Мера моря. Пассажи памяти Ракуза Ильма
© И. Ракуза, 2009
© Literaturverlag Droschl, Graz-Wien, 2009
© В. Агафонова, перевод с немецкого, 2015
© М. Шишкин, предисловие, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
69 строф Ильмы Ракуза
Мемуары поэта – это мемуары или поэзия?
В этой книге много детства, но она совсем не похожа на автобиографию. На страницах встречаются знаменитые имена, но это не воспоминания о встречах с великими людьми.
Это книга о рождении поэзии, о том, как душа, срастаясь со словом, сбрасывает с себя девочку, девушку, женщину, как кожу.
Личность – это охапка воспоминаний. Мы – существа, состоящие из того, что помним. Без памяти мы или еще не существуем, как младенцы, или уже не существуем, если придет Альцгеймер. Мир исчезает каждое мгновение. Воспоминания – это то что остается от мира после его исчезновения. Человек сохраняет воспоминания, поэт их создает.
Зачем пишут мемуары? Рукой водит страх смерти? Мы хватаемся за возможность обманом перейти черту? Оказаться по ту сторону? Посмотреть на свою жизнь оттуда? Остаться, исчезнув?
Подведение итогов? Но поэт готовится к уходу со своей первой строчки. Каждое написанное слово смотрит со страницы на склоненное лицо уже с далекого берега.
Или психотерапия? Выбирать воспоминания о лучшем в жизни и избегать постыдного и мучительного. Психологи утверждают, что непосредственным побуждением к воспоминаниям является в большинстве случаев доставляемое ими удовольствие. “Удивительно… наслаждаюсь воспоминаниями не меньше, иногда больше, чем наслаждался действительностью”, – написал в дневнике Толстой 6 июня 1905 года.
Или воспоминания – это благодарность? Возможность сказать спасибо тому, кто все это дал: дорогу, детский плач, море, закаты, слезы, смех, речь, слова?
А вдруг это немножко месть? Ведь выбор только твой: кого взять с собой, а кого нет. Неупоминание – исчезновение. Не быть написанным – значит не существовать. И мы никогда не узнаем, кого не взяла с собой Ильма Ракуза.
Или мемуары пишут, чтобы зацепиться? Ухватиться за что-то, что не утонет в море времен? Вцепиться в людей, с которыми столкнула судьба, как за спасательный круг? За детство? За любимых?
Память – Ноева скорлупка. Можно взять с собой только самое необходимое.
«По пути домой запах соленой воды смешивался с ароматом барвинка. Я могла угадывать, который час, по одному только запаху».
Вспомнить – ощутить снова. Вспомнить для писателя – сотворить. Воспоминание как сотворение.
Эта книга – стихотворение в 69 строф. В этом стихотворении много моря – Средиземноморья, Балтики, но еще больше там моря времени. Эта книга о времени, о том, как его ничтожно мало. В оригинале название звучит так: „Mehr Meer“. Дословно: больше моря.
Главное действующее лицо этих воспоминаний остается неназванным – любовь. Все, о чем пишет Ильма, пронизано ее любовью – музыка, дорога, католическая литургия, лагуна Градо, Нида на Куршской косе, набережные ахматовского Петербурга, старый чемодан отца.
Эта книга – редкое объяснение в любви Восточной Европе, ее городам и людям.
Ильма – поэт новой Европы без границ, сплетенной из языков и культур. Дочь венгерки и словенца, она впитала в себя в детстве и отрочестве такие несхожие миры: Будапешт, Любляну, Триест, Цюрих. Ее отчизна – вся европейская культура. Вот языки, на которых она говорит, как на родном: немецкий, венгерский, словенский, французский, русский, английский. Она говорит про себя: «Многоязычие для меня так же естественно, как шум прибоя. Оно успокаивает, это моя родина».
Она переводчица, литературовед, критик, но прежде всего поэт. Она переводила Цветаеву и Маргариту Дюра, Данило Киша и Ремизова. Каждый из этих авторов входил в плоть ее собственного слова.
В плоть вошел город на Неве, в котором она провела целый год в юности. В ее жизнь вошли люди, которые дали ей урок выживания поэзией там, где трудно выжить, не оскотинившись. Встречи с Бродским – дар судьбы. Урок Бродского – сохранять чувство собственного достоинства всегда и не смотря ни на что.
В этой книге много историй и Истории, но нет никакой хронологии. Ее хронология – запахи, вещи, звуки, несказанные слова, виды из окна вагона, прикосновения.
Мемуары писателя не о том, что было, а о том, как становятся писателем. Книга о рождении слов. «Сквозь ночь проносились, вместе с поездами, целые составы слов, одни рифмовались, другие наталкивались друг на друга.»
Лучшие страницы этой книги – о детстве. Детство – тайнопись будущего. С другого конца жизни читается то, что тогда было зашифровано. Чтобы стать писателем, необходимо ребенком почувствовать потребность в превращении «сейчас» во «всегда».
«В лесу или на краю леса я играла в «сейчас». Я кричала «сейчас», слушала эхо и знала, что «сейчас» уже прошло. Только произнесешь, и настоящее опрокидывается в прошлое, словно навзничь падая в море. Но море было далеко, поэтому я довольствовалась эхом. Эхо делило время, которое я подстерегала, чтобы разгадать. О будущем я не думала. «Сейчас». И снова «сейчас».»
В книгах ребенок открывает свободу – свободу фантазии, свободу бесконечной дороги внутреннего Я: «Читаю, следовательно существую».
Это не описание жизни, это рассказ о счастье жить, потому что ускользающую жизнь можно удержать словами.
«Мера моря» – это книга о радости спасения. Спаситель – язык. Лодка – литература.
Это светлая книга о расставании. О расставании с уходящими людьми. С уходящими годами. С уходящими странами. Детством. Первой любовью. Написанными стихами. Книгами. Жизнью.
Расставанию можно противопоставить только встречу. Воспоминания – это каждый раз встреча, маленькая победа над смертью.
Текст дробится, распадается на миниатюры. Это осколки прожитой вселенной, в которых отражается самое главное – знание, что все не напрасно, что каждая мелочь, каждая брошенная тень или брошенное слово имеют свой сокровенный смысл, открытый только ищущему.
Ткань этой книги соткана из дорог. Сама книга – дорога длиной в пол века, которая, будучи пройденной, исчезла в пустоте небытия и которую теперь, оглядываясь, Ильма мостит заново, подыскивая материал крепче и надежнее камней – слова, чтобы прожитая жизнь уже не смогла исчезнуть.
«Переезды подтолкнули меня к самостоятельности, оборотной стороной которой был страх. Папа, мама, чемоданы и я – вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось, я поняла, что единственный мой дом – это я.»
Ильма – кочевник. В начале – детство на чемоданах, кочевой образ жизни, который выбрала за нее судьба. Потом ее собственный осознанный выбор. Она не останавливается даже когда годами живет в одном городе – Берлине, Париже, Цюрихе. Дело не в географии. Поэт – кочевник по мирозданию, понимающий, что жизнь – это ночевка под звездами.
Потом будет космическое одиночество человека перед смертью. А пока еще вынужденное одиночество детства – тихий час.
«Грезя наяву, я создаю себе мир. Сквозь щели в жалюзи всегда просачивается немного света, образуя дрожащие полосы или пятна. Я не могу насмотреться на это представление. А это не козья голова? Не ослиный профиль? Вглядывание требует толкований, и комната вдруг оказывается обитаемой. Населенной зверями и другими существами, я даже слышу их шепот. Каждый раз заново переживаю я превращение моей camera obscura в комнату чудес, а моего одиночества в счастье. Даже бордовая плитка на полу начинает говорить. Если она говорит достаточно долго, я трогаю ее ступнями.»
Эта книга о превращении одиночества в счастье.
Михаил ШИШКИН
- Человек граничит с морем,
- Он – чужая страна,
- В нем кочуют реки, горы,
- Ропщут племена,
- В нем таятся руды, звери,
- Тлеют города,
- Но когда он смотрит в точку
- Тонет, тонет навсегда.
- Человек граничит с морем,
- Но не весь и не всегда,
- Дрогнет ум, потоп начнется,
- Хлынет темная вода.
Жизнь уникальна, но уникальной ее делают слова, что предшествуют памяти.
Жак Рубо. Автобиография.
I. Кто был мой отец?
Когда он умер, после него не осталось ничего личного. Ни писем, ни рукописных заметок, ничего. В его письменном столе лежал ключ от машины с брелком, серебряным талером с Марией-Терезией, в ящиках банковские выписки, страховые свидетельства, все аккуратно сложено. Ни одного неоплаченного счета. Все прозрачно, понятно, правильно. Цифры, маленькие, большие. Абстрактный космос. Картонные папки розового, лимонно-желтого, мышиного цвета, без пятен и заломов, без запаха. Он позаботился о нас, на много лет вперед.
Это была самоотверженность.
Я понюхала его вещи. Они тихо висели в шкафу. Ряды одежды как колонки цифр. Утешали слегка обтрепанные рукава свитеров, да стоптанные внизу кожаные домашние туфли. Я чуть ли не сочувствовала им. Доверчивее быть нельзя. И более зависимым тоже. Дойдя до безмолвной вереницы галстуков, я развернулась.
Он хотел. Хотел кое-что записать из своей жизни, потому что я его об этом просила. Для потомства, сказала я, для нас, сказала я. Он так долго вынашивал эту мысль, пока не стало слишком поздно: он упал со стула и остался лежать. Так и не написав ни строчки.
Снаружи декабрь и с голых деревьев стекает мокрый снег. Обозначена каждая ветка, сад стал яснее. И прошлое прояснилось. Его скелет протягивает мне воспоминания, связку прутьев с несколькими пылающими листьями.
Когда отец слушал музыку, он склонял голову набок, как птица. Он сидел в синем кресле, я – в бежевом. Мы не разговаривали, мы были погружены в Седьмую симфонию Брукнера. Иногда он подпирал голову, словно она становилась для него слишком тяжелой, тяжелой от мыслей. Только ему была ведома река его мыслей. Река, что появлялась издалека и бог знает куда текла. Эта река крепче всего сплеталась с музыкой, не выдавая своих истоков.
Отец и был молчаливым, и не был. Был и открытым, и замкнутым одновременно. Он был великодушным, отважным безмерно, лишенным тщеславия, стойким как дерево. Небольшого роста, хрупкого сложения, его глаза светились лукавым юмором. Пафос был ему чужд. Как чужда была помпезность католической церкви. Освобождения он искал в музыке и в природе.
Иногда я делила с ним его пространство. Когда мы молчали так единодушно, что наши дыхания сливались воедино. Во время Седьмой симфонии Брукнера, на прогулке в каштановом лесу. Ни с кем другим я молчания не выносила, появлялись диссонансы, возникала скованность. С отцом было просторно, говорящая тишина.
Мы шли. Из Бондо в Кастасенью, дорогой римлян. Гравий шуршал под нашими подошвами, с верхушек деревьев – птичьи крики. Неукротимая зелень, всех оттенков. Среди них серый цвет валунов, поросших мхом. Мы шли быстро, не говоря ни слова. У лесной лужайки остановились. Впереди проступали горы, зубчатый горизонт в сияющем свете. Потом нас снова принял лес. Здесь росли высокие ели и лишь иногда встречались каштаны, и дорога пошла вверх. Мы по-прежнему шли быстро, словно по прохладному туннелю. Пахло смолой. И вдруг я с ним заговорила. Расскажи, отец, о прошлом. Вот так, в лесу, без подготовки. Он не удивился. В будни времени мало, и в присутствии третьих лиц я не хотела ни о чем спрашивать. Сейчас можно, хоть дыхание у нас и было частое.
– Ты ведь уже для школьной газеты писал оппозиционные статьи?
– Я считал это своим долгом.
– Разве в 1933 году в королевстве Сербии, Хорватии и Словении за это не преследовали?
– Мой отец был профессором гимназии в Мариборе. Он разделял мои убеждения, но сам открыто выражать радикальные взгляды не мог, говорил, что это опасно. Я принял к сведению.
– Исключение из школы не угрожало?
– Будь я еще активнее, может быть, и да.
– Значит, ты сдал экзамен на аттестат зрелости и поехал в Любляну?
– Я изучал в Любляне химию и завершил учебу в 1940 году, у профессора Самеца, который издал мою дипломную работу в Берлине, в издательстве «Де Грёйтер». Мне тут же предложили место ассистента в Техническом университете в Загребе, кстати, у Владимира Прелога, будущего Нобелевского лауреата. Если бы я принял предложение, то вскоре оказался бы в руках у усташей, Прелог в это время сбежал в Швейцарию. Ну, и я поехал в Будапешт.
– А что ты делал в Будапеште?
– Я ставил опыты по извлечению витаминов из дрожжей в фирме «Дрейер-Хагенауэр».
– Интересно.
– Фирма стала военным предприятием. Тогда я познакомился с Эмилем Вольфом. Он дал мне заказ на исследования, и очень меня этим выручил. На это же время приходятся мои контакты с сербом Йовановичем.
– Это имя ты уже однажды упоминал.
– Йованович был связан с Молдованым, который имел влияние и представлял в швейцарском посольстве интересы югославских граждан. Я получил швейцарский «фрайпасс» – корочку, которая давала защиту от венгерских властей. К Йовановичу я привел некоторых моих земляков-евреев. Он на дунайских судах тайно переправил их в Югославию и тем спас.
– А тебе опасность не грозила?
– Да как сказать. Я уже дружил с твоей матерью, когда меня схватили хортисты и на неделю интернировали в Чакторню. Они думали, что у меня есть оружие и что я связан с партизанской группой сторонников Тито из Мурасомбата. Меня освободили благодаря Йовановичу.
– Когда ты вернулся к маме в Римасомбат?
– В 1943. При мне была моя швейцарская «корочка». Немцы ее уважали. Когда я как-то раз вернулся в Будапешт, выяснилось, что меня разыскивали «Скрещенные стрелы». Свою готовую диссертацию я еще раньше отдал на хранение некоему Фаркашу. Он ее потом опубликовал под своим именем. Дом, в котором оставались мои вещи, чуть позже разбомбили. Из-под обломков мне удалось спасти пару книг и фотографий. Это все.
– Главное, ты остался жив.
– Остался, хоть и без докторской степени.
– А Римасомбат?
– Линия фронта проходила по центру города. Немцы вывели из строя водопровод. Я под пулями добывал воду. Когда пришли русские, первое, что они требовали – часы – «Давай часы!» – и спиртное. Они выпили даже жидкость из аптечных склянок с заспиртованными необычными эмбрионами.
– А потом?
– А потом кончилась война. Родилась ты. А спустя год мы уехали в Будапешт.
– Ты не жалел об этом?
– Нет. Я познакомился с Миши. Миши был очень умным, хоть и тяжелым человеком. Он был офицером британских секретных служб, воевал в Египте против Роммеля и получил тяжелое ранение в плечо, очень его мучившее. Он убедил меня поддержать Тито. Позже мы основали в Триесте фирму «Интерэкспорт». А в 1951 году перебрались в Цюрих.
– Я помню Миши. Великий меланхолик. Разве он не покончил с собой в Лондоне?
– Точно. Его жена пережила его лет на двадцать, была покрепче духом.
– Почему Цюрих?
– Я хотел в Швейцарию. Правда, Швейцария нас не хотела. Мы уже сидели на чемоданах, готовые ехать дальше в Лондон, но в последний момент все, к счастью, сложилось.
– Тебе повезло.
– Не отрицаю.
– А Тито?
– Некоторое время я работал в югославском консульстве. Тогда-то политика Тито и стала вызывать у меня недоверие. Я не хотел и не мог поддерживать этот режим. И отрекся от него. Расплата – паспорт лиц без гражданства.
– Никаких компромиссов, ты такой.
– Компромисс был бы для меня смертелен.
Пока он рассказывал, в его глазах появился дерзкий блеск, голос стал молодым.
– Сколько же раз ты избежал смерти…
– Были трудные времена, – задумчиво сказал он.
Я взглянула на него. Снизу вверх. С уважением.
Вот так всегда: как могла повернуться жизнь, в какой момент. Пойдешь на распутье налево, ведьма схватит; пойдешь направо, окажешься у моря, а там тебя ждет корабль.
Я не ропщу. От этого меня безмолвно отучил отец, который сам никогда и ни на что не роптал. Я только задаю вопросы, быстрее, чем могу ответить. Полжизни за «железным занавесом», что было бы со мной тогда? Натянуть капюшон и все. В лондонском типовом доме без самовара, с машинкой «ремингтон», еще один вариант. Так не должно было случиться.
А как тогда должно было?
Дорога вышла из леса, стала тропой, размашистым серпантином пошла вниз. Крутые зеленые склоны с сарайчиками, перед которыми паслись козы. Глубоко внизу поблескивали гнейсовые крыши Кастасеньи. Что-то позвякивало, вдали шумел ручей. Там проходила граница.
Теперь мы шли друг за другом. Папа надел кепку, время от времени указывал рукой на какое-нибудь животное или растение, останавливался от удивления. Удивляться он не разучился. Даже тому, что он в свои восемьдесят лет бродит по этим горам.
Четверо его соучеников были убиты в Маутхаузене. Двое сидели в Голи-Отоке. О многих он не знал, куда их разбросало. Миши покончил с собой. А тех, кто выжил, в Будапеште или Любляне, давил тяжелый груз воспоминаний.
И отца тоже. В повторяющихся снах его настигали страхи. Мама говорила: среди ночи он садится в постели, тяжело дыша, в холодном поту. Успокаивается, когда я беру его за руку.
Коровы паслись на широком лугу над Майрой, которая, пенясь, текла в сторону Италии. Назад мы шли молча, нагруженные своими мыслями.
Через три с половиной года он умер. От болезни, которая встречается очень редко и чуть ли не только в Японии, болезни Розаи-Дорфмана.
Всплывают картинки и сцены: как он на два часа каждый день исчезал за газетой, недоступный для разговора, отстраненный и вместе с тем по-своему повернутый к миру. Как он жаловался на боль в сердце, и как, по моему детскому разумению, сердце находилось глубоко внизу, где-то в половых органах. Как он носил ребенка: из дома в машину, из машины в дом. Как он немилосердно меня поправлял, когда я играла на рояле, из другой комнаты крича: «Врешь!», и эти возгласы проникали в меня до самых кончиков пальцев. Как профессионально он дегустировал бордо. И по телефону сразу переходил к делу, никакой болтовни. Ты любишь меня лучше всех, сказал он однажды. Лучше всех, не больше всех. Я запомнила.
Могу ли я назвать его прагматиком? Он верил в то, что решения есть и искал их. От расплывчатой сферы чувств, ускользавшей от рационального осмысления, он держался на почтительном расстоянии. Мы говорили о том и об этом, часто о политике, но почти никогда о чувствах. В этой сфере он был пуглив, слегка беспомощен и неуклюж. Он отказывал себе в этом. Но сказать, что он не чувствовал, что происходит с другими, нельзя. Может быть, он боялся остроты своего восприятия, и своей ранимости.
Ему не были свойственны сомнения, нерешительность. Когда он заметил в деревне машину со словенскими номерами и увидел, что она и через пять дней после заметного похолодания стоит все на том же месте, то понял, что с альпинистами что-то случилось. И сообщил в спасательную службу. Спасатели на вертолетах обыскали Пиц Бадиль и обнаружили на пресловутой северной стене признаки жизни: кто-то махал красным вымпелом или платком. Спасательная операция была сложной, но успешной: словенской паре альпинистов, застигнутой снегом и холодом, три дня пришлось просидеть на бивуаке, они получили обморожения, но выжили. В газетах и отца называли героем, но это для него ничего не значило. С молодыми словенцами с тех пор его связывала дружба, вот это было важно. И то, что они вернулись, чтобы пройти гору до самого верха, эту сложную, величественную гору.
Снег идет, тает, снова идет, ложится на все подряд. Белая изгородь, поля. И мир так тих, словно его обложили ватой.
Как это было. Из ниоткуда возник звонок. Отец говорит только: нас оклеветали. Курцмайер, этот старый нацист под нами, заявил на нас в полицию, мол мы подозрительны. Что у нас бывают какие-то югославы. Коммунистическая «пятая колонна» и все такое. Никогда я не видела отца в таком гневе. Человек с трудом находит себе местечко в демократической Швейцарии, устраивается в Цюрихберге, а тут такое. В многоквартирном доме, в 1960 году. От возмущения он, недолго думая, купил небольшой особнячок, хотя это значительно превосходило наши возможности. Чтобы избавиться от клеветы соседей. Чтобы жить с достоинством.
Впрочем, прятать было нечего: Восток – наш багаж. В багаже были наши корни и детство, запахи и крупные сливы. Бурый уголь и страхи, паровозы и поэтапное бегство. Мы пришли ОТТУДА и не обрывали связей. Ни с виноградниками между Подгорцами и Иерузалемом, ни с друзьями на Драве и Муре, ни с холмами Римасомбата, который теперь официально называется Римавска-Собота. Режимы – это одно, а топография – другое. Языки, блюда, жесты. Азбука чувств. Отец все свою жизнь считал по-словенски. На словенском он разговаривал и сам с собой.
Я знаю слишком мало о нем.
В юности он играл на виолончели.
Очень любил тафельшпиц, блинчики с творогом, салат из одуванчиков с картофелем и тыквенным маслом, свежую адриатическую дораду. И без вина никак. А после еды – зубочистка.
Принципы? Да. Догмы? Никогда. Сенека был ему ближе, чем Библия. Больше всего он любил музыку, самое невесомое из всех искусств.
Рожденный под знаком Рыбы. И нежный, и не ухватишь.
II. До самой Вильны
Женская линия предков с материнской стороны ведет нас в Польшу и Литву. Контратовичи прежде звались Кондратовичами. Одному из них было пожаловано дворянство за отвагу в битве при Уте (на одном фамильном документе изображен герб с комментарием по-польски: «Kondratowicz, herbu Syrokomla, Sebestyan, wsawi si z odwagi w bitwie pod Ut»). К родственной ветви принадлежит поэт Владислав Кондратович-Сырокомля, родившийся в 1823 году в Смолково и умерший в 1862 году в Вильне, лирик-патриот из поздних романтиков, прочивший Польше лучшую судьбу. В виленском костеле Св. Иоанна я нашла памятную доску в его честь. Похоронен он на кладбище Расу.
Вильна, Вильнюс, с его улочками и холмами, с его девяносто девятью церквями и литовско-польско-русско-еврейским многообразием. Несколько шагов от чудотворной иконы Богоматери («Matka Boska Ostrabramska») и ты сворачиваешь в аллею, которая ведет к русскому женскому монастырю. Монахини скоблят и молятся, молятся и скоблят. Время стоит. Словно перебралось на задний двор, где щебечут птицы и на лавках дремлют морщинистые бабки. И едва начинаешь верить, что снова вернулся в сегодняшний день, как тут же проваливаешься в новую дыру во времени. Ворота, проход в арку, и вот ты стоишь на площади, больше похожей на старый двор, наполовину заваленный досками и строительным мусором, а по левую руку высится храм, униатская церковь. Осторожно входишь. Среди лесов и рухляди ловишь взглядом мерцание иконостаса, пахнет плесенью, вокруг ни души. Словно находишься за кулисами, в замызганных театральных запасниках. На реставрационные работы, очевидно, не хватает денег.
Лишь в гетто сохранились немногие надписи на иврите. А памятные доски фиксируют сплошь утраты: разрушены дома и синагоги, депортированы или расстреляны люди. Тому, что остается, придают шик, превращают в бутик. Один из самых дорогих отелей города красуется в гетто. Я веду речь о 2004 годе. На субботнем богослужении в единственной «действующей» синагоге я слышу почти только русскую речь; раввин, американец, говорит с сильным акцентом. «Восточный Иерусалим», как называли Вильну в прошлом, ныне призывает главу еврейской общины из Бруклина, велики и неисповедимы окольные пути Господни.
Я иду по одной из горбатых улочек, круто берущей вверх, с низкими деревянными домишками. Во времена Владислава Кондратовича все выглядело, должно быть, так же. Вот палисадник, а там дерево. Только по булыжной мостовой катятся дребезжащие машины. И вдруг, за поворотом, город кончается и начинается лес. Густой смешанный лес покрывает гряды холмов. В самой мрачной его глубине, в Панеряй, останки семидесяти тысяч евреев, расстрелянных с июля 1941 года по июль 1944 года.
Первый раз я приехала в Вильнюс, тогда еще столицу Литовской Советской Социалистической Республики, в конце шестидесятых. Приехала ночным поездом из Ленинграда. Было очень рано, и номера в гостинице у меня не было. Все мои попытки заполучить комнату оказывались тщетными. Пока наконец, одна милая женщина-администратор не сжалилась и не предоставила мне комнатушку под крышей. Это был добрый знак. И потом меня принимали очень хорошо. Один студент провел меня в сердце Старого города, где самые узкие и кривые улочки плетут у реки свою сеть. Тут-то я на неприметном светло-сером доме и обнаружила памятную доску моему поэту.
Тридцать пять лет спустя вокзал было не узнать. Главный зал отремонтирован, кассы перенесены и модернизированы. Но я хорошо помню, где тогда была очередь, в которой я добыла билет в Ригу на ночной поезд, запрещенный для иностранцев, потому что он проходил по военной и прочим закрытым зонам. Теперь этой кассы нет. Только пути остались такими же.
Пусть мне покажут речку Уту.
Пусть покажут местечки, в которых служил таможенным офицером мой прадед. В различных уголках Венгрии, включавшей в себя Семиградье, часть Словакии и Закарпатье и принадлежавшей Австро-венгерской монархии. Все эти русла рек и границ. Все эти города с новыми именами и смешанным самовосприятием. Все эти смены режимов и войны, разорения и вторжения. Ветер Истории.
Прадед женился на уроженке Моравии, у них было четверо детей, два сына и две дочери. Старший начал учиться медицине, был призван в армию солдатом, попал в русский плен и остался в Советском Союзе. Женился на русской. Попросил родителей, чтобы они выправили ему фальшивый медицинский диплом, в чем они ему отказали. Затем его следы теряются. Младший сын, Элемер, погиб на восточном фронте в Галиции, ему не было и двадцати. «Я еще жив», – писал он в своем последнем письме. Вскоре пришло известие о его гибели. Дочери, разница между ними три года, были по-сестрински привязаны друг к другу. Они ходили в одну гимназию в Унгваре (теперешний Ужгород) и были неразлучны. Старшая, Йолан, стала учительницей, младшая, моя бабушка, вышла замуж за Кароя Зихерта, сироту, который дослужился до директора консервного завода в Римасомбате. Йолан она взяла к себе. Йолан была незамужем, очень набожной и пугливой, как ночная птица. Всю свою нежность она дарила племяннице (моей матери) и ее дочери (мне). Всегда с серьезным лицом она катила детскую коляску, позволяла себя тиранить и третировать. Жертвенность была написана у нее на лице. Пока однажды, в начале шестидесятых, она не упала замертво. Быстрая смерть от разрыва сердца.
Бабушка переехала жить к дочери в Швейцарию, но с сестрой общаться не перестала. Тихо, перелистывая старые письма и альбомы. Ах, это Йолан бы понравилось, читала я по ее губам. Она была застенчива, неброско элегантна, с изысканным вкусом к красивым тканям и материалам. Это она унаследовала от своего отца, офицера таможни, который собирал всякие ценные вещицы: сигаретницы и мундштуки, шкатулки, ножницы, лорнеты, перламутровые, серебряные, янтарные. Бабушка любила пояса и обувь из тонкой кожи. В старости она почти ничего из этого не носила. Имущество было мертвым, материальное свидетельство страсти к коллекционированию, неподсудной за давностью. Законсервированное прошлое. (Консервация была у нее в крови; в буржуазном бытии супруги фабриканта это проявлялось, к примеру, в том, что если не было визитов, она всегда держала кресла под белыми чехлами).
Помню меланхолию мышиных, слишком близко посаженных над выдающимся носом глаз.
Помню ее голову, склоненную над шитьем или крохотным молитвенником.
Помню тонкие руки, терпеливо скользящие по ящикам, чтобы еще раз просмотреть письма, записки, спасенный из прежних времен всякий хлам и заново их разложить, словно эти вещи были гарантией того, что она существует.
Помню ее медленную, осторожную поступь, ее ломкий, почти плачущий голос, ни в чем никогда не смевший перечить моей матери.
Помню ее быстрые зубы, обгладывавшие с куриного крылышка (или шеи) мясо до последнего волоконца.
Помню ее трогательную бережливость, с которой она тратила каждый геллер или сантим, что злило моего отца. Ее фраза: я не хочу быть вам обузой. Что его, великодушного, по-настоящему сердило.
Помню ее коричневые в оранжевую полоску шерстяные домашние туфли с металлической пряжкой (чехословацкого производства), как она шаркала в них по дому незадолго до своей смерти, надломленная, поблекшая женщина.
Помню, как она жаловалась на газы и отрыжку, симптомы ее болезни.
Помню ее тонкие серебристо-белые волосы, закрученные в маленький узел; ее уши, с вытянутыми, как у Будды, мочками с сережками-гвоздиками.
Помню ее кротость, которая разительно отличалась от гневливости ее дочери. Думаю, она часто плакала. От жалости, от беспомощности.
Род Кондратовичей большой. Кузен моей бабушки, Иренеус, был епископом униатской церкви в Ужгороде. Как он пережил репрессии в советское время, я не знаю. Знаю только, что иконостасы для меня с тех пор магически притягательны, как и долгие, монотонные ритуалы греческого, русского богослужения.
В Ужгороде и по сей день живет Эрнест Кондратович, пейзажист и многократно «заслуженный деятель искусств Украины». Холмы, поля и леса Закарпатья на его картинах сияющие, яркие, сельские сюжеты сказочно-идиллические, как на Таити Гогена. Его и в девяносто три года по-прежнему тянет на природу. Наверное, он сумел бы мне объяснить, что такое малая родина.
Наши пути никогда не пересекались. Однажды, давным-давно, я ехала ночным поездом из Киева в Будапешт. В утренних сумерках я смотрела в окно: на каждой горушке – деревянная церковь. В Ужгороде я не вышла. Состав долго формировали на пограничной станции Чоп, потом он отправился по широкой равнине на юго-запад, в столицу Венгрии.
Восток Европы, на котором раскинута сеть моей семейной истории, я объехала вдоль и поперек, в основном, по рельсам. Пугающий и притягательный облик вокзалов: желтые, грязно-серые, запаршивевшие, запущенные вокзалы, с колоннами и без, с вонючей пивной или просто с буфетом, с засохшими геранями и железнодорожной будкой, с умершими в провинциальной тоске путями. Где-то звякнет колокол, взметнется машущая рука, и поезд покатится дальше. Вагонные окна грязны, в купе висит холодный туман. Сумеречный свет то пропадает, то появляется снова, следуя неведомым капризам. Снаружи тянутся поля, луга с тощими белыми коровами. Одинокий пес, хромая, бредет из деревни. И когда поезд вдруг останавливается, на перроне уже бешено жестикулирует и смеется орава цыганских ребятишек с коричневыми лицами. Не успеваю я помахать им в ответ, как нас настигает разлука. Мы отправляемся дальше, в такт шпалам. И странно, что это «дальше», словно само по себе этого недостаточно, нацелено не на прибытие, а представляется мне цепью расставаний. Крестьянка с ведром, на коленях у грядки – проехали. Лошадка с танцующей гривой – проехали. Колокольня с мощным куполом – проехали. Проворный столб дыма из трубы покосившейся хижины – проехали. Проехали молодую пару, что держась за руки, стоит за шлагбаумом, в согласном ожидании. Проехали озеро, сверкнувшее среди березового леска, проехали. Смотрю, читаю надписи на венгерском, словацком, литовском, меняют свой язык и проводники. И досыта насмотревшись, начитавшись, я погружаюсь в сон. Он бережно проносит меня по временам и пространствам, теплый кокон, из которого я в какой-то момент выкарабкиваюсь. В Каунасе, Кошице или Пече, после резкого свистка, который катапультирует меня в сонное настоящее.
Чего ищу я?
III. Другая память
Стрелка внутреннего компаса указывает на восток. Но откуда это волнение, когда я вижу аллею с акациями, фрагмент низины, раскинутую как платок площадь, окаймленную одноэтажными домами. Словно зовет что-то: здесь. И никакое имя не сопровождает образ. Образ стоит за любым сознательным опытом. Он родом из таких закоулков памяти, которые я не могу ни контролировать, ни по-настоящему знать. И у него есть власть надо мной. (Дежавю, говорит М., разве это не свидетельство того, что мы уже много, даже несчетное число раз жили на этом свете?)
В снегу кособочится изгородь. Изгородь непременно кривая, деревенская. Тени, галки, все на месте. И я проваливаюсь в надцатое прошлое. Предпрошлое. За тридевять земель.
Затем отары овец, шерстистые на зеленом склоне, в степи. На крутых лугах. Жующие челюсти и волны, внезапно, когда отары начинают движение. Как правоспоминание.
К бог весть откуда взявшимся образам присоединяются звуки и запахи. Пентатоника (с режущими перешагиваниями полутонов), пропета, проиграна на дудке. Пахнет дымом. Пряностями, ладаном.
В чашках дымится чай.
Страна другой памяти – это территория чая.
Между ее оградами и границами меня все трогает. Я следую ее призывам, словно это оклики верных пастухов. Eastward Ho! Вперед на восток!
Время – это конус, жизнь сужается к неумолимой вершине. Я называю ее началом. Потому что отара уже ждет. Потому что дым дышит, где хочет. Я не спрашиваю о причинах. Тоску по родине я выношу за скобки.
IV. No memory
Случайное место рождения. Не совсем случайное, потому что здесь еще родилась моя мать. В Римасомбате, который по Трианонскому договору отошел от Венгрии к Чехословакии, был отобран назад адмиралом Хорти, чтобы после войны стать частью ЧССР и почти через сорок пять – административным центром края Гемер на юго-востоке Словацкой республики. Римавска Собота, двадцать пять тысяч жителей, почти треть которых причислена к венгерскому национальному меньшинству. Гимназия, средняя школа, музей, библиотека, ратуша, два отеля, католическая, лютеранская, кальвинистская церкви, главная площадь в стиле барокко. Синагога (на одной из улочек Старого города) была предана разрушению. Позднее разразился социалистический строительный бум: в шестидесятые годы на краю исторического центра города вырос панельный поселок, прозванный в народе «китайской стеной».
Основанный в 1902 году консервный завод, директором которого был мой дед, существует и сейчас. Здесь делают конфитюры, консервированные фрукты и овощи. Бывший директорский дом, в котором выросла моя мать и родилась я, превратился в административный корпус, причем не изменилась ни лестница, ни расположение комнат. Я без труда нашла комнату, в которой родилась (первый этаж, северо-восточное окно), меня оставили одну. В соседней комнате шел ремонт (стучали молотком), я вышла на единственный балкон, с которого открывался мрачный вид на склады и соседнюю пивоварню. В записях матери речь шла об экипажах, о кучере Каройе, возившем ее в школу; о поросенке Пици, обитавшем на плоской крыше соседнего здания, пока не пробил его час. Рассказы из другого времени.
Я ощупью пробираюсь сквозь тьму не моих воспоминаний, пытаюсь представить, как меня в разгар январской зимы возят по городскому парку, что по соседству, закутанную как крошечная мумия. Городской парк в этот мой приезд голый и пахнет гнилью. Парковые скамейки в полузабытьи, словно хотят порасти мхом. За парком течет речушка Рима: мост, павильон. Здесь проходило идиллическое детство моей матери.
На одной фотографии я в броне пеленок топаю по парку. Мне, наверное, года полтора. На другой – стою на балконе дома, на первом этаже которого находилась мамина аптека. Лето, я в белом платьице и с огромным бантом в волосах. Меня слепит свет, или это скепсис, который так рано стал отражаться на моем лице. Слегка прищуренные глаза, голова склонена чуть набок, словно она слишком тяжелая. В руках у меня плюшевый мишка. Вскоре мы переехали в Будапешт.
Иезусмария, говорила, должно быть, тетя Йолан, ребенок простудится.
Ляля хочет поиграть, наверное, говорила я о себе и наматывала ее тонкие серебристые пряди на указательный палец, пока она не вскрикивала. Я дергала ее, цеплялась за платье и со смехом уворачивалась. Так рассказывают те, кто помнит.
Маленький тиран.
Капелька (прозвище), которая быстро растет.
Дедушка, который бы мне спуску не давал, умер через три недели после моего рождения.
Мама (вспыльчивая, энергичная) вкалывала в аптеке, окруженная склянками с заспиртованными уродцами. (Пройдя маршем по городу, русские выпили не весь алкоголь).
Папа? Гордится своей крошечной дочкой.
Я выросла заботами тети, между заводской квартирой, аптекой и парком. Внезапно перешла с материнского молока на колбасу с перцем, чем вызвала острое беспокойство. Четыре зуба, послушания никакого. Вот такие были со мной дела.
Одним морозным до звона ноябрьским днем 2004 года я приветствую город как незнакомка. Но аптека выглядит как на фотографии. Главная площадь словно из альбома. Консервный завод – тоже. Как и желтая, имперских времен, гимназия, в которой моя мать провела восемь счастливых лет. Я иду по улицам, и моя фантазия прокладывает собственные пути. Все близко, только свернешь на какую-нибудь улицу, вот она и кончилась; милая деревенская архитектура: одноэтажные дома, скромно украшенные в окружении невысоких деревьев с шарообразными кронами. Я познаю прелесть обзорности: в этом каре никто не потеряется. И мир, сведенный к миниатюре, кажется наполовину в порядке. (Вот откуда мамино недоверие к большим городам, ее неспособность ориентироваться.) Уже отмечаю: от памятника Томпа до городского парка – 0,8 км; от кафе «Карпатия» до кладбища – 0,9 км; от гимназии до школы, где преподавала Йолан – 0,6 км. Здание строгое, серое, с облупившейся краской; фронтоном выходит на тенистую, усаженную акациями улицу, а сбоку раскинулась спортивная площадка, с тоскливой оградой. Йолан давно уже покоится в гранитном фамильном склепе, с четками, намотанными на запястье. Стою перед местом упокоения Кондратовичей, птица роется в песке. Кладбище цепляется за склон, над ним синее небо. Семейные связи восстанавливать мне не нужно. В Р.-С. родни у нас не осталось. Только какие-то знакомые матери. Но город сам устраивает мне прием, будто я блудная дочь. Приветственным словом бургомистерши и песнопениями под орган, декламацией стихов, букетами и подарками. Небольшая церемония проходит во второй половине дня в свадебном зале ратуши. Я чувствую себя невестой и растроганно благодарю, на венгерском.
Между двумя церковными шпилями солнце бьет прямо в ратушу. Такой светлый момент, и всего в нескольких домах от маминой аптеки. Рабби Нахман говорит: через радость дух в нас вселяется, а уныние его изгоняет. Он говорит: мир как игральная кость. И все переворачивается.
Я приехала туда, где уже бывала прежде, сама того не помня. Спешу от ратуши на северной стороне главной площади к библиотеке на восточной. Читаю свои произведения в перестроенном мансардном этаже перед семью десятками гимназистов, которые в конце допрашивают меня по всем правилам. Какой язык Вы ощущаете родным. Нравится ли Вам город, в котором Вы родились. Нет ли у Вас ностальгии. Что Вы чувствуете, когда пишете. Я говорю о сокровенности языка, избегая упоминать о неразделимости творчества с муками. Лица светятся, и учительница немецкого языка (в элегантной шляпке) полна ожиданий. Я приехала издалека, проверить, здешняя я или нет.
Пани К., жизнерадостная хозяйка этого дома, ведет меня по библиотеке как по джунглям. На бумажной скатерти с бутылками и булочками – разлапистые красные цветы. Все в цветах, все цветет здесь, пышно. В ответ я в книге отзывов рисую маргаритку. Признательна, благодарна и т. д. Она сияет.
Снаружи звездная ночь. Вижу людей, торопливо идущих по площади. Борис говорит: им нужно попасть на последний автобус за город. Большинство учеников здесь ездят из деревень.
Все магазины давно закрыты. В Римавской Соботе тихо. Задаюсь вопросом, где же раньше проходили балы, о которых с таким восторгом вспоминала мама. И где танцуют сейчас? Борис ведет меня по сонным улицам без пивных, без дискотек, без собачьего лая. Они так пусты, что я превращаю их в сцену для моего воображения. Вон там, говорю я себе, живет Ольга Зингер, дочь раввина, самая близкая мамина подруга. А вон тут, откуда пробивается свет, Джуси Вьеторис, приятель по играм. Наверное, занимается музыкой, пока взрослые режутся в карты. А вон там, дальше, живет Илли, кудрявая, жизнерадостная Илли, которая умеет так быстро кататься на коньках.
Но вдруг я вхожу в дом, и там сидит вполне сегодняшняя Катинка, и говорит, и спрашивает, угощает мясом и пирогами. И я погружаюсь в Сегодня.
Отель похож на пирамиду со срезанной вершиной. С балкона я охватываю взглядом почти весь город, и зеленые цепи холмов на заднем плане. Странное новое строение, посткоммунистическое, почти постмодерн. После «китайской стены» объявлен Египет. Засыпаю глубоким сном счастливого изнеможения. Чтобы прямо с утра нестись в музей, который жаждет раскрыть мне свои сокровища уже в восемь утра. (По особому разрешению, со специальным сопровождением, и фотограф зафиксирует мой визит.) Краеведческий музей с внушительными залами без труда вместил палеонтологию и батальную живопись. Быстро обхожу витрины с окаменелыми костями и археологическими находками, с кристаллами, соболями, сусликами, редкими болотными растениями, саблями, национальными костюмами, грамотами и планами города. Наконец, залы с портретами местных знаменитостей, равнодушно встречающих утро. На мгновение меня посещает мысль, обрести пристанище здесь, жить в тихом тет-а-тет с Историей родного края, но время поджимает и я завершаю короткий визит, как сторонний свидетель чужой жизни.
На соседней площади Томпа с постамента нас приветствует национальный венгерский поэт Шандор Петефи. Без патетического жеста не обошлось, конечно, но из-за того, что фигура эта меньше человеческого роста, она кажется уродливой и смешной, как и весь памятник. Не хватило денег? Или венгерскому меньшинству пришлось пойти на компромисс? Халтура свежая, фальшивая насквозь. Карликом стоит Петефи в тени высоких деревьев, сквозь голые ветви которых просвечивает желтый фасад сумасшедшего дома.
Над городом пелена облаков. Мне пора двигаться дальше, хотя я только что приехала. Хотя я только что начала создавать свои собственные воспоминания. Привет, говорят они чужим воспоминаниям. Привет, мама.
Мамина аптека называлась «Единорог». Все у нее было связано с животными. Училась плавать со свиным пузырем, ребенком часами наблюдала за муравьями и бесстрашно совалась в осиный рой, который осаждал сладкий консервный завод. На плоской крыше низкого соседнего здания жили куры, гуси и поросенок Пици. Пици умудрился трижды свалиться с крыши. На первый раз все обошлось. Во второй он сломал ногу. В третий раз он покалечился так сильно, что его пришлось заколоть. Животных любили и съедали не задумываясь. К полднику полагалась колбаса, сало, гусиная печенка, смалец.
Плюшевые животные были в кровати или в маленькой тележке, которую возили по парку.
Мама была шалунья. Протискивалась (до десяти лет) между прутьями ажурной чугунной решетки, что огораживала фабрику, вместо того, чтобы ходить, как положено, через ворота. Развела на Риме собственный огородик и без конца гоняла кучера. Фотографировала старой бокс-камерой, писала стихи и рисовала, и охотно ходила в темную, «алхимическую» кладовую горбатой Жужо Рот за маслом и творогом. Мама читала Жюля Верна, мама переодевалась в индейца, мама качалась на качелях до тошноты. Ее ангина была хронической, и всякий раз при расстройстве желудка ей давали касторку. Но это не мешало счастью этого детства в маленьком городке.
Веселая? Она? Я?
Пелена облаков, от земли ползет холод. И снова в путь, и снова прощание и в никуда.
Рабби Мендель жаловался: теперь по шоссе ездят и днем, и ночью, нет покоя совсем.
Пани К. прижимает меня к себе, от нее пахнет сладкой выпечкой. Борис щурится на свету, машет мне.
V. Что сегодня (натюрморт-интермеццо)
Семь яблок лежат в фарфоровой вазе, касаются, не мешая друг другу. Словно скатились откуда-то: все на разной высоте, но не друг на друге. Впереди – в красно-желтую крапинку, остальные – зеленовато-красный муар. Красивая ступенчатая конструкция, и все вместе, в одной чаше – натюрморт.
Ярко-оранжевы клементины в бирюзовой марокканской фруктовой вазе: их черенки с листочками устремлены вверх, маленькие резцы.
Вглядывание превращает увиденное в картину. Она медленно входит внутрь, с цветом и формой, оставляя покой.
Снаружи природа, в инее: деревья, кусты, ветви, каждая сосновая иголка в белой глазури, сверкает. Все высвобождается, как оно есть. Густое – густое вдвойне, нежное – вдвое нежнее. Лишь изредка что-то сыпется с веток. Морось кристаллов.
Этот день сегодня. Заяц в подлеске. Самка дрозда осторожна, смотрит с опаской. Freezing cold. Штрихую мысли, чтобы согреться.
Душа Иванова дрожит от страха перед завтрашним днем, потому что от сегодняшнего его тошнит. Он не видит деревьев, есть только дилемма: он не любит больше свою жену-еврейку, а на другую не решается. Чехов решил за него, быстрой, самонаводящейся пулей. Темный лес без дорог – это Иванов. И тот, кто мечется в собственном лесу как умалишенный. Вперед, назад, по кругу. И птичий крик его не очарует. Это как соблазн заблудиться. И когда приходит осознание, что это случилось, случилось неопровержимо, он попался, раздается выстрел. Довольно.
Снова толстый дрозд, хохлится в кустах. А юркие малиновки скачут по березовым веткам. Солнце прорывается сквозь туман, стало яснее.
Холод глотает звуки. Или они прячутся как звери. Молчат изгороди. Молчат яблоки в вазе.
VI. Что особенного в чемоданах
Рихард говорит: это чемоданная патология. Не могу больше выносить вида чемоданов. Рихард все кочует и кочует и не знает, как остановить эту карусель. И когда он на меня смотрит, у меня в голове начинает крутиться мой собственный фильм с чемоданами.
Вообще-то, мы всегда жили на чемоданах. Чемоданы лежали под кроватями, на шкафу, в узкой прихожей. Чемоданы. Матерчатые, из темно-коричневого картона, из потертой свиной кожи, с ремнями, чтобы утягивать, ведь они были пухлые, тяжелые, им предстояло выдержать много. Если мама склоняется над глубоким чемоданным зевом, значит, время пришло. С каждой вещью, которую она опускает внутрь, машинально расправляя, настоящее соскальзывает в неуловимое Куда-то, и Здесь больше не здесь. Я стою рядом как будто рядом с собой. Странность в том, насколько быстро все вокруг чемодана развеществляется: кровать, на которой он лежит, стены, комната, которая мне еще так близка. Едва только чемодан начинает поглощать вещи, как между временами создается воображаемое пространство, в котором я беспомощно и потерянно топчусь. Меланхолия отстраненности касается буквально всего. Мы еще не уехали, но уже не здесь, и чем дольше длятся сборы, тем мучительнее это для меня.
Меня никогда не спрашивали. Решение об отъезде всегда принимали другие. Родители, обстоятельства. Ты едешь с нами. Я еду с ними. В Неизвестное. В очередное временное пристанище. И так все детство.
Опрометчивым отъезд никогда не был. Никакого бегства, когда теряешь туфельку. Мы не бежали, мы собирали чемоданы. Все имущество в чемоданах, так это было. Но багаж нетяжелый. Фургон с грузчиками не нужен. Все неподъемное оставалось. Мы жили по большей части среди чужой мебели, которую, едва я к ней привыкала, мы вновь оставляли. И снова я заглядывала в зев чемодана. Его преданность была бесспорна.
Слово «плед». Слово «меховая варежка». Мягкие, пушистые, согревающие вещи. Почти невесомые. Потому что нести чемоданы было чистым мучением. Все, что не на колесах, становилось тяжким грузом, пусть даже в нем собрано все имущество.
Не могу больше выносить вида чемоданов. Говорит Рихард.
Кому ты это говоришь.
Человек перестает понимать, кто он и откуда.
Разве место так важно?
Я думаю, да.
Когда я в 1972 году была у Бродского в его полутора комнатах, мой взгляд сразу упал на огромный шкаф, на нем сверху лежал громадный черный чемодан и крошечный американский флаг. Через несколько месяцев Бродского выслали.
Чемодан – это знак. И только потом предмет обихода.