причастна. Он убивает, обманывает, а душа его чиста. И живет себе независимо до поры до срока. Ну разве что воодушевит иногда на что-нибудь хорошее. Молился, я где-то читал, святой подвижник, в пещере, за убийцу, который пришел и объявил, что пришел его убивать. И ведь, действительно, убил, переждав молитву. Но тот молился, очевидно, не за себя, где-то читал, и не за этого, наверное, мертвого уже разбойника, разъеденного грехом и пороком, словно червивый лист. Он молился за спасение, вот странные слова, спотыкаюсь, души убийцы, видимой ему, по всей вероятности, как ясный день. Не пропадать же душе-бедняжке, если проштрафился владелец? Да он и не молился, он ее омывал. Он делал для нее все, что мог, при последнем приготовлении. И поцеловал в уста: убивай!..
И тут, мне почудилось, я впервые ее увидел, душу. Она вырисовывалась у Элен, наподобие овального тельца или маленького облака, похожая на белого, спеленутого до срока младенца, расположенного, однако, в отличие от ребенка в утробе, пряменько, вверх головкой и не в животе, а в груди, посередине, доставая до лица. Душа из нее просвечивала… В себе вы этого не разглядите. Нет. Ты весь темный. Но там, в глубине материи… Тот образок… Та, останняя, зажженная перед Господом Богом, свеча…
Не знаю, откуда берутся такие мысли. Из какого резервуара? Ведь я не веровал в Бога. Совсем не веровал. И никакой там особенной души за человеком не признавал. К религии не испытывал никаких приливов, весьма смутно ее представляя, как, впрочем, не испытывал и обычной для русских атеистов, яростной, религиозной вражды… Просто нашлись, по-видимому, для меня неодолимые границы. Увлечь? предать? и убить? Пускай не своими руками. Но убить? Нет, это свыше наших сил и дается далеко не каждому…
И я начал торопливо все ей объяснять. Все подряд. «Сейчас я открою тебе, Леночка, одну страшную тайну…» Исповедуясь перед ней, я все ждал, когда она вскочит и с воплем бросится прочь от меня. Ну а дальше известно: арест, расстрел… Все в голове у меня уже было разработано. И в первый момент, казалось, она не понимает. Ни в какой стране она находится. Ни кто, в бреду, восседает перед ней, как заяц на грязной травке. Ни какую спасительную роль во всей этой истории должен сыграть наш общий друг Сережа. И потому, наверное, от непонимания, она дважды улыбнулась при моих инвективах о вымороченной любви по заданию госбезопасности и о браке по приказу Родины-матери, после чего иностранка автоматически попадала в объятия нашего грозного подданства, и ее бы запытали, ей-Богу, ее бы запытали… Может быть, это звучало, действительно, комично. Претенциозно. Объясняется человек в лучших чувствах, а сам приговаривает: мы расстанемся, – чтобы тебя не убили. Убили? Полюбить?.. Но мне было не до смеха…
Она забеспокоилась: «Уйдем отсюда, Андрюшка…» И, в самом деле, к нам уже подползал за кустами мужик с газетой. Он полз на спине, вверх брюхом, будто бы продолжая одновременно загорать и читать, невзирая на все неудобства, какую-нибудь «Культуру и жизнь» с новым постановлением о порочных композиторах, засоряющих русскую музыку… Мы переместились. И пока тот, с газетой, разворачивался, а другой еще не подполз, мы, кажется, поцеловались. И тут я заметил, что она все еще сидит, и стоит, и идет рядом со мной по дорожкам в парке «Сокольники», которому одно название, что парк и что «Сокольники», а так – отхожие кусты и общипанные деревья, которые сами не знают, зачем они здесь растут, когда их всякий, кому не лень, обдирает, – вместо того чтобы бежать от меня в суеверном ужасе знатной иностранки, кинуться к отцу с матерью, поклониться послу: «Спасите меня! Спасите от этой мерзости, которой нет предела, если мой лучший русский друг и тот агент, приставленный меня погубить, как сам он только что мне признался!..» Но она все шла и шла со мной, как будто уже и льня, и любя на расстоянии, после мнимого разрыва, за то ужасное, что я вылил на ее голову. И мы, извините, второй раз поцеловались…
Ох, Ленка! Когда я сейчас вспоминаю обо всем об этом, я думаю, меня в ту минуту только чудо спасло, чудо твоего доверия ко мне и к тому, что я говорил, снова и снова кидаясь к тебе объяснять все с самого начала. И ты не права, что спорила со мною всегда, будто, по христианским понятиям, каждый человек выбирает и потому свободен. В решительные минуты душа не выбирает, как мы не выбираем себе детей и родителей. И я действовал не свободной волей, когда открылся тебе в подготовленном на тебя покушении, хотя, быть может, это и было самым серьезным переломом в моей жизни, после которого, внутренне, возвращаться в ряды морально-политического единства советского народа и общества, уповая на изначальную чистоту революции, было уже немыслимо. Сама посуди. Тебе, предположим, из очень-очень высоких нравственных идеалов, велят зарезать ребенка? Ты станешь выбирать: зарезать или не зарезать? И не покажутся ли тебе после этого сами эти идеалы слегка, мягко выражаясь, подмоченными кровью – не собственной, не нашей кровью пролетарьята, а чужой, невинных младенцев, которую, Ленка, чем дальше и внимательнее ты смотришь, тем все больше и больше различаешь на доблестном, уже упившемся, красном стяге. Ах, эти песни: «Над миром наше знамя реет…», «Мы пойдем к нашим страждущим братьям, мы к голодному люду пойдем…», «На бой кровавый, святой и правый…» Ты знаешь, даже сейчас, когда я заканчиваю этот роман и начинаю по временам, чисто физически, выдыхаться, я подбадриваю себя, мысленно, этими песнями. «Марш, марш вперед, рабочий народ!..» Прекрасные были марши!..
Да, тяжела свобода – не выбора (выбора нет) – свобода одиночества в мире, где ты вынужден жить (да я бы и не выбрал другого), который ты все-таки любишь, в котором прижился. Хоть и говорят, что я обозвал Россию сукой, но она же мне мать родная, Ленка, и так была хороша и правильна в моих глазах, когда я начинал жить… И когда мы расстались с тобой в Сокольниках, помнишь, и, как думали, навсегда, навеки (ты – во Франции, я – в России), обо всем договорившись, и я пошел своей дорогой, пешком, через весь город, мне все мерещилось, что прохожие смотрят на меня с осуждением и показывают пальцами: враг народа, вон – смотрите – враг народа идет… И до сих пор это длится, словно я все еще возвращаюсь домой из Сокольников, пешком, через весь город. Нет, не угрызения совести, но чувство какой-то последней оторванности от людей, от общества, состояние страстной отверженности, как это бывает у закоренелых преступников, мной владело, хотя все мое тогдашнее преступление заключалось в том, что я не мог заставить себя стать соучастником в убийстве. Какая-то половинка сознания меня спрашивала настоятельно: но ты же советский человек? А другая огрызалась: оставьте меня в покое, я просто человек, или никто, или враг народа…
Много лет пройдет, и где-то под Суздалем я случайно забреду в случайно уцелевшую, но все еще действующую церквушку, и старенький, пушистый попик спросит меня, да так властно, смерив с головы до пят:
– Откуда прибыл раб Божий?
– Из Москвы, – отвечаю машинально, а сам не могу опомниться. Так значит – и я? и я? Как все люди? Как прочие?.. Раб Божий, и больше ничего за спиной. И не надо нам никаких иных должностей. Как зов свободы: раб Божий… Ибонет лучше титула, точнее обозначения… Наконец-то. Ничей раб. Только Божий…
Но это будет потом, а там, в Сокольниках, я все боялся, что она еще что-то недопоняла. Все висит, мне казалось, на ниточке ее понимания, и только поэтому мы еще держимся. Не предаст, конечно, как я ее не предам. И любовь, еще не родившуюся, не осуществимую, – как пепел, как могильный прах в сердце – унесет без надежды встретиться. Не мне ее, католичку, этим тонкостям обучать… Как, однако, нам вести себя на сцене, публично, имитируя фатальный разрыв? У нее был один органический недостаток: она не умела обманывать.
Да, мы с тобой разработали ложную версию объяснения в парке «Сокольники». Слово за словом. Шаг за шагом. Встречную, так сказать, легенду. Впрочем, не такую уж ложную, если присмотреться. Наша нежная дружба распалась под ударами грубой действительности. По моей вине, но, запомни, Ленка, запомни, по твоей инициативе. Мой вульгарный нажим, моя непонятная попытка чуть ли не насильно женить тебя на себе и тем обратить, каким-то обманным образом, в советское подданство – показались тебе настолько чудовищными, настолько даже нечистоплотными в моральном смысле, что ты вынуждена была, вознегодовав, порвать со мной отношения… Тут она вступилась за меня: не надо, Андрюшка, насчет нечистоплотности. В моральном смысле… Все-таки это неправда… О, Господи! Она еще искала правды. Луч света в темном царстве! А я-то обучал ее обману, одному обману. Надо! надо! Ленка! Пускай они знают, суки, патриоты своей Родины, что это непристойно. Что ты, в результате, уже начинаешь подозревать меня, своего лучшего русского друга, из-за них, в самых черных делах… Смешно сказать: я еще спорил с ними на тему патриотизма, я, враг народа. Какой они малюют Советскую Россию перед всем миром! Стыдно. Пускай прекратят свое блядство!..
– А что такое «блядство»? – спросила она, заинтересованная новым русским словом. Я кое-как объяснил, и она покраснела. Хотя, мне кажется, по-французски нет адекватных формул. По-французски, мне кажется, два человека вообще не могут по-настоящему поругаться: настолько эстетичный язык. Мне еще хотелось, чтобы при этом разговоре, как разгневанная Диана, она дала бы, якобы, мне пощечину. Но на это она не пошла, и, может быть, была права. Слишком это не вязалось с ее психологическим обликом. Нельзя переигрывать…
Ну, хорошо. Сценарий заготовлен. Роли – распределены. Кто же теперь все это правдоподобно исполнит? Изложит? Подтвердит? Где гарантия, что мы не обманули органы, обо всем – вась-вась, между собой – договорившись? Вот тут совершенно необходимо вступление третьего лица. Тут нужен – доносчик…
Сережу она, к сожалению, не любила, сама не зная почему. Хотя и была мила, как подобает иностранкам. Но я уже наблюдал, что некоторые женщины его, безо всяких причин, не переносят. И приятен, и красив, и талантлив, и образован, и умен… А вот поди ж ты, словно нашла коса на камень, ничего не выходит. Шарахаются, как чорт от ладана. Моя мама, например, его не переваривала. «Да брось ты его, брось!» Еще в детстве. Мне казалось сначала, что это просто ее материнский страх перед мифическим моим «декадентством», в которое, дескать, я невольно впадаю под чужим воздействием. Вечно им кажется, что ее хороший ребенок под чьим-то плохим влиянием попадет в дурное общество. А может, сам ребенок – отброс?.. Но потом, когда… Но я все забегаю вперед…
Я сидел на проводе, возле черного телефона, и каждые полминуты, не реже, отрывистый голос, наподобие секундомера, отсчитывал, где теперь, на каком скрещении, обретается искомая точка – Э. Экрана не было. Но, как старый пеленгаторшик, сигналы я воспринимал наглядно, в виде расчерченного по линейке, черного пространства, по которому пунктиром двигалась бледная капсула – Э. Мне доводилось разбирать кардиограммы кораблей, самолетов, но чтобы средь бела дня, в центре города, не мог затеряться, спрятаться за домами одиночный человек? – такой пеленг я наблюдал впервые. За ней следили, разумеется, но – как! Мне и не снилось, что Москва так простреливается. Что все эти каменные блоки, барьеры, ребра видны насквозь, под рентгеном, с единственной каверной в камне – человеческим телом. Уйти от них или промахнуться не было ни малейшего шанса: она вышла на Якиманку.
– Внимание! Она вышла на Якиманку! – скомандовал телефонный голос. – Сценарий вам известен: примирение. Без претензий на руку и сердце. Это пока оставим. Восстановление дружеских чувств. Ясненько? Случайная встреча… Внимание! Яуза! Кино «Ударник»!..
И – замерло. Я тоже остановился и как будто прослушивал сквозь напряженную тишину телефонов, у контрольного пульта, должно быть: «я – чайка!», «я – орел!», «я – сокол!..»
– Порядочек! Приготовьтесь! Переходит Каменный мост!..
Я этот мост вижу – преогромный мост и весь из камня, если глядеть сверху. И по нему, медленно-медленно, переползает маленькая человеческая бактерия. А что ей делать, подскажите, если кажждый шаг ее, заранее, уже изучен и освещен?.. По телефону я вижу, как Элен, ни о чем не ведая, поправила сумочку на кожаном ремешке, перебросила небрежно бедный плащик с локтя на локоток и пошла, и пошла дальше, через Каменный мост, по направлению ко мне. Дай-то Бог, сверкнуло, ей вовремя догадаться шмыгнуть по набережной, на Москва-реку, и мы бы не встретились, не сошлись…
– Внимание! Курс – на улицу Фрунзе! Немедленно! Выходите на явку! Пересечетесь как бы случайно. Никаких обид. Сценарий – известен? Идите на сближение. Повторяю координаты: с Арбата – на улицу Фрунзе. Ясненько? Полный вперед! Желаю успеха!..
Последовал короткий щелчок. Телефон отключили… Покачиваясь, я вышел на улицу и понял, что ни делай человек, он просматривается насквозь – и сверху, и сбоку, и в спину. Им орудуют, им управляют по радио. Меня выпихнули с парашютом, как случается, выбрасывают ударом в задницу десантника. Война? У них всегда война. Без войны они не могут. И я поплыл, я полетел над Москвой, срочно соображая, где мне приземлиться в жизни и как нам еще раз вывернуться из беды…
И тем не менее я не думал тогда, что мир, где мы родились, зол и безумен, да и теперь так не считаю. Я вижу рай на земле под покровом зла. Ведь каждый, буквально каждый из нас, является на свет с желанием – осчастливить. Не мстителем, не убийцей, но посланцем рая… Сам Каин… Благими, засмеетесь, намерениями, хе-хе… Ах, знаю-знаю, но – благими! Откуда им взяться, если зло необратимо? Вы думаете, идеал где-то там? Нет, он здесь, под нами. Мы его топчем. Откуда все эти порывы выбраться из времени – в небо, из общества – в золотой век., как вы его ни называйте? И это естественно для нас – в смутное и тревожное предуказание о прекрасном. Зачем, в противном случае, нам было бы над этим задумываться?.. Признаки рая на земле – цветы и птицы. Слон. Всевозможные животные. Почему все так интересно вокруг, что и не надо умирать?.. Признаки рая – дети. Посмотрите, какие чистые у них лица. Дети – невинны. И мы, всякий раз, надеемся на детей: осчастливят! действительно! невинные! и восстановят рай на земле!.. Или хотя бы память о рае?..
Мы едва не столкнулись в устье Фрунзе, когда она, как столбик, появилась из-под земли, а я по заданному маршруту, на высоком скаку вылетел из-за угла. – Элен?! Неужели?! Какая встреча!.. – Я почти вопил, размахивая руками, будто меня дергало током, в знак изумления и радостной растерянности («Не вздумай улыбаться! Не радуйся! Все подстроено! И – за нами следят…»). – Какая радость, Элен! Бежал, понимаешь, в Ленинскую библиотеку… И вдруг!.. («Ты успела сказать С. то, о чем мы с тобой договорились? Ты – сумела?..») Мне удалось, надеюсь, придать интонации и жестам ту развязную искусственность, ту разящую в глаза, глупую подстроенность тона, которые прямо говорят, что мы ломаем комедию, если постановщик требует от нас мелодрамы. Пусть видят, если хотят, какой из меня актер. (Да и то нужно было просуфлировать под топот копыт, под литавры восклицаний: «Не бойся, деточка! Не бойся!..»)