Спокойной ночи Синявский Андрей

А она и не боялась нисколько, стоя столбиком передо мной, вся в голубом, сияя, как майский полдень. Ангел – что еще скажешь? Наряд ее, как всегда крайне скромный – крылья стрекозы, – разделял мои представления о небе, а личико озарялось улыбкой сверх всякой договоренности. Напрасно я цедил сквозь зубы, что это моя задача искательно улыбаться, ее же дело теперь, как было обусловлено, хмуриться и дуться и, отшатнувшись, пойти прочь от меня, пока я, рассыпаясь мелким бесом, буду ее умасливать. Мы помиримся, но не сразу, не раньше, чем я откажусь от своих гнусных поползновений. Никакого впечатления. Не умея притворяться, она все еще улыбалась.

– Фу, чорт! – подумал я вслух. – Связался чорт с младенцем.

– А кто чорт? – спросила она серьезно.

– Я, конечно. Ты же у нас младенец. Ангелом работаешь…

Тогда она заплакала. Ну это уже, думаю, лучше. Это уже может сойти за слезы разгневанной души, оскорбленной в своем доверии женщины. И, взяв робко под локоток, как бы уговаривая не сердиться и не ссориться больше, повел долой с площади.

Улица Фрунзе, по-военному подтянутая, казалась почти пустынной. И слежки за нами я не замечал. Неужели вон тот художественный берет с тросточкой – это «орел» или «чайка»? Сомневаюсь. Обыкновенный человек. Топтунам берет не положен. На военных я вообще не смотрел. Они – при деле… Ага, вот наконец-то и наш: узнаешь за версту. Шляпа – корове седло, – посаженная как-то слишком прямо. Не шляпа, а бастион, мавзолей на голове. Стоит, с газетой в руках, как чугунная тумба, посреди пустого, чисто выбритого асфальта и внимательно читает. Заинтересовался, дескать, внезапно культурной передовицей, как громом пораженный, ну и пусть интересуется. Газета, мне сдается, служит ему не щитом, не формой маскировки, но внутренним необходимым пособием уйти в небытие и слиться с чистым асфальтом. Он не скрывается от нас, он отвлекает себя от собственного образа. Он глубоко погружен как будто в свое отсутствие на улице. И хорошо: при виде сыщика я разом успокаиваюсь. В мире вне измерений он высится передо мной маяком.

– Так ты была у Сережи? Рассказала, что мы поссорились? Что ни о каком браке не может быть и речи?..

Мы прохаживаемся взад-вперед, мимо нашего соглядатая, не приближаясь к нему чересчур, но и не удаляясь настолько, чтобы ориентир скрылся из глаз, смененный каким-нибудь новым, незаметным перехватчиком. Противника всего лучше держать в поле обзора…

Ну, конечно, они виделись. В тот же день, к вечеру, она была у него дома и, вся в слезах, понаговорила с три короба – все, что требовалось по рецепту. Она так негодовала, так сетовала! И что же? – верный наперсник умолял не волноваться. Без аргументов. Вопреки очевидности. Ну мало ли! Какие размолвки? Помиритесь! Помиритесь! Я не так выразился, она не то поняла. Он с таким пылом настаивал на возобновлении наших контактов, что она была совсем не удивлена, столкнувшись со мною только что, носом к носу, на площади…

Ах, это милое, заграничное прилежание к славянизмам: «носом к носу», «с три короба», ради правильного орнамента туземной натужливой мовы («совсем не удивлена была»), на которых, слушая эти вокабулы, я как-то настораживаюсь. Да понимают ли они, иноземцы, даже овладев моим родным языком с отважной чистотой и неопытностью, что значит слежка, доносы, тюрьмы, – что видят они в России сквозь свое калькированное и стилизованное стекло?..

– Не торопись мириться со мной. Не торопись мириться! Чтобы не попасть нам в еще какую-нибудь ловушку… И ты думаешь, он поверил тебе? Он клюнул на эту удочку? От него, от ориентира в нашей жизни, столько зависит…

– Ну конечно же, Андрюшка! Я так плакала! Я так ругала тебя!

И она расхохоталась. Нет, вы представляете, она расхохоталась надо всем, что было и не было над нами, по всей Москве. Но сознает ли, о чем речь, если еще может смеяться?..

– Клюнул, Андрюшка! Клюнул! – вскричала вдруг француженка с яростью русской бабы. – И я сама убедилась – провокатор!.. Уйдем отсюда куда-нибудь, – потянула она меня за рукав. – В Музей, если хочешь. Или в Зоологический сад… И смотри: где же твой, как ты его называл, – топтун?..

Она вылепила губами трудное слово «топтун», даже как-то нежно его причмокнув. Я огляделся. В самом деле, пока мы с ней выясняли отношения, филер успел раствориться. Значит, следит какой-то уже другой «орел» или «сокол». Только я не могу обнаружить его в пространстве. Дурной признак. Действительно, пора уходить…

Что добавить вместо Эпилога? Когда мы с нею встречались – в разные времена и в разных, бывало даже, странах и городах, – она часто вспоминала эту пустую фразу: «Уйдем отсюда, Андрюшка!», как будто мы и вправду могли уйти. Только смерть вождя позволила нам выскочить из заколдованного круга. Но, стоя в том кругу, я уже принял решение, что, вопреки очевидности, уйду в писатели, а что, как и куда писать – подсказал сам этот круг. Она согласилась при случае переправить вещи на Запад. И сделала это спустя несколько лет. Так закончился мой долгий путь из Сокольников. – Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, Андрюшка…

Теперь мне остается рассказать о Вене. Что тогда, в 52-м, я вывез полезного и запомнил, доставленный в Австрию, на три дня, на военном самолете? Почти ничего. Отель «Бристоль» – резиденция. Мраморный Иоганн Штраус, в натуральном фраке, выпиливает на мраморной скрипке: «Поп ёп татарина, а татарин ёп попа». А вокруг ныряют полуголые наяды из мрамора: «ёп-попа, ёп-попа»… Прямо у памятника, на тротуаре, мне покупают зеленые очки от солнца, для пущей, видать, засекреченности, словно я заморский турист, и все становится полностью уже неправдоподобным и подводным. «Та-та-рина!» – наяривает Штраус. «Попа, попа!» – вторят ему наяды.

Мы фланируем по Вене, в зоне оккупации, – я и два приставленных ко мне, насупленных супермена, в ожидании Элен. В письме она собиралась навестить нейтральную Австрию, и я отписал под диктовку, что тоже, как диссертант, командирован в Прагу визировать русский архив и попутно, по удобному поводу, надеюсь, заверну в Вену. В последний момент, однако, мне удалось от себя, как было предусмотрено с Э. на крайний, пожарный случай, вставить в телеграмму невинное словцо «обязательно» (обязательно, дескать, приезжай, такого-то буду числа), что следовало читать от обратного.

Чего я боялся! – Я не знал, что они с нею сделают. В тайны операции меня не посвящали. Червяк. Приманка. Лаковый поплавок, заброшенный с дальней дистанции в подведомственные нашей армаде, глубокие экстерриториальные воды. Не человек, а ветхое чучело человека, мешок с трухой, в костюмчике, вчера из Мосторга, с иголочки, в двадцать четыре часа, без паспорта, без проездного билета, без визы, из пушки на Луну, продрогший, в пустом бомбардировщике, с двумя сопровождающими на железных, это вам не кресла, скрижалях по нагому фюзеляжу, с поправкой на десант, на транспорт, – похитить? выкрасть? завербовать путем шантажа? – зачем я здесь? для чего? пронеси, Господи…

Над Карпатами потряхивало. Впервые в воздухе, я полагал, не веря чудесам пилотажа, облака, по которым мы ехали, недостаточно мягкие и сплошь в ухабах, в колдобинах, откуда, в дымящихся кратерах, нам сумрачно зияла земля. И, мнилось, мы не парим в небесах, но с треском и порохом проваливаемся под землю…

Спутники мои молчаливы и деловиты. В холле гостиницы, забронированной под советский жилой корпус и братские демократии, поставив меня в стороне, как вешалку, о чем-то переговариваются озабоченным полушепотом с такими же безликими, но более вертлявыми штатскими. Наших тут пруд пруди. На улице пока что ни на шаг не отпускают. Мы много ходим, будто военный патруль, втроем, прочесывая город. У старшего – расчет. Первое: рекогносцировка, тщательное изучение сцены. Второе: парижанка каким-нибудь окольным путем, возможно, перемахнула кордоны и вальсирует уже преспокойно по гостеприимной австрийской столице. Тут, на панели, мы ее и накроем. В оба! Мы в боевых условиях!.. Но, рассудку вопреки, липнут к витринам. Стоят, руки в брюки, и шарики катают в задумчивости. Не сдвинешь. За стеклом дамские цацки. Мотоцикл, похожий на раскормленного муравья. Тонкострунные велосипеды в подусниках. Чемоданы из гиппопотамовой кожи. Ридикюли – пятнистой змеи. Бюстгальтеры – каркасы грудей, на все вкусы фасонов. Мужской манекен с волевым подбородком викинга… ерешептываются, как заговорщики, почти беззвучно. Я скорее угадываю.

– Шевиот!

– Чесуча!

Тяну в картинную галерею. Все-таки, говорю, Вена! Единственный раз в истории! А чего мы там потеряли? – отвечают. – Впрочем, обмозговав: не там ли ваша приятельница?..

Народу – никого. С туризмом, очевидно, не густо. Да и в полотнах недобор. Раз, два и обчелся. Слепые квадраты вместо изъятых рам. То ли схоронили от греха подальше. То ли уже реквизированы. Но кое-какой Босх все-таки. Брейгель. Гобелены…

Лес хорошо кудрявился наверху горы, а рыцари под горой хорошо стояли. Я одного не понимаю: как это старые мастера, путем шитья-витья, умели переключать свою дурную эпоху, тоже, вероятно, жестокую и, может быть, довольно приниженную, в величественное превосходство искусства? Откуда им было даровано это ощущение фрески на ковре, которая по мановению ока переносит нас из искусства в жизнь и обратно? Ведь что такое, спросим себя, гобелены? Не волшебная ли сила, перешедшая в игривую вышивку? Туда и обратно снует веселый челнок. И вот уже страсти Христовы становятся такими художественными и отличными от действительной казни, что мы любуемся праздником взамен того, чтобы испытывать стыд или боль от сотворяемого на наших глазах ужасающего злодеяния. Не потому ли, что мастера гобелена за сценами мучений и смерти помнили о чем-то другом, что последует затем? Не подмешивается ли в искусство, исподволь, о чем бы оно ни рассказывало, надежда на воскресение? Или его зарок? Обещание? И не этим ли, главным образом, оно побеждает действительность? Оно крепче и долговечнее, и, если угодно, оно жизненнее разрушительной жизни. Оттого оно и целительно, и нравственно всегда, независимо от глупой морали… Искусства нет без любви. Любовь – в основах искусства. Потому оно и тянется ввысь. А смерть, что же, смерть только условие творчества. Без нее не обойдешься. Но как великолепен в итоге сотканный, под ношей, Христос и здесь же, на гобелене, воскресший в свое предсмертное шествие…

Тут мои конвоиры засуетились: «Что вы торчите полчаса перед какой-то грязной тряпкой? Вы что – нарочно время тянете? Вперед! На выход!..» И – назад к витринам шевелить устами: «шевиот – шерсть – кашемир – штапель…» Никто, смотрю, столько не простаивает у напрасных затрат куртуазной цивилизации. Жители спешат мимо по своим домашним делам. В гетрах, в шортах, в тирольской шапочке с насмешливым, вольнолюбивым пером. Мне как-то неловко за русских, за Советский Союз… У нас на спинах написано, откуда и кто мы такие. Австрийцы, чудится, нас презирают, старательно не глядят, огибают, делая вид, будто мы не существуем. Но служат, повсюду служат!.. Разъятая союзными войсками, нафаршированная разведкой, страна поставляла, к моему кошмару, аккуратную информацию обо всех прибывающих и отбывающих иностранцах. Пофамильно, круглосуточно, с вокзалов, по расписанию, с отелей и пансионов, – какой же надобен штат! – включая, кажется, таможню, главный почтамт, телеграф, безвредное полицейское ведомство и вражескую американскую зону. Наша беглянка покуда в этих списках не значилась.

Господа, я взывал, пронеси чашу сию. Не делай меня ловцом и загонщиком в адской охоте. Смешно, некрещеный, беспотаенный, и вдруг взмолился. Помилуй…

Правда, лет пяти-шести я взял одно время нелепую привычку в кровати, соорудив над головой из одеяла подобие укромного домика, чтобы никто не видел, креститься перед сном. Не зная в подробностях, как это исполняют по правилам, я исхитрялся воспроизводить магические знаки вслепую, согласно теории вероятности, то с левого плеча начиная, от живота, со лба, семо и овамо, с расчетом, что хоть один вариант проскочит. Даже мать, при всем моем беспредельном доверии к ней, не имела понятия об этой самодеятельной и невежественной церкви. Помимо других причин, я скрывал от нее уголок первобытных моих амбиций, стыдясь и не умея объяснить словами, что Бог у меня в ту пору каким-то непостижимым путем сливался с образом той же мамы и таял в ее очертаниях. Я твердо помнил, что Бога, к сожалению, нет. Но мама была при мне, и эту версию уже никто не опровергнет. Лучше ее любви на свете ничего не предвиделось. И я, еретик, за неимением Бога, молился собственной матери. Впрочем, ни о чем не просил, довольствуясь младенческим счастьем пребывания где-то рядом, и, воровато крестясь, как бы вступал мысленно перед сном под ее благословенную тень, падавшую на меня почему-то уже с неба…

Теперь, направляясь в Вену по тайному спецзаданию, я грубо обманывал мать, будто по комсомольской путевке исчезну на несколько дней в ближайший Харьков. Что-то вроде летней конференции, не помню уже, на какую тему. Не хотелось обременять сердце. Хватит с нее в декабре арестованного отца с неизвестным, тяготевшим к осени исходом. Небось, эти двое считают его заложником, чтобы я, чего доброго, не сбежал на Запад. Но я бы и так не сбежал. Будь один, как перст, и свободен, как ветер, – все равно бы не сбежал. Во мне бродили иные планы и фабулы…

Однако с моими рьяными опекунами о тюремной судьбе отца я не заговариваю. Бесполезное это дело соболезновать с железом. Отрезало. Непроханже! И тот, кто в венской вылазке держал бразды кондотьера, показал мне жалкость попыток заглянуть в преисподние области. Не знаю его чинов и весьма туманно восстанавливаю сейчас его непроницаемый облик (помню только маленький, жестокий рот), но был он, должно быть, не последней птицей в оркестре, если его помощник, работавший на подхвате, рекомендовался майором. Ни того, ни другого, впрочем, я не видал в регалиях. На зыбкой земной поверхности они действовали, как силуэты до времени сокровенных и где-то там, в глубине, под глыбами, запроектированных стенобитных машин. Люди большие, в годах, к пятидесяти (или так мне рисовалось по молодости). Один, атлетического типа, с фаянсовыми, будто инкрустированными, глазами статуи, уже абсолютно лысый. Лишь белесоватый ковыль реял на эбонитовом темени, усиливая точеную мощь прекрасного смуглого лба… Так вот, его начальник, у которого маленький рот (или будем называть его – Главный), за месяц до Вены уведомил меня, что близко ознакомился с отцовским делом и должен объявить со всей авторитетностью, что отец мой опасный политический преступник, изменник Родины, даю вам честное слово…

Из Австрии, путая карты, мы рвали когти уже не самолетом, а поездом, якобы по направлению к Праге, но в действительности на Чоп. То была, как легко догадаться, очередная уловка в соперничестве с американской разведкой, когда бы та, в довершение безумных затрат, по сговору с французской, союзнической комендатурой, вздумала проследить мой баснословный маршрут, имея в распоряжении те же каналы связи, что и наша сторона, – в гостинице, в полиции, на таможне и на вокзале. Затея, на мой взгляд, пустая, как и весь этот самонадеянный, запредельный рейд. И мы сделали до поезда запасной виток по шоссе в открытой автомашине, будто в обход предполагаемых заслонов и домыслов, мимо какого-то модного, судя по всему, курорта, с бассейнами, наполненными небывалого, темно-зеленого цвета водой под бледно-голубым небом, у которой возлежали совсем почти обнаженные, золотистые одалиски заезжих миллионеров. – Разлеглись – словно у себя дома, – промямлил Главный с непонятной неприязнью, не глядя. Но Лысый, привстав с сиденья, доброжелательно скалился на редкостное по широте обозрения лежбище женщин. – Эх, нет у нас полевого бинокля с собой – на этих европеек!..

Поезд, однако, мне показался уже совершенно советским, набитый демобилизованным и едущим в отпуск военным людом. Все были навеселе, и, едва мы набрали кое-какую скорость, послышался звон разбиваемого стекла. Это в окна вагонов швыряли пустые бутылки, метя по придорожным столбам. Население вдоль полотна как вымерло, – знать, попрятались кто куда от нашего боевого состава, – и несколько часов кряду, представлялось, мы ехали по безлюдной стране, под неусыпные взрывы и дребезги затянувшегося салюта. Я с грустью думал о заключенной в человеке неистовой силе разрушительного инстинкта, с которым доселе не сталкивался, если не считать раскатов и отголосков грозного военного эха. Зачем было, спрашивается, ударному батальону, с алету прорвавшему фронт в районе женского лагеря, тут же, перебив охрану, валить и насиловать рукоплещущих, спасенных от смерти пленниц – русских, украинок, полячек и хорваток? Те бы сами охотно угостили освободителей, и всем хватило бы, – стыдливо нам признавался участник операции, мирный, застенчивый парень из патриархального села. Так нет! Всех до одной, без разбора, они публично опозорили. Сами не желая того. По какому-то взятому раньше, бешеному разбегу и натиску. Ибо не женской ласки искала душа бойца, но продолжения атаки. И горькое лоно раскинулось полем боя. Слишком велик и стремителен, по-видимому, был двигавший ими заряд!.. И что-то похожее слышалось мне сейчас, семь лет спустя после конца баталий, в сокрушительной и разноречивой, если погрузиться в нее, симфонии разбиваемых о камень бутылок, сквозь которую, опасливо вздрагивая на стыках рельс, пробирался осторожный эшелон. Чудилось, колеса поскальзываются и буксуют в треске и в скрежете перемалываемого стекла. Мы шли под сплошной осколочный дождь, под заупокойный звон по чужой, немилосердной земле, по русской оккупации Австрии…

Но я, как водится, многое упустил из вида в моих поспешных диагнозах, а то и вообще исказил картину под влиянием грустной минуты, и, хотя почти всю дорогу рта не раскрывал, четвертый в нашем купе, случайный, в почтенной седине, полковник авиации, меня поправил и дополнил. Не надо беспокоиться, друзья, по поводу битой посуды из-под винного эликсира. Посуду тут не сдают. Веселятся на всю катушку. Отмечают счастливый исход, законный отдых и служебное продвижение в армии, состязаясь в меткости глаза и точности удара по наземным целям (хе-хе). Это уж такая традиция, с войны. Так всегда здесь бывает, пока мы подальше не отъедем. Что поделаешь? Соскучился, истосковался народ по России, по свободе. Заграничная служба русским людям не сахар. Однако пьяных скандалов, за редким исключением, на данном участке пути вы можете не опасаться. Да и в нашем вагоне едут в основном офицеры. Народ дисциплинированный, инициативный, воспитанный, хорошо подкованный… И он принялся нам изъяснять гарнизонную систему, с ее подтянутой изоляцией, в стороне от густонаселенных скоплений, как бы скрытую от глаз, а вместе с тем на виду у прижимистой Европы, и местные порядки и нравы, которые нашему брату просто-напросто претят. Не хватает им изюминки в жизни. И веселья подлинного вы тоже у них не найдете. Невесело они живут. И неизвестно – зачем? для чего? на кой шут, извините за выражение?! Только время проводят. В идейном отношении, в духовных запросах… такое, знаете, убожество… Ох, и тошно становится, когда тут с мое поживешь!..

И как будто в подтверждение его справедливых слов, до меня, в антракты между редевшими уже, холостыми бутылочными выстрелами и разговорчивым хохотком полковника, докатывались по вагону разрозненные возгласы, которые здесь, ради быстроты изложения, я механически подверстываю:

– Водка – при всей ее вредности – укрепляет человека. А западное пойло – безградусная кислятина – расслабляет цивилизацию…

– Морально! морально!..

– Мороз, в 42-м, наших солдат закалял!..

– А зима гнилая в этой Австрии!..

– Эх, у нас на Волге, бывало!..

– Лег я в ванную, а вода в ей тьеплая, тьеплая!..

– Жаль, Венский лес в руках американцев. Так и не повидал…

– Глядим: старуха на велосипеде! Мы чуть не попадали…

– И весь климат не тот! Никакой природы!..

– А люди тут скаредные. Спрашиваю в аптеке: «Хабен зи…»

– Деревня – называется. А дома – из камня. И вместо крыши – кирпич!

– Нет, Дунай красивая река, ничего не скажешь…

– Ну и, конечно, у них ширпотреб на высоте…

– Не скажите! Не преувеличивайте, младший лейтенант! Наши фотоаппараты – последнего, я имею, выпуска, – не уступают цейсовским…

– А часы! часы!..

Невольно я покосился на каменных моих провожатых. И не улыбнулись. Или уболтал их наш веселый полковник авиации, числившийся, объяснил он, по интендантскому ведомству, начав с демонтажа немецкой техники в самом конце войны?..

– Вежливость у них на первом месте, а поговорить не с кем!..

Мне вспомнился по аналогии суровый пес Рекс, вывезенный из трофейной Германии в большую московскую, уже хорошо меблированную квартиру, который едва не подох, не забеги на огонек и не заговори с ним по-немецки знакомый переводчик. Громадная овчарка бывшего гестаповца, по-щенячьи скуля, поползла к ногам избавителя и растянулась перед ним на ковре, кверху голым, беззащитным брюхом. Пришлось ценную тварь за сущую ерунду уступить тому переводчику. Тяжелое это дело собаке потерять внезапно контакт с путеводительной человеческой речью…

– Да, я не летчик! Я инженер авиации! А нынче скромный интендант-хозяйственник, – ораторствовал полковник и вдруг поинтересовался: – А вы кто будете, товарищи, по своей специальности?..

Видать, почуял, что мы втроем, новички в заграничной экспедиции, составляем все же особую, сплоченную, хотя и молчаливую, командировочную ячейку. Что на это ему ответят мои невозмутимые рыцари? И впрямь, кто мы? каков наш официальный статус? Инженеры? строители? снабженцы? дипломаты? – перебирал я поспешно в уме всевозможные профессии. Или мы, быть может, оперативная группа спецкорреспондентов, писателей, выезжавшая для укрепления связей советской литературы с действительностью? Последнее более всего походило бы на правду… Но Главный, сумрачно усмехнувшись, с легкой иронией в голосе, наставительно произнес: «Мы – универсалы…» Так вот как это у них называется! – пронеслось у меня, с удивлением, в голове. Вот каких, оказалось, они степеней и масштабов, мнений о себе, полномочий в нашем слепом и подведомственном существовании! Универсалы!.. «Универсалы?!» – переспросил недоверчиво полковник, но больше вопросов нам не задавал. Его словоохотливость как-то разом упала…

– А не поднять ли и нам чуток боевое настроение? – воспользовался неловкой паузой Лысый и посмотрел на Главного. Тот лишь утвердительно опустил глаза. Полковник возбужденно потер пересохшие ладони: «Что ж! За мной не пропадет! В таком приятном обществе!..» – Мигом засверкала на столике скатерть-самобранка. Это Лысый выпростал походную кладовую, интендант-полковник тоже не остался в долгу, и мы, не мешкая и без лишних слов, последовали примеру ушедшей далеко вперед, по ходу поезда, жизни.

Мне, как самому младшему в компании, налили стакан коньяку под интендантскую прибаутку: «Молодым везде у нас дорога…» – «Старикам везде у нас почет», – подхватил Лысый, наполняя стакан полковника вровень со мною. Не многовато ли? – прикинул я обстановку и собственные небольшие возможности, но вежливо промолчал. Внимания ко мне, слава Богу, не проявляли. Я шел в общей упряжке и после вчерашнего дня почитал за благо сидеть себе незаметно в тени, собираясь с мыслями, в успокоительном полусне поезда дальнего следования. Я люблю поезд. Куда бы вы ни ехали, какие бы волнения за вашей спиной ни кипели, в его мягком покачивании, в скольжении глазами по линиям окрестных абстракций вы обретаете чувство отрешенности от себя, от минувших и поджидающих впереди картин и событий, и живете уже частично вне времени и пространства, вне строгого чередования суток, или, может быть, параллельно себе, в неведомых направлениях. Нет, конечно, все ваше достояние, все беды и надежды, сохраняются при вас, как бы теряя, однако, на время проезда свою материальную тяжесть и будто издалека прощаясь с вами, наподобие неопознанной повести, чей след уходит в песок и, если вернется когда-нибудь, то в образах исчезающей памяти. Не жить мне хотелось в те усыпительные часы возвращения в Россию из кругосветного путешествия, а только писать и писать, пока от меня не останутся одни пальцы. Жизнь – это, вообще, ожидание написанного… А Элен пообещала… Вчера пообещала, прощаясь, вечером, в Вене, по дороге к поезду, когда я ее провожал, а за нами, великосветской аллеей, за двести шагов, в темноте деревьев следовал мой лысый компаньон, с портативным, небось, револьвером в кармане пиджака, чтобы меня страховать, как он предупредил, от иностранных провокаций. Но я-то знал, чего они опасались. И Элен была обо всем извещена, о каждом их, насколько я мог предугадать, шаге, о напрасной телеграмме с забытым ею словцом «обязательно приезжай», об арестованном зимою отце и о дальних моих, таких неосязаемых замыслах… Не за этим ли мы ездили? Не за новой ли словесностью, ввергающей нас в приключения, которых мы не хотим, не ищем, но сами они накидываются, вместо судьбы, и гнут наотмашь, по-своему, куда поведет, нашу многоветвистую жизнь?..

Лишь на третьем-четвертом коньячном витке, немного поперхнувшись с избытка и нетерпеливо закурив, я поймал на себе внимательный глаз предводителя отряда, который, казалось, впервые изучает черты моего лица, покуривая, с прищуром, «Казбек». Поизучав с минуту, он конфиденциально пожевал губами папиросу, словно перешептываясь сам с собою, и, наклонившись ко мне, неодобрительно сообщил:

– А вы – нежный.

– С чего это вы взяли, что я нежный? – угораздило меня вступиться за свое мужское достоинство с некоторой дозой нервозности.

– Одна деталь. Как вы бросаете сигарету в пепельницу? Вы ее не бросаете. Вы ее кладете. Не докурив до конца. Не погасив искру. Вы ее жалеете, да?.. Значит, вы – нежный… А вот я – жестокий! Я вот что, вот что с ней делаю!..

И, выхватив дымящийся «Казбек» изо рта, он растоптал его пальцами, он буквально свернул шею несчастному окурку, несколько раз круто повернув… Я так и не понял значения его пьяной выходки. Что поделаешь? В их вычислениях я многое не понимал, и до сих пор для меня остается неясной конечная цель этой вздорной и никчемной, как мне рисуется, авантюры. Та, за которой они охотились с таким предварительным пылом и массой выкрутасов, ушла от них без ущерба, спокойная за свою репутацию и собственную совесть. Нигде не солгав, не испугавшись. Из смертной, казалось, захлестнувшей петли – ушла. Благодарение Господу Богу – живая…

Ну, предположим, она узнала от меня, с кем имеет дело и чем эта встреча грозит. Да и Главный не очень скрывал свою таинственную принадлежность к каким-то невероятно влиятельным кругам (боюсь, его ликвидировали после падения Берии или вывели на пенсию, по лагерям я его потом не встречал). Не афишировал, конечно, и держался респектабельно, в рамках; однако и ребенку доступно, помимо комментатора, кто ее вместе со мной приглашал на Пратер покататься на знаменитом, говорилось, по всей Европе Чертовом колесе или на лодке, втроем (без Лысого), по голубому Дунаю. Кто в ресторане отеля заказывал сухое вино, и реплики за обедом, с обеих сторон, звучали до смешного прозрачно:

– Абстрактные идеи человечество не спасают…

– Я с этим не согласна…

Высокий, узконосый вермут на столе, как модель торпеды. Минеральная вода падает в хрустальный бокал с цокающим журчанием, какое можно услышать, вероятно, в горах Кавказа, когда кавалькада галопирует по каменистой тропинке. И вновь – лениво, без нажима:

– Абстрактные идеи человечество не спасают…

– Я с этим не согласна…

Навряд ли он пытался ее уговорить. Не такие они наивные. Скорее, он имитировал рассеянную и великодушную близость щирого вельможи, пока, в коронованным блеске из серебра и хрусталя, нашу эффектную группу фотофиксировал невидимо Лысый, живший в эти часы за кулисами событий. С дальним прицелом, возможно, когда-нибудь предъявить Э. или ее отцу ультиматум, по советской логической схеме из детективного кинофильма: раз пойманы, рядом, на фотку, да еще в ресторанном дыму, – значит, соучастники! Ультиматума, однако, с годами не последовало, кинофильм не удался, и ковы распались. Ох, уж эти романтики шпионского, разбойного промысла! Боюсь, его все-таки сняли с ответственного поста…

Между тем завечерело. Дорожные мои собутыльники, насытясь, придумали сразиться в картишки; я же, как человек индифферентный и не державший еще в руках предательские карты, отполз на боковое свободное сиденье, в уютную мглу вагона, со своим граненым стаканом и посасывал коньяк. В те времена по части крепких напитков я был не мастер, и, помнится, меня приятно удивила возникшая, одним толчком, вокруг головы прозрачная и глухая стена. Сквозь это стекло все хорошо доносится, даже, быть может, тоньше и отчетливее, нежели по обыкновению, но сам ты как будто находишься под надежным колпаком. Я понял этимологию народной идиомы: «быть под банкой». Не потому ли пьяные, случается, шумят, кидаются доказывать одно и то же и допускают резкие жесты по отношению к соседу? Им кажется из-под банки с обостренной внутренней чуткостью, их встречные речи не достигают окружающего сознания и надобно добиваться, чтобы тебя воспринимали. В отличие от обыкновенных людей, в подобном состоянии, правда, я никогда не хулиганю, не ищу общения с ближними, но спешу уединиться в создавшейся вокруг, остекленелой ситуации, с целью созерцания. Тому научил меня тот окаянный состав…

Какие добрые и кроткие, гляжу, у них лица, мирных пассажиров, коротающих вечер, как дети, без большого, впрочем, азарта, мягко шлепая валетами и королями в подкидного дурака. Чего же я так волновался, упреждал неизвестно что? Зачем умолял Элен зарегистрировать свое пребывание во французской комендатуре? Зарегистрированному человеку меньше процентов исчезнуть. То-то они чертыхались! И торопил с отъездом, как только с ней мы остались наедине. Дико вообразить, едва пересеклись и спешим уже расстаться. Однако и уехать мгновенно ей тоже было заказано: подозрение впрямую выпадало бы на меня…

О, как они смеялись вчерашней ночью, когда, проводив ее к поезду, я вернулся понуро в гостиницу и с убитым видом поведал, что, по-моему, она обо всем догадалась и распознала особую должность Главного в пасьянсе, отчего и поторопилась проститься. Тут мне стало действительно страшно – на сей раз уже за себя. Они смеялись так, как если бы насквозь проницали мои попытки спасти ее и, опередив, подстерегли с поличным. Слишком долго и громко клокотал надо мной тот бессловесный хохот, чтобы принять его за натуральный смех. Казалось, отхохотав дуэтом заученную партию, они возьмутся за меня по-другому. Смутное мое самочувствие в ту минуту точнее всего можно выразить цитатой из романа, написанного ни много ни мало через двадцать лет моим семилетним сыном. В раннем возрасте он сочинял романы, изобилующие превосходными фразами и острыми поворотами, и лучше Егора мне все равно не выдумать: «И, приставив ему ко лбу три пистолета, они повели его в тюрьму». Вот что мне померещилось тогда за их картинным весельем… Но, оборвав смеяться, как начали, по команде, Главный, не улыбаясь, сказал:

– Почему вы решили, что вам она излагала – правду? А может, она в сговоре с нами? За вашей спиной…

И длинным, загадочным взглядом он посмотрел на меня. Я только пожал плечами. Ноша упала. Номер не прошел. Это была такая же ясная липа, что и преступные деяния моего старика-отца, сидевшего у них под замком. Сеять взаимные подозрения это у них в обычае. И смеялись они, должно быть, тоже по специальности. На всякий случай, работая впрок, на будущее, с тем чтобы навсегда запугать. Смеяться тут было не над чем. Разве что над моей растерянной физиономией…

Сейчас, по пути в Россию, я уже не думал, что меня, по возвращении, немедленно заберут. Расплата придет когда-нибудь, можете спать спокойно, но не так скоро. Не стали бы они дурачиться в карты, как самые нормальные люди. Не тратили бы на меня дорогой коньяк. Не бросили бы одного, без призора, в чудесной полутьме вагона, где не то что выражения глаз – лица не видать, в счастливом успокоении сердца, с несмелыми словами аллилуйи на губах… Как все-таки несправедливо и неправильно мы устроены, если в смертной беде молим о пощаде, а минует стезя, и мы уже благоденствуем и живем, будто так и надо, в ожидании дальнейших сокровищ. И просим, просим!.. Тем временем все, абсолютно все, – и воздух, и вода, и земля, и ночное небо, – нам предоставлено авансом, который, в общем-то, мы забываем отрабатывать и не испытываем признательности к близлежащим вещам.

– Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! – шептал я и тут же осаживал себя: не поминай всуе, молись, не поминая…

Мыслилось, у меня пламя исходит изо рта, дьявольское пламя. По всей вероятности, это вспыхивал с непривычки и самовозгорался коньяк. И ночь властно влетала в полуоткрытое окно с волною темного воздуха, чуточку прогорклого от угольной, железнодорожной гари, благодаря которой он становился чище. Неистовой, неистощимой чистоты воздух! И встречный, уводящий в сторону, в ночь, паровозный гудок…

Смотрю, мои добрые попутчики, упившись и наигравшись, уже храпят по своим полкам. Когда они успели растасоваться, я и не видал. Пора и мне на боковую, однако я, наслаждаясь, длю и длю одиночество, доставшееся в подарок, параллельно всепожирающей и уже не существующей жизни… Удивительно, как сон уравнивает всех, без различия исторических величин и назначений, чинов и званий. Ни на чем мы так не сходимся, как на этом поголовном склонении ко сну. Ты готов, спрашиваешь себя, быть как все люди? Конечно, отвечаю, и звери, и деревья, а у самого уже вежды смыкаются. Прощаюсь, уезжаю неведомо куда, под толчею колес кто разберет?.. А ночь не спит, ночь охраняет сон и творит, ночь извлекает свет и огонь из сгустившейся тьмы и воздух из растений, отравленный испарением дня. Не было бы ночи, и мы бы не знали ни звездного небосвода, ни огней за рекой, ни поезда, ни воздуха. И этот протяжный, тоскливый, в прошлом, в молодости, гудок… Вот с чем будет жаль больше всего расставаться – с воздухом ночью и с этим паровозным гудком, мелькает у меня в голове ни к селу, ни к городу. Но самое превосходное, что я выбираю из пройденного, это спать на свежем воздухе. Еще в детстве, на сене, на раменской терраске, куда я еду, или, совсем блаженство, с отцом, с матерью, с женой и сыном – под открытым небосводом. Вдохнешь глубоко и со вздохом улетаешь, и дышишь, и дышишь во сне ароматом трав, шелестом листвы и ночным, пронзительным холодом, из-под родимого тулупа. Приподымешь один глаз, а звезды так и сияют, так и катятся на тебя. Ты чист перед людьми, спящий на вольном воздухе, ты слышишь, как далеко за древним лесом проходит поезд, как гудит пароход у пристани Батраки, за Сызранью. И говоришь «спасибо», спасибо всему, не считаясь с дневными бреднями. И не спишь почти, а только дышишь чистотою ночи, что сама вливается в грудь, и освобождает, и думает за тебя, и собою замещает. Ничего не помню. Один воздух. Да тот напутствующий в ночи, далекий паровозный гудок…

1983, Париж

Мария Розанова-Синявская

Опасные связи

(Из книги «Абрам да Марья»)

25 февраля 1997 года на моих руках умирал Андрей Синявский. Я сидела у его постели, пытаясь как-то унять, разгладить дрожь и конвульсии, и, обхватив руками драгоценную голову, шептала: только не бойся, ничего не бойся, все будет хорошо, вот увидишь…

Синявский дернулся последний раз и затих. Я опустила его на подушку, закрыла глаза и отправилась звонить нашему сыну про то, что папа умер и теперь надо заниматься всякими формальностями.

Часа через два позвонил Егор из похоронного бюро и задал вопрос, показавшийся на мое русское ухо нелепым: тут спрашивают, как мы будем хоронить папу – в склеп или в землю? Конечно, в землю, – сказала я – а в сознании прокручивалось: доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься…

Его хоронили в яркий весенний день, потом были лето и осень, а когда началась парижская зима и пошли дожди, Синявский стал являться ко мне по ночам. Во сне… И все на что-то жаловался, и я понимала, что где-то ему очень плохо и он ждет от меня помощи. И я должна ему помочь. Но где? И как?

И тут я вспомнила странный вопрос похоронщика – в склеп или в землю, – а еще про могилу Пушкина, где, как я читала в старом, конца 19-го века журнале, обвалился угол подземного склепа и требовался ремонт, и вдруг поняла, что там, внизу, что-то не так, и надо строить склеп. Рассказать об этом я не смогла даже собственному нашему сыну: боялась – не поймет, смеяться будет, совсем ты, скажет, мать, с ума сошла… И так же смущалась, когда сидела с верным другом Афоней в похоронном бюро и пыталась изложить свою нужду.

Но гробовщик (кстати, потомственный) рассказал нам про могилы весенние и осенние, и что весенние иногда переделывают, и все предусмотрено, и на время такой перестройки, на неделю, он поставит гроб в муниципальный склеп. Только пусть мадам на вскрытие могилы не приходит, ибо зрелище это тяжелое. А вот к новому склепу…

Но я возразила, что не за тем я выходила замуж, чтобы родного мужика в такую тяжелую минуту бросать одного, и вот сумрачным декабрьским утром мы с Афоней стоим недалеко от дорогой могилы, а кладбищенские деловито ее раскапывают. И вдруг до нас донеслись странные слова – полиция, полиция. Мы подошли поближе, я заглянула в разверстую яму и… еще раз все поняла про Синявского и про нашу с ним жизнь.

У гроба была проломана крышка… Сквозь широкую щель виднелось белое покрывало, под которым угадывалось тело. И куда было еще бежать покойнику за подмогой, если рушился его последний дом на этой земле – домовина.

Минут через 40 привезли новую крышку, и при подоспевшей полиции, без которой по французским законам в таких делах ни-ни, подземный порядок был восстановлен.

А я еще раз убедилась в том, что смерти нет и все в этом мире – земном или потустороннем – связано, сплетено в сложнейшее кружево, о чем, собственно, и говорил, и писал Андрей Синявский всю жизнь.

На языке обывателя эта кладбищенская байка называется чудо, или – «чудо о крышке гроба». Но сложность нашей с Синявским жизни в том, что подобные истории проносились сквозь наш быт, их было много, они подстерегали нас в самых неожиданных местах и ракурсах.

* * *

Летом 60-го года мы впали в столоверчение (назовем этот спиритизм так). Поздними вечерами, а чаще за полночь мы устраивались небольшой компанией вокруг стола – и начиналось…

Блюдечко несло полную ахинею. Начертанные по кругу литеры складывались в загадочные фразы, в бессмыслицу, в бранные слова. Иногда – матерные. «Я рисую свет», – ответил как-то покойный приятель Голомштоку на вопрос – что он там, в лучшем мире, делает. Пушкин виртуозно ругался, Гумилев преподнес малограмотную рифму, незадолго умершего Пастернака решили не трогать. Мы озорничали и подозревали друг друга в шельмовстве. Но когда к блюдечку приближалась Алла (Аллочка, Алла Григорьевна) – картина менялась, и через много лет Абрам Терц писал о ней (о картине) так: «Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей приложить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопросы рисованной голубой стрелкой»…

Ну, на сантиметр невинное блюдечко не подскакивало – это явное преувеличение, но вело оно себя резво и непредсказуемо. Мы от души веселились, и напрасны были призывы Аллы к корректности в отношениях с потусторонними мирами. Пока вдруг… Однажды… А именно – в ночь с 14 на 15 июля – блюдечко отмахнулось от наших дурацких вопросов и заговорило само.

– Дэсик, – сказало блюдечко, и Синявский отдернул руки, – это ты? Ты здесь? Дэсик… Дэсик… – монотонно твердила расписная посудина.

– Мама, – сказал Синявский и побелел. – Мама…

– Дэсик, – сказала мама, – берегись одноклассника… Ты знаешь… Стихи пишет…

Последние слова складывались все медленнее… Мама явно удалялась.

– Что с отцом? – крикнул ей вслед Синявский.

– Он со мной, – прошелестела мама и исчезла.

Блюдечко замерло под одинокой Аллиной рукой. Одинокой – потому что мы явно оторопели от такого диалога, и руки – этот источник беды – хотелось спрятать подальше…

Что произошло, понимал только Синявский, а было так: у Евдокии Ивановны Синявской после рождения в 1918 году дочери Вевии Донатовны долго не было детей. А ей был нужен сын, обязательно сын, и молила она о сыне. И когда 8 октября 1925 года родился мальчик, она нарекла его Донатом, Донатом Донатовичем, что означало дарованный (и даже дважды дарованный). Дэсик, – ворковала мама над колыбелью, – мой маленький Дэсик, – и была счастлива… Потом случилось ужасное: в соседнем подъезде завелась собака, ее звали Дэзи, Дэська, и вчерашние приятели, с которыми так прекрасно было кувыркаться во дворе, заявили, что маленькому Синявскому дали просто собачье имя! Пиль, Дэська, – дразнили юные негодяи человека с собачьим именем, – тубо! Ко мне! К ноге! Стоять! Лежать! Гав-гав!!! И тогда на семейном корабле случился бунт: ребенок потребовал дать ему другое имя, – прочитавши «Детей капитана Гранта», он решил стать Робертом. Еле отговорили, и в школу он пошел уже Андреем.

Мама умерла в сентябре пятьдесят пятого. Одноклассник – это Сережа Хмельницкий, а в Старой Руссе, в доме сестры Вивы, знаменитого в городе врача, уже почти год лежал в инсульте отец – Донат Евгеньевич Синявский… И естественно, что информация с того света не могла оставить нас равнодушными – мы не спали ночь, в шесть утра Синявский рванул на вокзал и покатил в Старую Руссу, а через два часа пришла телеграмма: «Папа умер…»

Все участники этого спиритического сеанса – и я, и Голомшток, и Алла с Иосифом Ароновичем, и Даниэли – знали и про Сережу, и про болезнь отца, но про Дэсика не знал никто, даже я. Было от чего бледнеть.

* * *

Со мной случались иногда совершенно удивительные ситуации полного и чистого ясновидения. Например, такая история.

Это было очень давно, не помню, в каком году, но произошла в Советском Союзе большая драма, и была колоссальнейшая паника. Один художник из студии Грекова, график – то ли Кокорин, то ли… Кокорекин, – не помню фамилию, неважно – не из великих художников, заурядный лауреат Сталинской премии, съездил в Индию и привез оттуда оспу. Заболел и умер[2].

Началась невероятная паника, и всех заставили прививать оспу. Всех! – по всем учреждениям, домоуправлениям – всей Москве прививали оспу, без исключения. Это, наверное, был год 58—59-й.

А в библиотеке Института Мировой Литературы была замечательная библиотекарша Зоя Аполлоновна Проскурякова. Она обожала Синявского – а Синявского вообще старушки любили – пожилая дама, которой тоже привили оспу. Это оказалось для нее совершенно роковым делом, потому что сидела в ней раковая опухоль, чего она не знала. Крошечная совсем, которая могла еще жить и жить, дремать, очень медленно развиваться, и вдруг – прививка! и от крохотной опухоли мгновенно пошли метастазы, скоротечный рак, и она умерла. Через две недели после прививки оспы.

Она даже не успела поболеть, никто ничего не успел понять. Она даже в больнице не успела полежать – ну ничего не было. Что это был рак, показало только вскрытие. До этого у Зои Аполлоновны очень долго болел брат, а жили они в одной комнате – большая-большая была, очень красивая комната. Брат умирал, как и положено умирать раковому больному – с заходами в больницу, с выходами из больницы, туда, сюда, в общем – как обычно в этой длинной, тяжелой, мучительной на последнем этапе болезни.

И вот Синявский как-то приходит из института и собщает, что умерла Зоя Аполлоновна, и завтра похороны – все это в полном смятении, ведь он даже не успел как следует заметить, что она больна. Как-то забежал в библиотеку – «Зои Аполлоновны сегодня нет», а потом… приходит он домой с похорон и говорит: «Слушай, произошла одна вещь, я даже не знаю, как тебе сказать и что про это думать». А я смотрю на него и отвечаю: «Зоя Аполлоновна завещала тебе библиотеку». Синявский дернулся на меня в абсолютном ужасе, побелел и спрашивает: «Откуда ты знаешь?» Я говорю: «Я не знаю, откуда я знаю». «Да, – говорит, – это так, но я об этом узнал два часа тому назад – ко мне на кладбище подошли ее родственники и просили, так как она жила одна, просили завтра утром вывезти книги. Сегодня вечером они заберут какие-то вещи, а завтра утром надо будет поехать и вывезти книги. Но откуда ты знаешь?» А я свое твержу: «Я не знаю, откуда я знаю. Я этого не знаю».

И таких озарений у меня бывает достаточно много. Может быть, я просто увидела по Синявскому, что он хочет мне сказать. Я просто, пока он думал, успела прочесть его мысли. Ну – волны, волны, волны, знаете? Которые я ловлю.

* * *

Например: мы с Синявским до его ареста жили в Москве у Никитских ворот, в арбатских переулках. А друзья наши Даниэли обитали далеко на Ленинском проспекте. Естественно, мы частенько возвращались из этих гостей поздно ночью. И вот однажды выходим мы от них на Ленинский, Даниэли нас провожают, и нужно такси. Ловим такси. Улица пустая. Ждем долго. И, наконец, вожделенный, желанный зеленый огонек. Мы машем руками, подъезжает машина. Но пока мы прощаемся, откуда-то выскакивает майор при погонах и впрыгивает в нашу коляску. Я пытаюсь качать права: это мы, мы остановили машину – а майор уже объясняет свой адрес, и водителю он явно милее. И тут ярость мне глаза застит, и я кричу: «Ах так, сука, – не уедешь отсюда!» Шофер поворачивает ключ зажигания – а машина не заводится. Он своим ключом туда-сюда, туда-сюда, а машина не заводится. Я и не ожидала, что у моего слова такая сила. Мы стоим вчетвером и нагло смеемся – а машина не заводится. «Ну что, – говорю я майору мерзким голосом, – тебя предупреждали, что не уедешь?» И в это время показался еще один зеленый огонек. Мы помахали. Такси подъехало. И наш добрейший друг Даниэль сказал: «Машка, ну расколдуй его, ладно уж…» – «Нет, – сказала злобная Розанова, – пусть стоит».

Правда, эта сила всегда возникала во мне, рядом со мной сама, внезапно, незапланированно, я никогда не умела ее вызывать или управлять ею. Я не владела ею – она овладевала мной.

* * *

Почему вы так уверены, что человек знает все? И если б чудес никогда не бывало, откуда взялись бы рассказы о чудесах? И если в России произошло, как нам говорят, религиозное возрождение, и население когда-то атеистической страны все поголовно поверило в Бога, то, признав Бога, не следует ли признать и чудо?

Не могу объяснить, как я это делаю… Но частичный ответ заключается в том, что я – человек многих профессий: искусствовед, журналист, редактор, когда-то – музейная крыса, немножечко шью, а еще – художник-ювелир. Вот о последней профессии надо поговорить.

Я занялась ювелирным делом давно – еще до ареста Синявского я уже была участником Всесоюзной выставки, но это еще не стало моим основным занятием: я преподавала историю искусства и время от времени писала статьи для журнала «Декоративное искусство». Жизнь наша была достаточно богемная, и утром 8 сентября 1965 года я торжественно объявила, что разменяла к завтраку последнюю десятку и хорошо бы одолжить денег до получки. Андрей Донатович обещал подумать, ушел читать лекцию в Школу-студию МХАТа, по дороге его арестовали, а я осталась одна с восьмимесячным ребенком. К возвращению Синявского из лагеря я была уже не нищенка, а знаменитый мастер с очень большой клиентурой.

Я стала ювелиром, потому что очень хотелось украситься, но меня совершенно не устраивала золотая безличная массовка, которой торговали ювелирные магазины и даже художественные салоны – все это были бездушные поделки. А я чувствовала, что медальон, браслет или кольцо, или даже серьги – это совсем не безделушки, и ценность их не в дорогих материалах (кстати, я почти ничего не сделала в золоте, предпочитая серебро и медь), а в том, что они заключают в себе часть души мастера и от того сродни амулету.

И вдруг еще тогда, в незапамятные шестидесятые, до меня стали доходить слухи, что среди московских женщин есть поверье: кольца Розановой способствуют деторождению, дамы даже передают их подругам, которые хотят детей, но почему-то не могут их родить. Легенда, конечно, льстила моему тщеславию, но в нее почти не верилось. Поэтому недавнее расамакинское чудо дорого мне по многим причинам, и не в последнюю очередь потому, что тут я сама впервые столкнулась на практике с подтверждением старого московского поверья. Честно говоря, даже и теперь, когда чудо произошло, оно остается настолько невероятным, что я сама с трудом в него верю.

А дело было так. Приезжаю я в январе 2000 года в Москву. Встречаюсь с моей школьной еще подругой Эммой Дмитриевной Шитовой и моим приятелем последних лет Юрием Ивановичем Расамакиным. Я не стала бы называть их имена, если бы сказание о чуде не требовало юридически заверенных свидетельских показаний. Сидим в доме номер 74 по Проспекту Мира, пьем чай. Разговариваем о жизни. Как дела? Ничего дела, только Надя, жена Юрия Ивановича, вот уже шесть лет бесплодно борется с бесплодием. Я поцокала языком, посочувствовала, а Эмма возьми да и скажи: «А пусть ваша жена поносит Марьино кольцо, у моей невестки с его помощью родилось двое детей, и подругам она его давала – и все всегда хорошо получалось». Я уехала и почти забыла об этом разговоре. Они уже без меня встречались и все с этим кольцом сладили. Приезжаю я в мае, встречаю Расамакина, задаю традиционный, пустой дежурный вопрос: как дела? И вдруг, наклонившись ко мне, Юра почти что кричит громким шепотом прямо в ухо: «Марья Васильевна, уже два месяца…»

Я была потрясена, я умоляла посвященных не проговориться, никому не рассказывать, чтоб не сглазить. Я так хотела этого ребенка, как может быть, только его родители. Я и верила, и не верила, надеялась на чудо и боялась каких-нибудь помех. И я счастлива, что родилась хорошая маленькая девочка. И я хвастаюсь сейчас самым бессовестным образом. Всем рассказываю. Не могу опомниться… Ведь родилась!

Когда-то я подарила роскошное кольцо Наташе Светловой, она мне очень нравилась, и я тогда не подозревала, что она станет женой Солженицына. А сейчас, обдумывая трех солженицынских сыновей, я не знаю – его это дети или мои? Ведь до Натальи с моим кольцом у великого писателя и жена была, и любимые женщины, а детей не заводилось. Вот и думайте…

* * *

Уже через полчаса после смерти Синявского позвонили из Франс-пресс, желая узнать подробности (и откуда они только узнали? за углом караулили, что ли?), а еще через три часа вокруг нашего дома суетились московские телевизионщики, что-то снимали и время от времени спрашивали меня – не скажу ли я что-нибудь по горячим следам еще не остывшего тела. Наш сын, свежая сиротинушка Синявский-младший, был в ярости и все норовил нагрубить пришельцам, и тогда я поняла, что ребенка (хотя ему и 32 годика) все равно надо воспитывать и поэтому совершенно необходимо показать дитятке, как должны вести себя приличные люди в грозы, в бури, в житейскую стынь, а также при тяжелых утратах…

И я сказала в московский телевизор несколько слов о том, что лежит там Синявский с лицом очень хитрым, таким хитрым, что может, и не умер он вовсе, и что с ним и с нами дальше случится, и какие начнутся чудеса и приключения – никто еще не знает.

Сказала – и как в воду заглянула – через несколько дней началось необъяснимое. Сначала пропал китайский ресторан. При чем здесь ресторан, спросите вы? А при том, что было это любимейшее место Синявского, и ходили мы туда лет двадцать. Сами ходили регулярно и всех друзей туда водили. А когда вернулись с кладбища и отгремели многолюдные поминки, решили мы узким составом навестить родной кабачок и поплакаться в жилетку красивой китаянке, с которой мы старились вместе: у нас седина – у нее седина, у нас инфаркт – у нее язва. Пришли – а ресторанчика нет! Вот так – нет и все! И дома этого нет! И даже места этого нет! С собой забрал – мрачно сострил кто-то…

Но не стала бы я заводить такой разговор, не случись происшествие с фотографией покойника. Синявский подобные картинки не любил, хотя и понимал, конечно: Пушкин в гробу, Блок в гробу, собственный дедушка там же. Апофеозом этого сюжета – посмертная маска Пастернака… Поэтому на все попытки сфотографировать такого Синявского я отвечала отказом и сдалась только один раз: когда лежал он на смертном одре с пиратской черной повязкой на глазу. А это была его любимая последняя игрушка, и уже больной, полупарализованный, он доставал ее из заветного ящичка, надевал и радовался: а все равно – разбойник! Не возьмете, гады! И вот такого, – озорного и несдавшегося – я разрешила сфотографировать. А нашему покойнику все равно – что хочет, то и делает – пленка пропала. Потому что не захотел лежать мертвым на картинке.

* * *

Впрочем, чудеса с фотографией – дело довольно обычное в нашей с ним жизни. И самое выразительное чудо случилось однажды с нами в Архангельской области. Тут надо сказать, что бродили мы с Синявским по разным глухим местам русского Севера с целями не туристическими, а почти научными. И было у нас всегда два фотоаппарата, два совершенно одинаковых «Зорких». Это чтобы не ссориться о сюжете, ракурсе и выдержке. И было правило – так как бывали мы в местах отдаленных, куда второй раз не приедешь, то любой кадр обязательно дублировали – и он и я.

И вот однажды попадаем мы на реке Мезень в затяжной дождь. Утром выходим с ночлега, бредем целый день под холодным, липким дождем, к вечеру останавливаемся в какой-то деревне, обсыхаем, пополняемся знаниями и под дождем бредем дальше. И так трое суток. Естественно – ничего не снимаем. А на четвертый день просыпаемся – солнце сияет, облака фотогеничные клубятся, а рядом с домом, где ночевали – амбары редкостной красоты и в количестве. Много! Мы, естественно, за фотоаппараты, кадров по шесть у каждого получилось, идем дальше и радуемся: уж больно день красивый, а впереди староверческая деревня, о которой нам много рассказывали, и новые приключения. Единственная неприятность – идти трудно, дорога глинистая, расхлябанная и скользкая. И вдруг на подходе к искомой деревне, за околицей, на взгорке – крест! Мы уже встречались на Мезени с обетными крестами, которые ставились по обету, в благодарность за Господнее избавление из трагической ситуации – смертельная болезнь, например, или пожар, и всегда это были кресты большие и добротные, не труху какую-нибудь отбрасывали Создателю, но такого креста мы еще не видели: под пять метров высотой, с широченным размахом рук он царил над округой, и весь Север, вся река Мезень, да и Белое море со своим Ледовитым океаном – все это хозяйство было меньше креста, за ним и под ним…

Мы схватились за фотоаппараты. Снизу, сбоку, фас и профиль! На облаках и просто так… А потом шли фотографии стариков, у которых мы остановились, а потом мы возвращались в Москву и всю дорогу предвкушали и обсуждали этот крест и какие это будут снимки. Мы бросились проявлять пленки, едва успев вымыть руки… На одной пленке сюжеты шли так: несколько кадров амбаров, потом старики, на другой – несколько кадров амбаров, один смазанный, будто облако перед ним прошло, кадр с крестом, потом старики…

Все возражения знаю: затемненных или белых мест на пленке нет – значит, объективы и выдвигали, и открывали. Это было просто чудо. Не первое и не последнее в нашей с Синявским жизни.

Страницы: «« ... 23456789

Читать бесплатно другие книги:

Книга об оголтелой победе добра над злом.В книге рассказано, как добро с кулаками побеждает зло с ре...
Эрклион, окружённый армией последователей, продолжает свой путь к возвращению власти. А Тагур и Эрия...
Как живут люди в скандинавских странах и что такое королевский социализм? А возможно сделать справед...
Юдгару Оноби не повезло. В первом же бою он не выполнил приказ и был изгнан из космического флота Фе...
«Еще вчера Маше казалось, она будет счастлива, когда эта проклятая диссертация, наконец, ляжет на ст...
Сказка о доблести, справедливости, о любви и верности. По мотивам русских народных сказок и сказок н...