Жемчужница и песчинка Тайсина Эмилия
© Э. А. Тайсина, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
Жемчужница и песчинка
«Говорят, одну книгу может написать каждый».
Сомерсет Моэм. Ровно дюжина.
«Собственно, мы хорошо знаем – единственно себя…
Но если единственная „открывшаяся действительность“
есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об „я“
(если сумеешь…)»
В.Розанов. Опавшие листья. Короб первый.
«Homo sum, humani nihil…»
Часть I. Гемма
- Я – непонятный, непонятый монстр.
- Слав не пою, напоказ не молюсь.
- Не испугаюсь трубы Йерихонской,
- Но нестерпимой любви убоюсь.
- Робкой, воинственной девочкой в латах
- Я проезжаю апрельскую ночь.
- Казус природы, я светлой Паллады
- И умудрённого Ареса дочь.
- Я святотатственно старые вина
- В жадные лью молодые мехи.
- Маленькой пандой, лисой неповинной
- Вольно брожу, сочиняю стихи.
- Страсти людские читаю привычно,
- Судьбы людские, скучая, сужу.
- Я – злоязыкий и добрый язычник,
- Звёзды слежу, да на ложе лежу.
- Всех понимать я имею сноровку,
- Без различений приветствую всех.
- Низким грехом я считаю издёвку,
- Даром небес – иронический смех.
- Все до единственной клятвы нарушив,
- Слогом свободным сплетаю стихи
- Без усилений, а дух – и душу —
- Мне заменяют душ и духи.
Пролог. Начала
31.12.94
Начать я предполагаю с тоста, ибо через минуту пойдет последний час этого года.
Пусть ломается все, что не в силах атаковать и терпеть, а значит, жить. Пусть все, что вознамерилось уйти и угрожает мне этим, действительно уходит. И пусть сохранится все жизнеспособное и приносящее плоды. Мне надо втолковать прежде всех самой себе: яблоня, стоявшая, как ей казалось, в полном цвету (и так подряд двадцать пять лет или более!) давно уже уронила лепестки на землю. Она уже может, а следовательно, и обязана давать яблоки: «все отдай» – вот что должно стать разумным девизом зрелости. Тогда ей простится. И зачтется. Нет, разумеется, не зачтется, – бойтесь зачетов! – бойтесь признания заслуг! – бойтесь тех, кто сочтет себя обязанным вам, это кратчайший путь к искренней неприязни, ибо человек любит и ищет того, кому сделал добро, а не наоборот! Не зачтется; но наверное уж, простится.
«Душа покрывает себя позором, когда не в силах устоять против наслаждения или страдания». Марк Аврелий. Размышления. Книга вторая. (Это в – третьих; а во – первых, она покрывает себя позором, когда возмущается против устройства мира).
Хотелось бы мне иметь основания объявить себя стоиком. Но нет. Нет. Слишком много у них о божественной мудрости и о смертной тени. Не будь этого, я бы, конечно, им подошла. Но не будь этого – не будет и стоиков.
Зачем я пишу?
Чтобы не нужно было заново все рассказывать каждому новому встречному. Напишу все свои привычные притчи, замечания, все «экспромты», передам надоевшие «спонтанные» переживания по школе Станиславского и замолчу. Пусть себе читают. А я, может быть, отдохну.
Так или иначе, этих сказов не очень много. Например, боюсь забыть сказ про застоявшихся коней; про багровый закат, похожий на конец света, совершенно не вмешивающийся в обыденную жизнь; про обманутых девиц, воспитанных на Инсаровой и Карениной и превративших свои литературные жизни в specifc kind of hell on this earth… И еще боюсь забыть просто словечки, какие-то удачные mots: «неистово верить = истово верить», «опускаю руки = подымаю руки»… или вот еще: «I am a misfortune – teller». Или: «детективная логика Аристотеля». Еще: «я пользуюсь среди своих детей (и учеников) пререкаемым авторитетом». И совсем недавно, буквально ведь сегодня, что-то еще такое удачное пришло в голову… забыла… Может быть, «ты прав, как иногда»?
Какой сегодня темный новогодний праздник, весь в лужах с грязным песком. И мы одни. Правда, он купил елку, а это даже поневоле радость и не всегда удается; и кроме того, заходил в гости Наиль с ребенком. Какой именно Наиль – это уместный вопрос. Который Наиль Абузарыч. Чуть натянуто шутил; и Ленара ругал за исчезновение. (Слабое удовлетворение: а вот меня сегодня Ленар навещал – да, навещал, и с поздравлениями!)
Странно все. Передо мной на столе стоят и лежат такие противоречивые вещи: гусь – хрустальная ваза, флакон французских духов и маленький Дед Мороз немецкого вида, коробка губных помадок, том английских стихов, томик «Размышлений» и маникюрные ножницы. Еще много разных бумаг. Ренат не смог бы больше снять семейный фильм: непродуманный интерьер. (Да он и нездоров. И я нездоров. Как это было у Тимура: «Моя голова! Ты слышишь меня?!») Нестройный и неразумный лепет этих вещей ничего значительного не говорит ни обо мне, ни о времени. И глубоко стоит в душе привычная печаль. Лишь изредка ее колеблют порывы решимости.
Половина двенадцатого. Вдруг он решил уже сейчас открыть шампанское. Сперва я противоречила; а зачем? В самом деле, пойдем и выпьем. Не надо пренебрегать всякой символикой; она может оказаться спасительной. Она остается, когда уже ничего нет.
Зовет.
Иду.
Через двадцать пять минут – Новый год.
- Finita la Tragicomedia.
- До канделябров сожжены
- Две свечи над камином.
- Мгла ноября, мрак декабря
- Спектакль ведут к концу.
- Невозвратимо разданы
- Две жизни половины:
- Одна – на жертву гордецу,
- Другая – простецу.
- Подайте счёт. Мне дела нет,
- Что будет в действе третьем.
- Подайте плащ. Неважно, чем
- Окончится банкет.
- Ещё каких-то лет пять – семь —
- И занавес столетью.
- Ещё каких-то пять – семь лет —
- Двух тысяч лет как нет.
- Вы, два клинка, вы, два певца,
- Два деревца кораллов,
- В ком так счастливо сплетены
- Дон Жан и Дон Квикхот, —
- Вы замените две свечи,
- Оплывших до шандалов.
- Два факела в моих руках
- Да озарят исход.
Глава I. Продолжение
Первого января мы полюбопытствовали взглянуть, как выглядит собрание адептов Сан Мен Муна. Строго говоря, нас пригласил сам господин Кенджиро Аоки. Его маленькая хорошенькая дочь подарила мне эту ручку, роллер с микрошариком, пишущий черным. Я поняла, что это перст. Надо садиться за стол и стараться построить свою лирико – философическую повесть. Я боюсь, что мне не хватит стиля и слога, знания жизни и людей, чувства меры. Часто бывало, что я говорила серьезно и искренне, – но получался смешной выспренний пафос или, еще хуже, мелодрама. Еще чаще бывало, что я выбирала легкую, шутливую речь, – и потом, когда, насмеявшись до упаду, публика моя покидала зал, я, как в стылую осеннюю воду, погружалась в смертельное одиночество. Не очень давно, говоря с Ди – Си, я поняла, что один из выходов – ирония, она позволяет рассуждать о самых серьезных вещах без патетики. Однако ведь я еще и веселый человек, – да, вот просто веселый, не желающий просурьезничать всю жизнь. А ирония не весела.
Мама той маленькой японочки сказала обо мне вчера: heavy soul. Это обидно. И несправедливо, по – моему.
Ну, так. Ich fange an noch einmal.
Я была то, что называется «девочка из хорошей семьи»: книги, особенно поэзия, исторические романы и дневники путешественников, скрипка, вокал, языки, правила английского этикета. Мне кажется, что на сегодняшний день я единственная знаю, что розовое можно украшать перламутром, что после шести вечера нельзя носить коричневое, а цвет дорожного костюма – серый. Особое место в моем воспитании занимал театр: драма и балет. Я никогда почему-то не любила оперу и кукол; однако мне очень нравится «Иоланта» и еж в тумане. В пятнадцать лет я неплохо музицироала, писала недурные стишки, пела, причем диапазон моих знаний был довольно широк: от народных песен до оперных арий. Исключение составляли советские шлягеры: их я не знала и не пела никогда. Вплоть до первого замужества я также совершенно не знала электронной музыки, разве что слышала плохие записи Beatles. Их исполнение, еще не электронное, а живое, необычайной гармонии, надолго определило мои пристрастия.
Главным же образом в пятнадцать лет я мечтала быть драматической актрисой. И сегодня я в полной мере уверена, что могла бы стать звездой провинциального театра (а также играть первую скрипку в средней руки оркестре, выпустить две – три тоненькие книжечки чувствительных стихов в издательстве «Юность», петь романсы в каком-нибудь ресторане или танцевать на заднем плане в группе сопровождения в кабаре).
Иностранные языки, как и научная фантастика, и исторические романы, всю жизнь привлекали меня. В них чувствовался ветер странствий, стены башен, пальмы и розы, заснеженные холмы, волынка, олени, другое небо и сладкий, невесомый воздух. Я поздно увидела море, – в шестнадцать лет, но с тех пор и оно стало невероятно много значить для моих dreams, олицетворяя мое Несбывшееся, параллельный мир, тоску о запрещенном рае, где тепло и жизнь легка.
Первой серьезной книгой, оказавшей на меня в детстве решающее влияние, была «Легенды и мифы Древней Греции» Куна. В каком возрасте она попала мне в руки, я не знаю: родительская библиотека никогда не была закрыта для меня. Помню только (мне было пять или шесть), как любимая эта книга вдруг исчезла; видно, мама забеспокоилась, что слишком подолгу, полностью выключившись из окружающей жизни, я в оцепенении смотрю на мраморные обнаженные тела богов и героев. У мамы периодически проявляются похвальные пуританские взгляды и требования. Словом, книга исчезла из виду. Я долго ее искала, потом, догадавшись, потребовала объяснений; и вы не поверите, но без возражений «Легенды и мифы» мне вернули. Понятно, что их все я знаю наизусть, и с самого раннего времени до сегодняшнего дня никогда ни одна религия не казалась мне привлекательной, почти ничего не говоря сердцу, – кроме язычества.
Вторая книга, воспитавшая меня, – это «Жизнь и ловля пресноводных рыб» Сабанеева (однако об этой краске детства скажу позже), третья – «Гамлет». Само собой, что в промежутках были и Барто, и Чуковский, и Вера Инбер, и весь добропорядочный набор детских книг; и были рассказы о войне. Много, очень много рассказов и повестей, фильмов и песен, воспоминаний и прямых напоминаний о войне (вроде вереницы инвалидов на улицах). И вечно занятые родители. И ненавистный детский сад. Так прошло первых несколько лет.
Мои представления о жизни всегда были далеки от реалистических. Они были, правда, широкими и разносторонними: абстрактно – научными, эмоционально – театральными, атамански – волевыми, платонически – литературными, эротически – эстетскими, приключенчески – мечтательными, самоубийственно – раскаянными, истероидно – повстанческими… понимаю, понимаю, давно уже нарушено логическое правило деления: единый признак в основе классификации… так или иначе, эти мои представления о жизни и людях всегда были приподняты над действительностью, а иногда и очень высоки, и никогда – никогда они не были грязно-торгашескими, прагматическими, полезными в смысле сиюминутной употребимости в дело превращения всех мировых элементов в пищу. А это прочно отделяет меня от человеческого рода. Зато я разыгрываю много ролей, и притом с удовольствием и вполне естественно: таких ролей, которые меня и мирят, и объединяют с этим самым родом, и даже приносят и будут приносить шумный аплодисман. Любимые из них: Маленькая Разбойница, Первая Ученица, Девочка – со – скрипкой, Девочка – с – книжкой (на диване, ноги по – турецки, в руке кусок хлеба или сыра, уткнулась и ничего не слышит); еще Путешественник (героический смысл), Странник (философский смысл), Вечный жид… о, виноват, это не про меня. В детском саду – Наша надежда, в английской школе – подвергнутый почти тотальному остракизму мальчишка с ломким низким голосом, вечно в спортивных штанах и почему-то с косичками. (Как они мне осточертели к сорока годам!) В институте – Интеллектуал. В аспирантуре – философски подозрительный Объективист и Критик, а параллельно – кажется, Гимназистка и Маленькая Мама. К настоящему времени отрепетированы и вросли в тело Проповедник (и Исповедник), Человек Долга и Матушка Кураж. И ее дети. И еще Классный Лектор.
Мама, впрочем, как звала, так и зовет меня Строптивицей и Поперечно – полосатым Неслухом. (Но эта моя черта давно в прошлом). А в архивах КГБ сохранились еще два такие определения: Татарский Буржуазный Националист и Связь с Иностранцами. О, дона Анна, молва, должно быть, не совсем неправа, на совести усталой много зла, быть может, тяготеет… Самой-то мне хотелось бы следующих двух определений: Философ – стоик и Поэт – лирик. Да разве наша почтеннейшая, она же презреннейшая публика догадается! А ведь она и присваивает определения.
Другая сторона медали, наградившей мое неосознанно доблестное детство, выглядит так.
Старый наш монастырский дворик и вырождавшийся так называемый «сад» за толстым монастырским зданием, где деревья росли только по периметру, а в середине убитой и затоптанной площадки всегда играли в волейбол папины студенты, – а также наша улица, круто сбегавшая к подножью кремлевского холма, окрестные переулки, заборы, табачная фабрика по соседству и берег Казанки – знали немало наших похождений. Дело в том, что до полных тринадцати лет я была атаманом небольшой ватаги мальчишек всех возрастов и к обязанностям своим относилась весьма ревностно. У нас во дворе больше не было девочек, если не считать какой-то золотушной Галии из нижнего этажа, от которой я, кажется, не слышала за жизнь ни одного слова, и моей сестры, почти семью годами младше меня, которой в боевой мужской обстановке делать было решительно нечего: она была болезненная, тихая, миловидная и нежная. Мама ежедневно втолковывала мне, что сестре нужен щадящий режим. Дома я еще играла с ней, но во дворе потребен был иной темперамент и стиль.
Насколько я помню, у меня рано проявилась склонность к играм – спектаклям (мы часто разыгрывали, по моей постановке, фантастические повести, например, «Гриаду» А. Колпакова; жанр тогда только-только складывался), к быстрому бегу, долгому плаванию и драке. Собственно, мы были в состоянии перманентной войны с «табачниками», т. е. с соседним двором. Хорошо зная, чем кончаются мои уличные игры, мама дальновидно надевала мне на платьице фартучек и по вечерам, сердясь, отстирывала с него немыслимую грязь и кровавые пятна, потому что платьиц у меня было, кажется, всего два: какое-то синее и клетчато – оранжевое. Однажды мама рассердилась и испугалась по – настоящему, когда я явилась с надорванным левым ухом (шрам могу предъявить и сегодня), а наутро должен был состояться экзамен «по специальности», т. е. наиважнейший, в музыкальной школе. Мамина тетя – медик с запоздалой тревогой заподозрила столбняк; но делать глядя на ночь все равно было нечего; меня перебинтовали, а назавтра на экзамене я в первый и единственный раз в жизни получила «три». (За мной была еще такая слава, что на сцене я «собираюсь» и «не подвожу»). Полуживую маму успокаивала милейшая Наталия Адольфовна: «Ну что Вы, не расстраивайтесь так, это лишь горестная случайность; и как могло быть иначе? Что она может услышать одним ухом?!» А я просто плохо сыграла.
Мама вообще самым болезненным образом относилась к моим оценкам: само собой подразумевалось, что я должна быть лучше всех. Не будь этого обстоятельства, мое детство можно было бы назвать счастливым. Папа же никогда в такой мере не разжигал во мне честолюбие, хотя всю жизнь пребывал в безмятежной уверенности, что его дочь обязательно поступит как правильно, будет молодец и всех победит.
Папа – человек невероятно деликатной и тонкой души, любящий красоту во всех ее проявлениях, с содроганием отвращения относящийся ко всему вульгарному и грубому; он также методичен, обладает пристрастием к миниатюре, физически очень вынослив и терпелив, – и храбр в наивысшей степени. Интуитивно все это ощущая, в детстве я, говорят, аттестовала его так: «Папа, ты – охотник».
Мама: в маме много от хирурга. Она мастер меткого, короткого, чаще всего смешного рассказа (я бы сказала, чеховского, если бы мама любила Чехова). Мама почти мгновенно ухватывает явление прямо за сущность и победоносно держит; она пишет сразу набело, понимает шесть – семь языков, на английском говорит как на родном, тон имеет властно – доброжелательный, красиво поет, широчайше эрудирована, не любит попадать в смешное положение, но спартански – безжалостно может высмеивать себя сама. Много лет она находилась на командирской, полковничьей должности в крупном военном вузе, но это для нее совсем не предел: она могла бы свободно быть ректором, выдающимся дипломатом, главой небольшого государства. Или большого.
Мамину карьеру сгубили мы, дети. Мы болели, умирали, голосили, требовали внимания, а вы понимаете, что было такое раздобыть кружку молока через пять – шесть лет после войны? У меня был рахит, у сестры – порок сердца; она к тому же родилась почти без кожи, ее, я помню, держали чуть не в ваннах с синтомициновой эмульсией… А две другие сестры умерли в младенчестве. И как еще они умирали… Словом, в мире нет ни одного места, которое меньше подходило бы моей маме, чем детская, кроме кухни. Но, как мисс Офелия, вооружившись чувством долга, мама пошла вперед по выбранной стезе, включавшей роли хозяйки, жены, прислуги, медсестры, домашнего учителя, кухарки и горничной, эт сэтэра. Из всей нашей семьи мама больше всех способна на самопожертвование, и она его совершила. И совершает, ибо существуют не только дети, но и внуки, и зятья, – и все мы эту жертву без зазрения (а хоть бы и с зазрением, что это меняет!) – приняли и принимаем ежедневно. Mea culpa. Mea maxima culpa, mama!
Ибо мое первое замужество и было тем потрясением основ нашего бытия, которое положило начало цепи трагедий в семье. До него у нас с мамой было много прекрасных, радостных дней, полных смеха и смысла. Были два или три сезона, когда мы с ней знали буквально все театральные постановки в городе. Были переводы с древних языков: представьте, что я в восьмом классе сделала поэтический перевод гимна Кэдмона – как вам? А как вам то, что в свое время мама, будучи едва старше, сделала перевод Евангелия от Матфея с готского языка? (В детях гениев природа отдыхает, возможно, мудро припомните вы. А тогда как вам то, что мой младший сын безо всякой помпы переводит сейчас Lord of the Rings?)
Гимн Кэдмона – вот:
- (Оксфордская рук. – ок.680 г.)
- Nu sculon hergiean heofon – rices weard,
- meotodes meahte ond his mod – gedanc,
- weork wuldor – faeder, swa he wundra gehweas,
- ece drihten, or onstealde.
- He earest sceop, eordan bearnum
- heofon to hrofe, haelig scyppend;
- Tha middan – geard monn – cynnes weard,
- ece drihten, aefter teode
- frum foldan, frea aelmihtig.
- «Теперь восхвалим хранителя небесного царства.
- Творца мощь и мысль его ума.
- Деяния славного отца, ибо он чудеса свершил,
- Вечный Господь, начала установивший.
- Он прежде создал детям земли
- Неба кров, святой творец,
- Потом землю, хранитель человеческого рода,
- Вечный Господь, после создал
- Огонь земли, господин всемогущий».
А как было здорово валяться с мамой на диване задрамши хвост и зубоскалить обо всем на свете! Или пить пиво и петь песни. Иногда я, забывшись, думаю, что пристрастие к вину, жаркому, сладким фруктам и песням у меня от жениха – грузина. Нет, он только приучил меня к дорогим ресторанам и крупным подаркам. А frst bottle of fne wine подарила мне именно мама, ко дню рождения, на тринадцать лет.
Словом, театр и скрипка, стихи и песни, европейские вкусы, мировая литература, артистизм и честолюбие, вино и женщины – тьфу ты, не женщины, а… ну, скажем, картины, ну, скажем, импрессионистов и раннего Пикассо – это у меня от мамы.
От папы же у меня – о, от папы!
Упорство, великодушие, философские взгляды, покровительство слабым, искренность и открытость, невыразимая любовь к природе, лыжи и рыбная ловля, юный натурализм… или как это сказать правильно, чтоб уж без ваших двусмысленностей?
После войны папа, желая продолжить образование, кажется, останавливался на истории; или математике? но так не вышло. А сегодня он великий Географ, Естествоиспытатель и Натуралист. Да, он великий ученый, какие были в XVIII–XIX веках, когда к науке не относились как к спорту, абсолютно бескорыстный, неотвратимо увлеченный испытанием природы, он знает столько, что вам и не снилось, и при этом запредельно чужд всякого цехового снобизма. В этом году ему 75 лет. И в душе, и по виду ему на 25 лет меньше. Он – глава нашего семейства и мой кумир, а происходит он из княжеского рода. (Мама тоже в пятом поколении дворянка… Но это я так). Жаль, что я не восприняла от папы еще и стойкость, и единство цели. (А от мамы – благородство леди).
Еще у папы после войны был трофейный мотоцикл «Харли – Дэвидсон». Мне страшно нравилось сидеть за рулем, только это бывало совсем редко.
А самое главное-то, что папа всегда брал меня в свои путешествия: обычно это бывали так называемые комплексные студенческие практики. Мы ездили в дельту Волги, в прикаспийские пустыни, в Кунгурскую ледяную пещеру, вообще на Урал очень часто; и по Татарии, конечно, особенно в Раифский заповедник. Мама возила меня в столицы: Москву и Ленинград, по музеям, театрам, картинным галереям и дворцам. Папа – по стране, по горам и лесам, рекам и озерам, степям и болотам.
Urbis et Orbis.
Городу и Миру, говорили римляне.
Оба моих родителя, кажется, уверены, что я их подарок Городу и Миру.
- Мама провела меня по городу.
- С папой я прошла по миру.
- А с первым мужем я прошлась и по миру.
Вообще говоря, о нем я вовсе ничего не хочу писать, кроме самых общих оценок: сильный, красивый, умный, упрямый, одаренный… Главное же – это отец человека, ставшего для моей жизни стальным стержнем, силовым полем, источником веселья, ближайшим другом, адвокатом и судьей: короче, отец моего Булата. (Раньше в этом месте я говорила: Тимура).
Глава II. Жемчужница и песчинка
Хотелось начать с притчи, может быть, даже самой ее придумать. Но в ушах громыхнул голос одного из литературных героев Ю. Трифонова: «У Вас мания величия, милейший! Притчи пишут народы!» Поэтому я и начну, и закончу былью.
Под мускул раковины – жемчужницы, как и любого моллюска, под ее прочную панцирную крышку, то ли подмышку, то ли в горло, то ли в другое, еще более чувствительное и тайное место, может попадать мелкий мусор песчинок. Любой другой моллюск спасается, видимо, как поперхнувшийся или занозившийся человек, как рачительная хозяйка: он стремится с негодованием освободить свои члены, или что у них есть там, от чужеродного колючего и вредного тела, стряхнув, выполоскав, выбросив его вон. Только одна жемчужница поступает иначе: она начинает обволакивать поразивший ее осколок тонкими слоями перламутра. Через некоторое время ныряльщица – ама, которая, как пишут, может в поисках жемчужниц хоть три минуты, не дыша, плавать под водой, поднимает на поверхность к людям драгоценную природную шкатулочку с сокровищем.
Я украшаю жизнь и ее события, и мысленно, то есть наедине с собой, и тем более в пересказах. Точно так же поступают и моя мама, и сестра. Однако собственная жизнь мне кажется драматичнее, чем их. Я гораздо больше выигрывала и ошибалась, совершая непредсказуемые поступки, нарушая в общем благоприятные, равновесные обстоятельства по собственной воле. Их судьбы объективно тяжелее: война, наследственные болезни, самопожертвенное служение семьям и детям; моя превращена в захватывающую драму мною самой. А потому я в большей мере жемчужница, чем сестра и мама.
Приукрашивание реальных событий сродни разным ремеслам: ковке, чеканке, золочению, росписи. Точим, да режем, да полер наводим. Веди дело к радости, маленькая колдунья. Горя и без того много в любой судьбе.
Вот, скажем, имеется такой реальный факт. Полутемная, полузаполненная университетская аудитория; мне надо прочесть лекцию по логике и убежать домой, уже вечер. Внезапно обнаруживается присутствие посторонней женщины: она не закончила простенький эксперимент на моих студентах и просит захватить часть лекции. Я соглашаюсь.
Роспись же на этот сюжет выглядит так.
Представьте себе амфитеатром уходящие в полутьму длинные деревянные скамьи и столы, кое-где прихотливо украшенные пестрыми группами студентов. Как всегда торопливо, почти бегом я влетаю в аудиторию и, не опираясь на кафедру, быстро начинаю: «Здравствуйте все. Давайте продолжим наши похвальные занятия философской наукой логикой». Вдруг я замечаю справа просящий взгляд: небольшого роста, даже ниже меня, средних лет симпатичная дама, жестом останавливая мою речь, без запинки называет меня по имени – отчеству (and it's next to impossible) и говорит: «Будьте добры, с этим курсом на прошлом занятии мы начали один опыт, но не успели закончить; Вы не против, если я потихоньку буду опрашивать одного за другим еще человек семь – и все?»
Разумеется, ответила я и продолжила лекцию. Слева с самого верха направо на самую нижнюю скамью направился по диагонали зала некий молодой человек: отвечать на вопросы дамы. Чисто рефлекторно я проследила его траекторию и… бог ты мой, я поперхнулась и чуть не забыла сюжет. Перед экспериментатором, на узком длинном столе, рядами, на тарелочках, лежали человеческие носы телесного цвета. Под ними, рядами же, сервированы были человеческие губы. Того же цвета, телесного: то есть не розовые, не красные, а жутко белесо – желтые. С края свешивались хвостиками цветные пряди волос. Она еще чем-то там шуршала, какими-то плакатиками с нарисованными разноцветными глазами… тихо спрашивала о чем-то у парня… я заставила себя сконцентрироваться на своем.
Довольно быстро я увлеклась и обо всем постороннем забыла. Ближе к концу я заметила, что дама осталась слушать. К ней больше никто не подходил, но пугающие муляжи не исчезли: видимо, в порядке извинения за помеху она застыла неподвижно, только чуть головой покачивала. В перерыве студенты разошлись, дама наговорила мне комплиментов по поводу науки логики и предложила тоже ответить на ее вопросы.
Суть дела в следующем. Юношам (почему-то только им) предъявляются в отдельности рисунки глаз и анатомические муляжи, и предлагается выбрать, на их взгляд, «красивые». Опыт проводит одна из лабораторий Института Этнографии и Антропологии РФ. Их рабочая гипотеза: если анкетный опрос (а он проводится одновременно во всех «нерусских» республиках бывшего Союза) покажет, что представители данной национальности не склонны «признавать» какие – либо черты внешности, кроме своих собственных, – дело плохо, тут ксенофобия и чуть не этнопсихологическая подоплека гражданских войн. Если же юноша – татарин, который, согласно московским о нас представлениям, является смуглым, низкорослым, кривоногим, узкоглазым и черноволосым, признает за эталон женщины высокую зеленоглазую или голубоглазую блондинку (что и возымело место в описываемом случае), – все в порядке, все обойдется. Войны не будет.
Разумеется, это смешно, но моя героиня не смеялась. Она в свою гипотезу верила.
Я стала отвечать. Мой идеал мужчины: среднего роста крепко сложенный брюнет с черными глазами и волосами, глаза без «пикантуса», нос небольшой. Так. Теперь беремся за женские черты (дама моя вроде бы не только логику восприняла как новость, но и одного из главных законов диалектики – целое больше суммы своих частей-тоже явно не знала). Знаете, не трудитесь с отдельными носами, говорю я. Идеал женщины, то есть той, что может представлять Землю на каком-нибудь Вселенском конгрессе, то есть женщины как таковой: среднего роста, светло – смуглая, длинные прямые черные волосы, изящная, подвижная, гибкая, глаза если не черные, то карие… вижу, дама моя, как и предполагалось, рассматривает меня со все возрастающей подозрительностью, а потом и со страхом… Арьи мне нравятся, арьи, разглагольствую я. И больше никто. Смотрю, дама украдкой выписывает уже в черновиках научный вывод о ксенофобичности татарских философесс. Улыбаюсь, потом смеюсь откровенно… Нет, нет, говорю, нос должен поменьше быть, не смотрите на меня так! И глаза я вообще-то больше всего зеленые люблю…
Так делается у нас большая столичная наука. «Ползучий эмпиризм», сказали бы мы раньше, иди речь о западных социологах. А сегодня что скажешь? Очень полезные полевые исследования во времена, когда антитерроризм становится единственной общенациональной идеей…
Вот другой нагой и неприглядный факт. Лет десять тому назад бывший одноклассник моей сестры предложил ей вместе с кем-нибудь (то есть со мной) выступить понятыми: подписать показания о противозаконных мелких действиях официантки. Одноклассник работал в угро. Обрамление и комментарии этого факта можно подать так.
Прекрасная ранняя осень, убор ее зелено – желтый; дни теплые и солнечные, прохладные вечера еще не напоминают о грядущем. Мы с сестрой, нарядные, возбужденные, хихикая, ждем на остановке автобуса некое третье лицо. Вместе с этим лицом мы должны отправиться в модный ресторанчик, вести себя, в перспективе, разгульно, изображая двух «динамисток»; вот, собственно, и все. Только потом нужно будет увиденное в деталях воспроизвести письменно. Остальное – не наше дело. Те «наши», которых это дело, сами знают, когда и как поступить.
Третье лицо оказалось молодым обворожительным кавказцем тоже из «наших»; я сразу решила, что массивная золотая печатка – это кастет или в крайнем случае ампула с ядом, а за бортом бархатного оливкового костюма скрывается сами понимаете, что. Он разыгрывал подгулявшего грузина; денег у нас было мало, государственный билет позволял разве что начать; остальное веселье должно было разворачиваться за счет нашего с сестрой артистизма.
Мы с азартом принялись втроем прожигать жизнь. Надо сказать, наш кавалер был настолько мил и обаятелен, что знакомство, расспросы, шутки и смех были абсолютно естественны. Бутылка вина пустела, подали жаркое, за большим окном сгущались влажные зябкие сумерки, а издали, из пышных зеленых кустов, за ресторанной дверью следили еще трое «наших», ожидая условного сигнала на вход, понемногу замерзая, голодая и ожесточаясь.
Кончилось все довольно быстро. Неосторожная официантка обсчитала нас на несколько рублей и еще продала коньяк «на вынос». Дамоклов меч, вознесенный восемью руками надо всем заведением, не должен был так – таки сразу и отсечь эту одну повинную голову: оказывается, так в угро копится компромат на будущее; это дальновидно, по – моему. Но в те минуты, когда упомянутая голова, плача и лепеча, заглядывала в лица нам, все еще сидящим за тяжелым разоренным столом, как-то снизу, – ох, до чего мы с сестрой почувствовали себя неважно! До чего, прямо сказать, гнусно. Напрасно наш в момент преобразившийся кавалер негромко сказал нам: «Это воры, девочки. Кого вы жалеете?» Мы все же жалели и официантку, и симпатичного бармена, а сильнее всего сожалели о том, что вообще взялись за роль Мат Хари, особо не ведая, что творим. Гадливое чувство постепенно оставило нас на мягких сидениях теплой машины, где бормотала рация и смеялись, сыпля комплиментами, четверо «наших».
Трое из них, насколько я могу судить, живы – здоровы по сей день. А вот тот, с кем мы проводили памятный ужин – не знаю. Он занимался потом наркотиками несколько лет; но дело даже не в этом. По национальности он чеченец, и однажды, в более позднюю встречу, он сказал мне: «Где умру, я не знаю, но похоронят меня на родине». Или даже: «в родной земле».
Еще одна песчинка – и, может быть, хватит с примерами? Впрочем, что выйдет, то выйдет.
Исходный эпизод таков: продавец яблок ни за что, ни про что купил для меня на свои деньги ведро гладиолусов. Это было уже не десять, а двадцать с лишним лет назад.
Моя сестра, тогда еще совсем малышка, лежала в кожной клинике. Она всегда была такая хорошенькая, воздушная, кудрявая, с непередаваемо милым личиком… Ей, конечно, было плохо в той больнице. Я каждый день ездила на большой базар за красными яблоками. Скоро ко мне присмотрелся весь ряд торговцев; они оказались между собою родственниками. Мне стали сбавлять цену или прибавлять в товаре. Особенно один парень был щедр. Он вообще, как потом оказалось, отличался великодушием: вручную грузил ящики с яблоками почти для всех своих, а это по шесть тонн на одного торговца, примерно. На этом он и потерял здоровье: я еще коснусь печальных вещей. Романтический же его шаг с цветами был, каюсь, спровоцирован мною.
Дело в том, что в один из дней раннего июня должна была состояться свадьба моей младшей кузины Ольги. Она выходила за новоиспеченного офицера, и тут же молодожены должны были отправиться за границу. Свадьба готовилась почему-то спешно; уже тогда зная мою полную и преступную бесхозяйственность и лень, мне не стали поручать никакого реального дела, только дали несколько десяток на цветы. Тогда это была большая сумма денег для меня. Я ревностно выбирала, остановилась на огромных, дышащих непередаваемой роскошью белых пионах. Ведро с ними я с трудом и с радостью привезла на ночь домой и поставила на балконный пол, каковой наутро был покрыт неправдоподобно прекрасным ковром из их лепестков. Белая красота его и сладкий предсмертный аромат превратили меня на полчаса в изваяние, сохранившее, однако, способность к созерцанию. Было семь утра. Через два часа цветы должны были украшать свадебный зал.
Отмерев, я ринулась на базар, почему – до сих пор не знаю. Денег у меня не было. А у Отари были. Действовала я едва ли сознательно: неужели можно до такой степени не быть леди? Теряя дыхание, я кратко все объяснила… Благодетель мой рассмеялся, повел меня в цветочный ряд, купил белые гладиолусы вместе с ведром – а они только-только появились! – и сказал, что в жару не стоит за день до срока покупать пионы. Потом проводил меня до такси, заплатил шоферу и произнес с невероятным достоинством: «Передай мои лучшие пожелания и поздравления Ольге (он пять минут назад узнал о ней!) и скажи, что я никак не смогу сам присутствовать в гостях в день ее торжества. Пусть простит меня и примет в дар эти цветы».
Каким врожденным благородством дышали эти простые слова, я передать не сумею.
Дня через два – три я опять поехала в яблочный ряд, уже по-товарищески, желая поболтать, отблагодарить как-нибудь цветисто – я бы смогла, просто в ту, нужную минуту ничего не получилось, не достигала я высоты его доброй души. Но на этот раз место Отари пустовало, а его двоюродный брат, заплакав, сказал мне, что тот грузил яблоки для какого-то троюродного шурина или как его там, оступился, упал с пандуса, уронил на себя ящик и сломал позвоночник. Лежит в шестой больнице.
Ему было двадцать три. Больше ничего не знаю.
Перебирая песчинки, на которые наносится перламутр, чтобы потом низалось ожерелье моих рассказов, я предусмотрительно избегаю упоминать об осколках шрапнели и выбираю что помельче. Разве расскажешь хоть в самой искренней биографии об истинных обстоятельствах, при которых я рассталась с первым женихом и первым мужем, познакомилась с Серым Кардиналом или с Харри Шолихом, как оплакивала самоубийц, ночевала в Домодедово, играла в гардеробные номерки вместо карт в смоленской гостинице, смотрела в глаза насильников, встречала 82-й год, плыла в лодке на день рождения к сынишке? Вообще я часто искала себе беды. Многих участников тех драм и трагикомедий по именам я не знаю, других и называть нельзя.
Но об одной острой занозе я все же расскажу: она не затрагивает ничьи репутации, это обыкновенный несчастный случай; и вот изволите видеть, какую овальную жемчужину я из этого шипа изготовила.
Сам случай такой: я погналась за автобусом, упала и повредила ногу. Весной будет тому три года. (Травма, на самом деле, осталась навсегда).
Ювелирно обработанный, он предстает историей.
Привыкнув считать в отношении себя такую категорию, как возраст, пустой абстракцией, двигаясь легко и быстро, «напевая и смеясь» (ну или пробирая кого-нибудь за грехи, сверкая глазами, или же плача, или вихрем разгребая массу дел), я вдруг была поймана за щиколотку посреди своего полета, измытарена, обезображена, посажена на цепь и приговорена к пыткам и заключению. Гипсовая костяная нога и самый вид костылей обратили в прах мои иллюзии красоты и молодости. Уродство доканывало меня в семьсот раз сильнее, чем боль. Почему-то особенно нестерпимой обидой представал сам повод погони за автобусом: мне непременно надо было получить зарплату.
Я ее и получила: добравшись, стоя, в подлой сорок девятке, каковую догоняла, а затем прождав в благожелательной, но твердой очереди коллег положенный академический час, стоя же, на маленькой крутой лестнице к кассе, – с полным разрывом связок. Правда, иногда у меня в сознании вдруг как бы задергивались шторки от сильной боли, но мой дух устоял, как всегда. Потом, уже со скоростью виноградной улитки, я добралась от главного здания до своего, и в двадцати метрах от входа меня заприметило трое любимых студентов – Трэш, Алеша Карманов и Коля – цесаревич. Водрузив на стул, они на руках, с помпой, понесли меня, полулежачую (слава богу, было мало народу в свидетелях) на второй этаж и на кафедру. Я повела семинар. Их должно было состояться всего два, потом можно как-то домой.
В перерыве на кафедру зашел наш иностранный аспирант Самир Аль – Ганнай: он должен был той весной сдавать кандидатский по философии, и мы с ним понемногу репетировали. Самир сыграл роль Спасителя: презрев насмехавшуюся вокруг меня толпу всяких там Тишко и Кармановых, с первого взгляда на мою распухшую и вылившуюся из туфли лодыжку он сделал два кратких распоряжения: занятия прекратить и идти садиться в его машину. Идти я уже не могла.
После нескольких заездов в разные места Самир определил – таки меня в травмпункт. Безобразно толстая и безобразно грубая травмпунктиха равнодушно сказала: гипс. Я истерически расхохоталась: таков был мой ответ. Самир повез меня домой.
Ночь была кошмаром, тугие пелены я посрывала; через неделю кошмара мой любимый друг Сергей настойчиво стал уговаривать меня вернуться и дать наложить гипс. Среди банальных аргументов, которые я слышала и от других, была блистательная находка: подумай, Милечка, какая красота: месяц отдыха! Сиди, пиши!
Возглас этот значил для меня то же самое, что для Августина Блаженного «Иди, читай!» Я прозрела иное измерение бытия: месяц – месяц в гипсе! И еще месяц тоже почти полной свободы после! Диван, письменный стол и книги – все рядом: сиди, пиши, читай! Что надо нам, философам, кроме бумаги и карандаша? И ни одной семейной заботы!
Кончался май, наступало лето. Я предложила молодому мужу неслыханное пари: спорим на ящик шампанского (тогда я еще не знала, что шампанское продают не в ящиках, а в коробках), что за лето я напишу докторскую? Надо сказать, даже привычный к моей внезапности, он поначалу оторопел; а потом – я никогда не видела, чтобы человек изо всех своих сил так стремился проиграть пари! Все мои желания выполнялись (состояли они, в основном, в бесконечной веренице чашек чая), все помехи заглушались, дети вели себя ангельски, капризы мои игнорировались. В четыре утра солнце начинало заглядывать в наше окно. В семь оно потоком заливало письменный стол; Ренат распахивал раму, стелил одеяло, и я загорала прямо на столе o naturelle. Читала, помню, больше всего Хинтикку и Фейерабенда, их принес из университетской библиотеки Тимур: страницы сияли, отражая солнечный свет. Потом окно закрывалось, и я садилась писать. Рукопись кончила не за три, а за два месяца, а за август все напечатала. Ренат на руках носил меня гулять в лес; все мои юные приятели жалели и навещали меня. Самир бывал каждый день. Массаж и электроток немного позволяли мне ходить. То было счастливое лето, одно плохо: в Яльчике укоротилась смена, и вся она заливалась дождем. Те страницы, которые пришлись на Яльчик, – худшие во всем тексте, в них и сейчас нет легкой сухости, которую так ценю.
Следующий год ушел на борьбу за публикацию монографии, потом быстро воспоследовала защита. А проигранное шампанское Ренатик и по сей день возвращает мне. Кажется, он уже двадцатикратно переплатил. Но я, понимаете ли, принимаю. А вообще-то помощь его переоценить просто некому и невозможно. Достаточно сказать, что, если бы не его усилия, первая книжка моя не вышла бы в свет; а потому первый экземпляр – его.
В самом конце еще расскажу, как по – разному реагировали люди на мою травму. Мама испугалась больше всех: она сказала, ох, связки, это на всю жизнь. Будешь всегда, идя, напоминать себе: нога, нога, нога… Володя Тишко, спортсмен, студент мой бывший, только рукой махнул да рассмеялся: отмассируют за два месяца. Получилось нечто среднее: несколько лет. Сегодня я почти не различаю, «здоровая» это нога или «больная». И последний мажорный аккорд здесь будет: массаж, массаж и массаж! И гимнастика. И лыжи. И – любовь и помощь твоей семьи, твоей Семьи, как бы мало ты ей не подходила.
(А вот еще я в Ялте, как Кармен, работала однажды на табачной мануфактуре… это, знаете… ну ладно, не буду. Вот лучше смешные стихи под конец).
- Твой призрачный, розовый, тающий отблеск
- Упал на снега невесомой вуалью.
- И солнца нездешнего умственный образ
- Напомнил принцессу с кинжалом под шалью.
- Качаясь, кривясь, напевая, лья желчь,
- Гримасы сомнений ползут под одежду.
- Собор – это храм, мотылёк – это мелочь.
- Мотыль поздравляет собор с днем рожденья.
- Приди, парадокс приблизительной рифмы!
- Никто не придет, кроме пошлой фраземы.
- Мне всё ж предпочтительней кудри Коринфа
- Дорической плеши на темени колонны.
Глава III. Несвоевременные желания
Мое Несбывшееся громадно, роскошно и полно фантазии. Это не только домашние солярий, розарий и конный цирк, о которых мы мечтали в двадцать лет; не только острова в Тихом и Теплом Океане. Мое Несбывшееся – это непомерная гора со склонами, заросшими мансанилью, увенчанная пиком с блестящим острием. «Это Дезирада…» Оно настолько велико, что обычный глаз в повседневности ее, конечно, не различает, как мотылек, скажем, не в силах охватить взором Нотр – Дам. (A propos: моя лучшая в жизни шутка выглядела так: между стеклами книжного шкафа – две открытки. На одной – роденовский мыслитель; на другой, мордой к нему, в той же позе, одна из химер с крыши Нотр – Дам. Но это так, между прочим).
В полном соответствии с пылкими восклицаниями Грина, мы все плывем мимо высоких, лесистых берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня. Я буду говорить лишь о двух Его ипостасях: Несвоевременных желаниях и Нерожденных желаниях.
Идя назад по времени, я попадаю в короткие три недели в Ялте. Мне шестнадцать лет, я похожа на галчонка, сижу лицом к солнцу на жесткой крупной гальке у кромки моря: это детский пляж, а я детский турист из детского пансионата. Основное противоречие этого, в сущности, яркого и безмятежного лета – искреннее восхищение природой и поразившим меня морем и тягостное недовольство ролью ребенка. Дело усугублялось тем, что я всегда выглядела многими годами моложе своего истинного возраста. В тридцать – сорок лет это мне славно послужило, но тогда!.. Туристическая группа казанцев состояла сплошь из тринадцати – четырнадцатилетних детей, и я чувствовала себя смертельно, непоправимо обиженной, находясь в подобном обществе.
Справа от меня – а я отводила глаза от солнца и невольно рассматривала уходящий плавной дугой к западу берег Яйлы – на пляже взрослых разыгрывалась следующая сцена.
В шезлонге, в махровом сиренево – белом халате, лениво щурясь, сидела вполне сформировавшаяся девушка лет 20–21. К ней медленно подошел высокий (наверняка высокий) и красивый (ведь не могло быть иначе), а также смуглый от загара (за это я уже поручусь), примерно тех же лет юноша. Он нес тоже высокий стакан с каким-то оранжевым напитком. С полупоклоном, но вместе с тем уверенно и чуть небрежно он подал оранжад девушке, которая неторопливо, даже без кивка, приняла его и стала пить. Вот и все. Я поспешно отвела глаза. Почему мне 16 лет?!
- О юноша, ты создан для любви.
- Вот мысль, что с одного родится взгляда
- В твоё лицо. Других причин не надо:
- Надежда и кипучий ток в крови.
- Есть люди, чьё предназначенье – труд.
- Другие, чьё предназначенье – праздность.
- Есть те, что для детей иль войн живут,
- Или созвучий, знаков, чисел, красок;
- А ты – искал любви, её изведал,
- Нас, женщин, изучал и изучил:
- Привык к телам, слезам, привык к победам,
- Вселенский пламень сердца – приручил.
- Но встарь и вновь, невольник волн и молний,
- К тебе идём – зови иль не зови.
- Своё предназначение исполни,
- О юноша; ты создан – для любви!
Ну просто хочется вслух воскликнуть: Господи Ты Боже мой!! Почему не я?! Почему не ко мне подошел этот юный бог, почему ко мне подошел опять тот же самый пятнадцатилетний Шурик из Дербышек и что-то пытается сострить, как всегда, а за ним маячит Саша из Ленинского района, тоже пятнадцати лет, и что-то бубнит про поездку в Алушту?!! Я не хочу этого ничего, я хочу сидеть сейчас в шезлонге в махровом халате и небрежно принимать высокий бокал прохладительного напитка из рук молодого, но вполне взрослого языческого бога! И делу не поможет ничто, ничто, бог даже не видит меня, хотя и смотрит, куря Филипп Морис, в нашу сторону. А я сейчас, вероятно, похожа уже даже не на галчонка, а на коричневого крысенка. И эти нелепые две косы!!
Положение нисколько не спас тот факт, что со мной почти немедленно вступил в дружбу принц крови из Судана. Он был в прошлом охотником за леопардами. Родом из Хартума, одиннадцатый сын короля, он учился на архитектурном факультете в Киеве. На природно – коричневом колене он чертил спичкой арабские буквы: вязь получалась белой. Он был маленького роста, пугающе темный, с лиловыми губами и пятками и ужасно некрасивый.
Из Ялты я вернулась обозленной на всех обаятельных двадцатилетних юношей на свете. Я и сейчас, бывает дело, им умело мщу. Однако когда мне самой исполнилось двадцать два, и я уже могла иметь хоть три халата, поднос оранжада, без счета молодых поклонников упомянутого возраста, – желание это давно оставило меня. Пришло совсем другое.
Однажды я, молодая замужняя дама, ехала в муниципальном трамвае откуда-то куда-то. Рядом со мной за поручень кресла взялась еще одна рука. Старуха – татарка; она сидит, я стою; зачем-то она решила еще и придержаться за кресло впереди.
Рука была страшная, коричневая, в венах и морщинах, со вспухшими суставами, – и почти все скрюченные пальцы в каких-то пятнах были унизаны сказочной красоты перстнями. Музейные редкости, им было по сто – сто пятьдесят лет; даже неискушенный глаз сразу признавал в них произведения ювелирного искусства. А моя, моя скромная, смуглая, черт возьми, хорошей формы рука, привыкшая к смычку, была украшена одним – единственным недорогим обручальным кольцом…
Мне захотелось богатства. Не от хорошей жизни я все последние двадцать лет проходила в джинсах (ладно, бог берег фигуру); у меня просто не было ни гардероба, ни украшений. Двое студентов, потом два аспиранта, мы были счастливы и сильны совсем не богатством; но эти старухины перстни что-то сделали со мной. Никакой привычки к роскоши, ни беглой зависти, ни мечтаний подобного свойства, но в ту минуту… Опять – таки, положение не спасли тоже музейного достоинства серебряные браслеты, что привозил тогда юный муж из экспедиций. Я их все равно передарила позже тете – американке. (А она взяла и быстро умерла потом от рака).
- Не говори, что ветром полон парус.
- Ты никогда на яхте не летел.
- Не говори, что капля точит камень.
- Ты никогда над камнем не сидел.
- Зачем ты мне сказал, что я – жар – птица?
- И кто мне завтра это повторит?
- Когда тебе из – за меня не спится,
- То не любовь, то гордость говорит.
- Ты покорил – на время – это сердце,
- Ты полонил – на время – эту речь.
- Запахнет ночь анисом, тмином, перцем,
- Заставит честным хлебом пренебречь.
- Не говори, что не способны люди
- Тебя судить, мой пиковый валет.
- Не говори, что ты меня полюбишь:
- Я не дождусь, мне не шестнадцать лет.
Это так, «Шутка». Это безотносительно.
Когда мне стало на десять лет больше, и я уже прилично зарабатывала и вообще была вполне самостоятельным человеком, я, вероятно, могла бы и завести дорогой гардероб, и купить какие угодно кольца, надеть их на все пальцы, хоть на хвост нанизать… Ка к вы понимаете, соответствующее желание давно покинуло меня. Мне теперь грезились дальние страны, путешествия, полеты, морские полуторамесячные рейсы, Япония, Америка, Турция. Как-то внезапно до моего сознания дошло, что и там, и там у меня есть кузены и кузины, тети и племянники, – нет, я и прежде знала о родственниках, эмигрировавших за годы гражданской войны во все эти страны и посылавших нам время от времени короткие поздравления с религиозными праздниками, чеканно выписанные арабской вязью на прелестных открыточках. Однако до той поры мне не приходило в голову, что все это рядом, на Земле, а не на Меркурии, и не во сне. И я до дрожи, до стенаний захотела уехать из Казани, если не навсегда, то очень – очень надолго и далеко. Однако то были годы того самого застоя, которые теперь кое-кому вспоминаются с нежностью; тогда простой визит на мой день рождения четырех – пяти иностранных курсантов или наш поход на дискотеку с ними же обеспечил мне пожизненное внимание спецслужб, соответствующее досье где-то в их анналах и ледовый период в моей карьере. Могу сказать в скобках, что защищенным кандидатом меня в итоге восемь лет держали в ассистентах. А у меня была семья, между прочим; и никем не прикрытый тыл.
Короче говоря, когда желание видеть мир оставило меня, застой кончился, граница на несколько лет открылась, иностранные родственники поехали к нам в гости, звали нас к себе, посылали приглашения, даже деньги… Папа съездил везде, молодец. Я же не хотела даже думать о том, чтобы тронуться с места; говоря словами чеховского героя, мне вот с этого стула лень было подняться, а вы – в Америку!..
Следующий этап начался, когда я почувствовала перебор общения. Это произошло логически, я бы сказала, даже онтологически естественно. Поскольку когда-то мы не могли позволить себе ни визитов (ибо для этого нужны были средства на туалеты и сувениры), ни дорогих дальних поездок, мы решили – пусть лучше мир сам придет к нам в гости. Петер, Франк, Харри, Олаф, Мария – Луиса, Норма, Фыонг, Дык, Туй, Флора, кубинки Таня и Соня положили начало; в промежутках, ясно, дом заполняли отечественные студенты. Потом, уже в 1985 году, я поехала в МГУ учиться на ИПК, и там невольно воссоздала ту же обстановку, что когда-то была у нас дома: дискотеки с иностранцами, разговоры до утра на русский манер, студенческая атмосфера; грузины, армяне и таджики тоже числились за иностранцев. Вацлав, Эмилия, Хорхе, Руфо Андрес, Шейла, Антон, Оганес, Лаврентий et al. составляли ту необходимую компоненту ежедневного общения, которая было выпала из моей жизни после развода с первым мужем.
Прошло еще десять лет на подобном же взводе; и вот сегодня я имею единственное страстное желание: сидеть на горе вроде Мамзишхи, в эвкалиптовой или иной экзотической роще, в белом доме с несколькими комнатами и невидимой прислугой, где мне, в сущности, нужны только библиотека, кабинет, курительная комната, спальня и ванная; я хочу жить одна среди любимых книг, читать, писать и слушать музыку, молчать, смотреть вдаль, петь или рассуждать вслух, все по собственному выбору. Я жажду уединения! Не одиночества; его я знаю и боюсь (не забуду, как однажды, на грани срыва, я открыла дома окно и крикнула – ради бога, кто-нибудь, зайдите ко мне! хоть кто-нибудь! И действительно, с удивлением и достаточной робостью, ко мне поднялся любопытствующий паренек лет четырнадцати; он пробыл не более пяти минут, и тем спас меня). Необходимым условием покоя в подобном, грезящемся мне уединении является благополучие моей семьи. Я хочу видеть их со своей горы: они довольны, деятельны, счастливы, поддерживают друг друга и вполне самостоятельно живут в цветущей долине (в отличие от Ницше, я не презираю живущих в долине и не смогла бы уйти на ледяную высоту, чтобы пить из чистых холодных истоков и никогда не жаться к тем, кто пьет из потеплевшего и замутненного устья, в толпе, у подножья горы. Я не люблю ни чистого холодного горного питья, ни северного ветра).
Довольно ясно я представляю себе, когда и как сбудется моя жажда одинокого и свободного покоя. Женятся и уйдут мои мужчины, и я, постаревшая и подурневшая, одна, в пустой квартире, сопя носом и сморкаясь, утирая кухонной тряпкой частые слезы, буду то пытаться лихорадочно что-то сделать, изобразить, испечь, – связать, наконец (нет, вязать в лихорадке не выйдет), либо цепенеть в тоске, худшей, чем любая болезнь, а может быть, и небытие. Тогда я буду срываться с места и бежать к своим родным мужчинам, отношения с которыми у меня уже непоправимо осложнятся с их женитьбами, заискивать перед их супругами, скрепя сердце, пасти внуков (господи, как я не люблю маленьких детей!), а то и еще более странных пасынков – племянников, неумело готовить, неряшливо прибираться, с убытком ходить на базар, время от времени натужливо шутить, в шеститысячный раз вспоминая одни и те же байки из прошлого… И это все будет скоро. Я очень хорошо, я слишком хорошо осведомлена, что одинокая женщина все же может найти в себе силы и не быть отторгнутой своей семьей, которая была сперва в тягость, а потом стала единственным способом жизни. Для этого она должна решиться бросить все занятия и стать “une bonne a tout faire” – «одной прислугой за все». И этот извечный женский труд сделает ее пусть нехотя, невольно, с кислыми минами, даже с прямым неудовольствием со стороны невесток, – необходимой для своих близких, своих чад, чья ценность с годами, говорят, лишь возрастает для любящего сердца сестры и матери. Точнее я бы сказала, для полюбившего сердца, ибо из страха и жалости, из вечной тревоги и бдительности, не сразу и с трудом рождается эта любовь. А поддерживается она кантианским чувством долга.
Описанная картина меня в такой мере пугает, что я с эгоизмом и корыстью, чуть не с жестким самодовольством напоминаю себе, что я, черт побери, ученая дама. Сие обстоятельство рисует несколько иное будущее… Но в связи с этим я хочу сначала вспомнить один эпизод.
Дело было почему-то в Смоленске. Этот средней руки провинциальный город организовал Всесоюзную конференцию по семиотике, что для меня и сегодня необъяснимо. И вот утром, выходя из гостиницы и направляясь на пленарное заседание, я увидела, как то ли из такси, то ли маленького пикапа шестеро мужчин самой представительной внешности и вместе с тем с подобострастной манерой приняли на руки и почти снесли на руках на тротуар смуглую старуху со сверкающими темными глазами и прядями цвета седой чернобурки из – под старомодной шляпы. Выдающиеся нос и подбородок придавали ей дополнительное сходство с ведьмой из кукольного мультфильма. Каркающим голосом, грассируя, она довольно громко отвечала на их вопросы: «Нет, вот сегодня я спала хорошо; удалось отдохнуть; и чувствую себя тоже хорошо».
Это была Евгения Гинзбург.
С каким артистизмом, с какой глубиной подала она свое сообщение с кафедры! Ее анализ герменевтических смыслов элегии, ее критика, ее примечания, стоившие целых статей, ее божественный, очень низкий голос с прононсом, подразумевавшим не менее чем Сорбонну за плечами…
Я подумала тогда: вот самое блистательное завершение жизни, о котором только я и могу мечтать. Чтобы меня, семидесятипятилетнюю, с величайшим почтением, поддерживая под локти, вели в конференц – зал или номер гостиницы, а я сообщала бы, что чувствую себя неплохо. Тогда я поняла, что хочу умереть за кафедрой, читая лекцию.
Мне было двадцать девять лет. Поживем – увидим, но такое будущее тоже правдоподобно. Наберу аспирантов, организуем epistemological circle; разошлю статьи по разным журналам; стану членом всех и всяческих Ученых Советов; напишу свою Главную Книгу… если только смогу подойти поближе к сущности истины… Я никогда не достигну ни высоты, ни трагизма, ни литературного таланта, ни знания жизни Евгении Гинзбург. Но если я пойму, что такое истина, я построю новую систему гносеологии.
Не только огромные, но и маленькие желания бывают у меня несвоевременными. Я бы хотела в семнадцать лет уметь танцевать так, как сейчас; я бы хотела в восемнадцать запросто за столом беседовать с Юноной Каревой и обсуждать с ней судьбы наших детей так, как сейчас, а в девятнадцать – двадцать уметь готовить еду хотя бы так, как сейчас. Завтра я буду с эстрады петь песни на пятнадцати языках (это не значит, что я все эти языки знаю). В микрофон, перед полутысячным залом; но это надо было тогда, тогда, не сегодня, тем более не завтра.
Рассказанное не означает, что я не жду от жизни радостей, и удовольствий, и побед. Но вспомним старое: if youth knew, if age could…
Глава IV. Нерожденные желания
У меня есть необычайно привлекательная маленькая приятельница. Когда ей было 15 лет, и я вела у них английский, поначалу мне хотелось называть ее «Малютка Элси». Это не прижилось, и я невольно стала звать ее «птичка» – за веселый щебет и смех, какое-то особое сложение и странный взгляд разных глаз – пристальный, но без смены выражений. Потом оказалось, что малютка Элси именно птичек-то и не выносит; надо видеть, с каким отвращением она произносит: лапки! когти! пёрушки! – и делает пальцами соответствующие жесты. Несмотря на сексапильность, напрочь отметающую всякие предположения о ее уме и серьезности и допускающую лишь опытность, малютка Элси – человек проницательный и начитанный. (К слову сказать, о сексапильности Птички я поначалу не догадывалась, в этом отношении я в жизни часто промахиваюсь в оценках. Раскрыл мне глаза Ренат, тогда еще молодой и вроде бы влюбленный именно в меня, когда сладким голосом, глядя на малютку Элси, сидевшую на крупном суку весеннего дерева, произнес: «Давай сюда свои хорошенькие ножки!»)
Так вот, именно эта девушка года два – три назад произнесла умнейшую вещь: «Мне дают много, но совсем не то, что мне нужно». Если бы могла, я сама стала бы автором этого афоризма. Многие мои потенциальные желания были удовлетворены, не успев родиться; а это тоже грань Несбывшегося. Например, я никогда не хотела – или не успела захотеть – иметь собственную квартиру, собственное хозяйство и детей, знать, что вот этот ковшик – мой ковшик, этот шкаф – мой шкаф и т. д.; как, скажем, сестра всю жизнь до безумия обо всем этом мечтает, а по ночам, по ее собственному признанию, все обставляет и обставляет эту мифическую свою квартиру. Я всегда была согласна играть в доме вторую вслед за мамой или кем угодно скрипку, ничего не решать самой, не знать цен и адресов, ничего не иметь, кроме джинсов и свитеров, выполнять указания относительно уборки, стирки и готовки, которые отдавала бы какая-нибудь другая «старшая». Мысль о собственности как великой ценности впервые посетила меня, когда я вышла замуж и ушла из родительского дома, оставив там книги, на которых выросла, – пять тысяч томов, свои книги, свое прошлое, свои переживания и мысли, своих учителей – они оказались не мои. Моих собственных, т. е. купленных мною или персонально подаренных, оказалось всего штук двести. Произошедшее деление библиотеки было ужасным ударом. Я стала, выбиваясь из сил, покупая и выпрашивая, собирать новую. Хотя книги были тогда дешевы, но не для нас, считавших три копейки за серьезные деньги: можно карандаш купить, а уж двадцать копеек – тут и до булки недалеко, еще день выживем.
Через тринадцать лет мы разошлись, и оказалось, что половина библиотеки опять не моя; этот новый удар я уже еле вынесла. Моральное падение, постигшее нас, выражалось, на чужой взгляд, комично: по ночам я вылезала босиком в длинный коридор и инспектировала связанные и подготовленные к переезду пачки книг. Свистя с ненавистью: «Это мой Шоу!» – или «это мой Гоголь!» – вытаскивала из – под крестов шпагата любимцев и возвращала на полки. Муж с женой (в смысле – с новой женой) спали в кабинете и ничего не слышали, а по утрам упомянутая жена, ворча, дергала ослабевший шпагат на приготовленных пачках, недвусмысленно намекая на второй смертный грех.
А по вечерам, наоборот, уже я с упавшим сердцем замечала, что на полках моего стеллажа наклон у моих книг угрожающе увеличился, пока я была на работе… Тьфу, тьфу, как бы все это забыть?! Мы не ссорились из – за дележа мебели и гардероба, посуды или инструментов; даже чайный гриб, плававший в трехлитровой банке, я без жалоб позволила горизонтально разделить, разве что истерически беззвучно рассмеялась, когда отодранный толстый липкий полупрозрачный блин гриба скользнул, как скат, в другую банку. Рассмеялась я, собственно, над своей ошибкой; я сидела на старом авиационном кресле в замусоренной кухне, на дворе грузился «камаз», они уезжали навсегда, и невесть почему я решила, когда он быстро вошел, что сейчас будет все же какое-нибудь сентиментальное прощание… Я и не хотела, и хотела этого… ведь мы договорились расстаться цивилизованно, «с зажженными огнями», как расходящиеся корабли… все уже десятки раз миром и войной обсуждено… ни речи об алиментах, ни шантажа, ни предъявов… упаси бог, не настроить детей против отца… отвечать им надо будет так, я же все продумала: «А ведь и мой папа живет на другой улице. Если соскучусь, я пойду и съезжу к нему; и ты так делай!» Одним словом, прощание произошло не со мной, а с чайным грибом, нашим общим любимцем, единственным существом, выжившим в нашей семье, кроме людей. Растения у нас высыхали, хомяки дохли, котят мы просто отдирали балконную дверь и выкидывали в сугроб. Нечего мяукать, когда человек спит.
- Эгрет из перьев цапли мне кивает,
- Среди песцовых лис плывет плечо.
- Блестит, как сталь, улыбка неживая,
- Лак ртутью обливает башмачок.
- А взгляд тенистый прячет узнаванье
- Того же дня, того же зала, тех,
- Двухлетней дали, пений упованья,
- Которых ныне и помин истек.
- – Какая встреча, Вы, мон шер! К чему же
- Надутый вид? Сегодня я добра.
- А я, представьте, схоронила мужа…
- – Давно ль, мадам?
- – Давно, уже вчера.
Вот хорошие стихи. «Сеть кошмарного сна».
- Белый плащ, гордый голос, кровавый подбой.
- Я Пилат, ты придурок с нелепой хвальбой.
- Я хотел не войны, а беседы с тобой!
- Что ж, веди своё стадо на крест за собой.
- Я девица – дикарка, сильна ворожбой,
- Дружбой с зверем – газелью, сурком и козой.
- Занимаемся мы не спортивной ходьбой, —
- К водопою бежим золотою гурьбой.
- Вот и спуск, и гезенк, вот и штрек, и забой,
- Вот и штольня, куда нас влекут на забой;
- Козодой, водолей, чародей, зверобой!
- Я в петле, в паутине, в сетях, я с тобой!
- Попытай, потолкуй с необъездной судьбой!
- Посидим, помолчим, предсказуемый мой.
- Друг, мне скучно с тобой.
- Брат, мне скучно с тобой.
- Новый друг, и с тобой…
- Новый муж, и с тобой…
- Сын, следи за моей нескончанной судьбой!
- Это может случиться, любовь, и с тобой:
- Перебор, недолёт, перелёт, перебой,
- И смеются Ананке, Фагот и Гобой.
- Ни покой, разложивший походный костёр,
- Ни диван духовидца, чей разум остёр,
- Ни альков, что ко мне свои руки простёр,
- Дожидаясь, – войду ли в затейлив шатёр, —
- Не получат меня, вырываюсь я в бой,
- Не беды я боюсь, а томленья с тобой.
- Белый плач, голый город, кровавый разбой.
- Я таящийся сиу, ты летящий ковбой.
- Магдалина, простри свою руцу с мольбой!
- Я во сне, я в беде, вон Исус с голытьбой…
Но я далеко отвлеклась. Я только хотела объяснить, что чувство собственности у меня конкретизировано как любовь к книгам, некоторым пластинкам, джинсам и свитерам. И все.
Я могу назвать по именам многих из этих нерожденных детей, из желаний, не успевших прийти вовремя или вовсе не могших зародиться. Это факультет иностранных языков; это семья; это ступени административной карьеры; это роль исповедника, духовника, которую я обречена исполнять в силу необъяснимого демократизма, авантюрного духа гадалки и великодушного отношения к людям. Это дружба и любовь многих ненужных людей. Взамен, понятное дело, это отсутствие оных у тех людей, которые симпатичны и интересны мне самой (но, правда, последнее гораздо реже. Прямо скажем, «не поддались» мне только двое за всю мою жизнь).
Выработанное толерантное отношение к людям часто побеждает у меня врожденную нетерпимость, требовательность и критицизм; однако это великодушие, может быть, основано на три четвертых не на доброте, а на пессимистическом, стоическом убеждении, что лучше все равно не будет. Не напрасно первый муж, когда досадовал, звал меня «ослик Иа-Иа». «А – а, заблудились? Конечно же, вы заблудились, иначе разве вы зашли бы в мой дом?» – а при прощании: «Спасибо, что случайно проходили мимо!»
Нет, это я уже чересчур. Это я так шучу.
Наиль, когда раньше заходил к нам (который именно Наиль – это уместный вопрос. Который сын самого Альфреда Хасановича), – так и шутил как раз: «Шел мимо вашего дома, дай, думаю, чаю попью». Мимо нашего дома идти было абсолютно невозможно: он был последний в городе. Вокруг цвели на пустырях поля ромашек, под окном урчал мирно пашущий советский трактор, впереди, насколько хватало глаз, простирались поля ржи (или пшеницы?), а на горизонте зеленели холмы, дикие овраги и культурные растения вроде яблонь, малины и смородины на множество и множество аров к северу и югу вдоль сухой реки. А на часах, допустим, половина двенадцатого ночи (так что вся описанная картина тонет во тьме). Нет, мимо нашего дома идти было никак нельзя, физически некуда, еще и в такое время (а гости шли к нам круглосуточно). Так что, если уж человек до нас добрался, то точно – к нам. Еще пока мы жили в центре, в этом можно было засомневаться, но все последние 20 лет жизни в Горках, – нет, уж к нам, так к нам.
Опять я отвлеклась. Расскажу сейчас, как я попала на инфак, совершенно того не желая.
В 68-м году я закончила десятый класс английской школы, первой в городе, и принялась с полнейшим хладнокровием подбрасывать, метать и бить баклуши. В эту школу я попала тоже нимало того не желая, уже в пятый класс, когда ученики для новичка недостижимо бегло читают, пишут и говорят по – английски. Я бы туда и не попала, если бы в моей родной туземной школе не ввели немецкий; этого уже мама не захотела, она больше любит английский. Встал вопрос о переводе, а переходить – так в самую лучшую, а поскольку все учителя в восемнадцатой, включая завучей и методистов, были мамиными студентами, меня приняли посреди ноября. И погрузили – или швырнули – в стихию языка. За два дня до перевода мама объяснила мне разницу между Present Indefnite и Present Continuous.
С другой стороны, я не знала разницы, допустим, между [vi: ] и [ju: ]. Ее потом мне указала Татьяна Волошина, лихая девушка, из чьих рук я приняла первую сигарету. Нет, папиросу. В шестом классе, когда надо было играть на школьном театре Павлу Панову. Поразительная учительница литературы, Лидия Николаевна, вылепляла образ белогвардейки в белой кружевной блузе, с волосами, уложенными в высокую прическу, с пальцами на клавиатуре тяжелого, как пулемет, «ундервуда» и с беломориной в зубах. Она санкционировала; я стала искать тренера; им оказалась Танька Волошина. Мы с ней год сидели вместе на английском, пока не появилась умная, тонкая, нежная, белокурая Марина, счастье мое. Но это было уже потом.
Брошенная безо всякой жалости в океан языка, я сперва погрузилась в это пение, шлепание, свист, шелест, а на дне – ядовитые колючки, акулы, актинии и масса погибших кораблей, а также надолбы, электрические скаты и другие препоны. Выплыв, я уцепилась за Теннисона. Его прекрасные баллады и короткие, напевные, сладкие сонеты стали для меня преддверием рая. Не будь стихов, не ведать мне английского никогда, тем более что я прежде хотела выучить испанский и греческий.
Это все прелюдия, долженствующая показать, что я никак не могла к концу школьного курса начать мечтать учиться на инфаке. Кроме странного, в одной мере раннего (ибо малышкой, я помню, мне приходилось декламировать «Rain, rain, go away, come again another day», то есть мама – таки меня образовывала, да и учебников, и английских книг в доме было множество), а в другой мере – позднего введения в язык, препятствовавшего появлению подобной мечты, были другие сдерживающие факторы. Например, я очень любила литературу, физику, особенно астрономию, географию и почему-то тригонометрию, русскую же грамматику имела в крови от рождения. Наверное, если бы я убедилась, что физфак мне недоступен, журфак – бездельная богема, истфак – безыдейная пьянка, на филфаке просто скучно, а в консерваторию без музыкального училища меня не возьмут, – только убедилась бы на личном опыте, походя попробовав завербоваться в армию, чтобы повоевать на Даманском (или это позже было?), сбежать из дома, дабы немного построить БАМ, потом стать моряком, как Пятачок, а потом выйти на дорогу, чтобы автостопом следовать за летом; собрать урожай всех неприятностей, какие сулит эта цыганщина, etc.,etc., – тогда бы я, может быть, и смогла начать мечтать об инфаке. В последнюю очередь.
Лето шло, я пинала баклуши. Я не знала, куда хочу. Я, кажется, хотела бы, чтоб мне просто дали осмотреться…
Мне не дали. Тридцать первого июля мама взмолилась: «Подай документы на инфак! Выучишься, не понравится, пойдешь куда угодно! Ведь сегодня последний день, завтра вступительные экзамены!!»
Мы с Мариной были действительно, literally, последними, кто принес документы в приемную комиссию пединститута в тот сезон. Было около шести часов вечера, кончался июль.
Уверенная, что назавтра я сдаю вступительный (и сдам!), я собралась второго августа уезжать с папой на Урал к родственникам. Я не знала, что экзамены проходят в несколько дней, и мы с подругой, подавшие заявления позже всех, попали в седьмую группу, на второе августа, а не на первое.
Было около двух часов дня; жарко, солнечно в аудитории. Милейшая Татьяна Георгиевна и еще какая-то дама, улыбаясь, слушают меня, а я самодовольно, размахивая руками, вещаю что-то сверх программы (насколько я помню, Чосера). Вдруг в дверь заглядывает папина голова. «Милюсенька, ты еще не поступила в институт?» – «Сейчас, папа». И – Чосера, Чосера! Бэду Достопочтенного! И свою «коронку» – Гимн Кэдмона…
Потом мы пошли на базар, потом домой, а потом быстро на вокзал – и в Пермь. Если бы я знала! Если бы только знала, куда, не скажу, – влипла, скажу – поступила, и какова там будет жизнедеятельность! Но в сентябре мы надолго уехали в колхоз, собирать свеклу, в октябре я не могла поверить своим ушам, в ноябре восстала, через два года восстала еще выше и уехала в горьковский институт иностранных языков. Поступила – и вернулась, не стала учиться. Опять мама. Влияние ее на меня было абсолютным. Она стала плакать слезами, в том смысле, что если я сейчас уеду, то навсегда уеду, с такими глазами (какими глазами?!) выскочу там замуж, попаду в горьковскую деревню, где и останусь навеки. И пусть я имею в виду, что горьковская деревня ничем не лучше татарской, только русская. А какая восхитительная решающая фраза: «Ты же там одни конфеты будешь жевать, и все, что с таким трудом из тебя создано, – все будет похерено!»
Я разорвала документы и осталась.
Год с лишним занял роман с Гизо (старый след: из – за наших грузинских женихов мы с Мариной всю жизнь зовем себя, друг друга и прочих женщин уменьшительно – ласкательно: Ирочка, Анечка…) Параллельно в следующем сентябре я познакомилась с будущим мужем: на дне рождения у нашей общей красавицы – подруги. Через год, тоже в сентябре, была наша свадьба. Прическу, греческую головку, делала мне к этому дню престижнейшая, моднейшая парикмахерша, доводившаяся тётей моему бывшему жениху и одновременно близкой приятельницей моей будущей свекрови. Ведя меня домой к дамскому мастеру и расхваливая её куафёрное искусство, каен ана (тат. «свекровь») не знала, что я уже бывала в этой уставленной антиквариатом квартире, только в качестве невесты Гизо, а я не знала, куда, к кому именно меня везут причесываться. Но это так, побочный эпизод, хотя и смешной.
А еще через сентябрь я пошла работать в университет, преподавать английский на юрфаке. Сынишке было около трех месяцев.
Учиться на инфаке было неимоверно скучно и как-то оскорбительно. Во – первых, легко: после неадаптированной Саги о Форсайтах в десятом классе – здесь начали с адаптированной Lorna Doon. А во – вторых, тяжело: восстановленная школьная обстановка ежедневных опросов, полной подотчетности и какой-то презумпции виновности. Это был уже далеко не тот инфак, с которого все начиналось. Тот был основан на преподавательском корпусе ЛГУ, эвакуированного сюда во время блокады, и представлял собой маленькую Европу: никто не говорил по – русски; господствовал аристократический высокий стиль; я вспоминаю гигантские фестивали, какие-то лотереи, самих ленинградок, у которых училась моя мама, авторесс вузовских учебников английской грамматики… Многих уже нет в живых, но вот, например, Анна Васильевна Ширяева до сих пор преподает язык, уже опять в Питере. А на сегодняшнем инфаке, слышно, языки идут даже не каждый день, ибо Главный наш предмет – педагогика.
Кроме того, учились мы во вторую смену, с двух часов, поэтому – всегда темно, всегда поздно, всегда утомительно, хотя и нетрудно, всегда сонливо… Вечная осень, вечная зима. И ни на что другое, чем, смутно догадывались мы, должна являться студенческая жизнь, – времени совершенно не оставалось.
Единственную реальную трудность составлял для меня немецкий язык (как я опасаюсь, непреодолимую).
Воспряла я несколько, когда пошли лекции по диалектике: инстинктивно почувствовала, что где-то здесь есть ответы на мои недоумения, которых накопилось много. Однако тема быстро кончилась, другие меня не так потрясли, и только теория познания уже в конце курса, в мае, опять вызвала тот же резонанс в душе: я снова дрогнула от узнавания, от несомненности, от близости истины… Увы, на теорию познания из – за настырных майских праздников никогда и ни у какого лектора не остается времени.
Ещё объективная причина того, что на инфаке было скверно учиться: моя мама, уходя из пединститута и принимая кафедру в военном вузе, увела с собой еще трех – четырех лучших преподавателей. Поредевший, можно сказать, обезглавленный корпус их не удержал бы меня, если бы, на счастье, прямо с неба не спустилась туда Прекрасная Дама: Ада Степановна Реутова, которая и провела с нашей группой неотступно пять лет, отгоняя мрак невежества и провинциального высокомерия, являя пример настоящей леди и вместе с тем настоящей труженицы, ставя произношение, добиваясь автоматизма в грамматике и вдохновения в precis, работая над всеми аспектами языка, чего сейчас на инфаке, слышно, нет – как нет. Присутствие Ады Степановны примирило меня с судьбой.
И еще мне в принципе очень понавилось искусство перевода. Например:
Берем древнеанглийский текст о путешествиях богатого норвежского купца Охтхере, из «Мировой истории» испанского священника Орозия. Её перевел король Альфред с латинского. Не только сам по себе ранний уэссекский диалект представляет интерес для лингвиста. Собственные вставки Альфреда содержат довольно богатый географический и этнографический материал. Вот как начинается рассказ Охтхере о своем первом путешествии, в Белое море.
hthere sde his hlforde, ffrde cyninge, at h ealra Normonna normest bde. Охтхере сказал своему господину, королю Альфреду, что он из всех северных людей всего дальше побывал. (Отметим попутно: господин, лорд, означает буквально «хозяин хлеба»).
H cw t h bde on m lande norweardum wi Weasts. Он сказал, что был на той земле в направлении к северу от Западного моря (Атлантического океана).
He sde ah t t land se swe lang nor onan; он сказал потом, что та земля очень далеко простиралась на север; ac hit is eal wste, bton on fawum stwum stycce – mlum wcia Finnas, on huntoe on wintra and on sumera on fscae be re s. Но она вся пустынна, однако кое-где (на некоторых местах, там и сям) живут Финны, на охоту [выходя] зимой и на рыбную ловлю летом.
Можно видеть, насколько древними и прочными являются глаголы бытия, обозначения сезонов и основных занятий северных людей.
Далее идее рассказ о том, сколько дней заняло путешествие, о его маршруте, о больших реках «вдающихся в землю» из моря (этот оборот встречается позже и в знаменитых 16 – ти исландских сагах о конунгах, «Heimskringla», «Круг земной»); о разных народах, встреченных Охтхере на пути. Одна деталь способна взволновать лингвиста: Finnas, him hte, and Beormas sprcon nah n geode. Финны, подумалось ему, и Пермяки говорят почти на одном и том же языке.
Угро – финском.
Эти наблюдения велись не в XIX веке (Вильгельмом фон Гумбольдтом, родоначальником сравнительно – исторического языкознания), а в IX – м.
Так может ли удивлять сообщение о том, что Витгенштейну в ХХ-м веке «открылось» фамильное родство языков…
Да, перевод – вещь очень увлекательная оказалась.
Существует глубокая «лакуна» между этническими языками; изоморфизм в элементах и связях языковых подсистем отсутствует. Это касается не только стилистических нюансов и оттенков; прямо не переводимы не только семантические тонкости, но и принципиальные, базисные, например, пространственно – временные восприятия и оценки. Хорошо известны «муки слова» людей, причастных к литературному творчеству; эти муки троекратно усилены у литературных переводчиков. Перевод следует считать самостоятельным и очень трудным видом творческой познавательной деятельности. Лингвистическая картина мира, безусловно, открывается носителю родного языка иначе, чем иностранцу. Например, прямой перевод слова belief («вера») будет неправильным, если мы имеем дело с текстом Фейерабенда или Полани (у них этот термин означает «убежденность»), и правильным, если это текст, скажем, Б. Л. Кларка. Перевод – это грандиозный поход по десяткам словарей и энциклопедий, это музыкальный слух, тренированный ум, языковая догадка, глубокие экстралингвистические знания. В одном из отношений его механизм – это перевод скрытого знания в «фокус» сознания, транспортация этого сфокусированного и концептуализированного значения и «рассеивание» его в сознании коммуниканта для воспроизведения единства явного и неявного уже на другом языке.
- So seh ich, Jesus, deine Fsse wieder,
- die damals eines Jnglings Fsse waren,
- da ich sie bang entkleidete und wusch;
- wie standen sie verwirrt in meinen Haaren
- und wie ein weisses Wild im Dornenbusch.
- So seh ich deine nie geliebten Glieder
- zum ersten Mal in dieser Liebesnacht.
- Wir legte uns noch nie zusammen nieder,
- und nun wird nur bewundert und gewacht.
- Doch siehe, deine Hnde sind zertissen, —
- Geliebter, nicht von mir, von meinen Bissen.
- Dein Herz steht offen, und man kann hinein:
- Das htte drfen nur mein Eingang sein.
- Nun bist du mde, und dein mdes Mund
- Hat keine Lust zu meinem wehen Munde —
- O Jesus, Jesus, wann war unsre Stunde?
- Wie gehen wir beide wunderlich zugrund.
- Вновь вижу я стопы твои, Иисусе;
- Когда-то милого ребенка ножки
- Вот пеленаю, омываю их.
- Как в ветвях птаха дикая, сторожко
- Они белеют в волосах моих.
- Вот я смотрю на девственные члены
- Впервые в эту ночь своей любви;
- Ни разу не скрестили мы колена;
- Теперь лишь зреть и бодрствовать, увы.
- Истерзаны твои, любимый, пясти;
- Нет, то не знаки пиршественной страсти.
- Твое открыто сердце, всяк входи,
- Хотя лишь я должна была б войти.
- Ты истомлен, и твой усталый рот
- К лобзаньям горьким не имеет вкуса.
- Когда же был наш час, о мой Иисусе?!
- Теперь к земле мы никнем в свой черед.
- As I came to the edge of the woods,
- Thrush music – hark!
- Now if it was dusk outside,
- Inside it was dark.
- Too dark in the woods for a bird
- By sleigh of wing
- To better its perch for the night,
- Though it still could sing.
- The last of the light of the sun
- That had died in the west
- Still lived for one song more
- In a thrush's breast.
- Far in the pillared dark
- Thrush music went —
- Almost like a call to come in
- To the dark and lament.
- But no, I was out for stars:
- I would not come in.
- I meant not even if asked,
- And I hadn't been.
- Как дошел я до края лесов,
- Дрозд чиркнул – трень!
- Сгущался вечерний покров,
- Внутри мрак и тень.
- Нет сил в цепенящей мгле
- У певца, ворохнувшись, сесть
- Поудобнее на ночь в тепле;
- Но он мог еще спеть.
- И в грудке живой души
- В такт тремоло трепеща,
- Последний из отблесков жил
- Умершего солнца луча.
- В колоннах дворца темноты
- То пенье лилось —
- Почти приглашенье войти
- В обиталище слёз.
- Но нет, я в мерцанье светил:
- И, будь приглашен,
- Я все же не стал бы входить,
- А зов не пришел.
- Tired with all these, for restful death I cry, —
- As, to behold desert a beggar born,
- And needy nothing trimmed in jollity,
- And purest faith unhappily forsworn.,
- And gilded honour shamefully misplaced,
- And maiden virtue rudely strumpeted,
- And right perfection wrongfully disgraced,
- And strength by limping sway disabled,
- And art made tongue – tied by authority,
- And folly, doctor – like, controlling skill,
- And simple truth miscall'd simplicity,
- And captive good attending captain ill:
- Tired with all these, from these would I be gone,
- Save that, to die, I leave my love alone.
- К покою смерти, ибо изнурен,
- Взываю я, пресыщен мира злом.
- Взирать на сирых нищих принужден,
- И на плюмаж нарядный над ослом.
- И на богатство, доблести врага,
- На поношенье веры, легшей ниц,
- На силу, охромевшую в бегах,
- На поруганье девственных юниц,
- На оклеветанную красоту,
- На злых глупцов самодовольный вид,
- На стыд художеств, коих немоту
- Тщеславье, низкий цензор, властно бдит.
- И я б давно ушел, одно претит:
- Что смерть мою любовь осиротит.
Завершая сюжет об инфаке, скажу, что со временем я стала сентиментально относиться к old school ties и гораздо больше ценить их, чем в детстве; and besides, of course, it's a bad bird that fouls its own nest. From now on I'm not going to do things like that, 'cause I'm winning bread for my family here… Though I never have been dreaming of that. But frankly speaking, научилась говорить по – английски я не дома, не в школе, а именно на этом факультете. Это правда.
Одно из центральных нерожденных желаний – иметь семью. Я успела оказаться замужем, не успев возмечтать об этом. Конечно, будь дело в Швеции, я бы знала, что совершенно не обязательно каждый раз выходить замуж. Личную жизнь всегда можно иметь, но семья – это нечто другое, это менее всего личная жизнь. Это первобытный строй, в снятом, а то и в первозданном виде присутствующий в цивилизации, это своеобразное рабство и средневековье, своеобразное капиталистическое хозяйство, чистоган, купля – продажа… Словом, это все формации вместе. (А не учит ли диалектика, что все высшие формы движения содержат в себе все низшие в снятом виде?) Мало того, в семейной жизни я обнаруживаю столько обезьяньего (во всяком случае, в отечественной семейной жизни), что, будь такая возможность, позволяй мораль, не умри от позора родители, не возникай угрозы сомнительной от рождения репутации для детей – сыновей с материнскими фамилиями, – словом, меньше азиатчины, – и я бы ни за что не вышла замуж. Ни за что. Во всяком случае, тогда.
Вспоминаю, как папа рассказывал о своей американской кузине Рамзии – апа (которой достались мои серебряные браслеты): она никогда не выходила из своей комнаты, предварительно не приведя себя в порядок, т. е. не приняв ванны, не одевшись neatly, не сделав макияж, не обретя подходящего настроения… Ага. Попробовала бы я. Ванна, потом массаж, – а, нет, сначала гимнастика, потом массаж, потом ванна, потом одежда, потом макияж, потом другая одежда, потом кофе, потом выходишь с сияющей и доброй улыбкой к своим домашним, потом лёгкий завтрак, потом Жорик на «Хонде» везет тебя в университет, читаешь блистательную лекцию (а следующая у тебя только через неделю, а в середине – ничего, разве что секретарь подаст на рецензию страниц десять текста, или надо провести вместо Председателя заседание диссертационного совета по защите, а потом немножко банкет… Но это не каждую же неделю, это раз в месяц – два, а так —), потом в ресторан на обед, тихий час, прогулка, опять ванна, вернисаж, театр, ужин, шампанское, забыла, какие еще слова обозначают нормальную человеческую жизнь… Всё обезьянье, больное, интимное скрыто от всех, завтрак и ужин материализуются невесть откуда, грязное белье, наоборот, просто дематериализуется, не гнуться же мне надо всем этим десятилетиями! А, да, вспомнила слова. Скромное обаяние буржуазии. Нет: тогда еще «жемчуг», «бриллиант», «бал», «сафари»…
И ведь всего-то два условия нужны: презренный металл, который наше родное государство при любом режиме пролетариям умственного труда ни в какую не даёт, а воровать они не хотят, а торговать не могут. Нет, тоже не хотят. Хотят читать лекции по философии и логике и заниматься наукой. И второе условие: чтобы основная нация в стране была стареющей. И всё. Отсюда – мягкая мораль: давай, давай ещё одного шведа! Давай скорее сюда ещё одного маленького шведа, неважно, в законном или незаконном браке зачатого!!
А в Индии в последнем случае убьют. А в татарской деревне ворота намажут, забыла чем. А у нас выпихнут замуж, «пока не стряслось».
Нет, поймите, я очень люблю своих чад и домочадцев. Это отличные, добрые, преданные, умные, красивые парни. Друзья. Надежда. Гарантия того, что в будущем нечто будет случаться именно со мной, то есть что я не со стороны буду наблюдать чью-то жизнь, а всё происходящее будет происходить в моей судьбе. Это всё хорошо.
Плохо, что сам институт семьи, ненавистный мне, так непоправимо успел повредить, столько отнял, столькому воспрепятствовал, что даже страх одиночества, мне думается, не сможет нейтрализовать эту ненвисть. Я слышала от многих про постылую свободу, но прочувствовать это заявление как свое собственное я не могу.
Может быть, доживи я до сорока трех лет без мужа и детей, я бы и выносила желание иметь это всё, как, скажем, произошло с моей подругой юности. Как никто другой, она была приспособлена природой к жизни в семье, и как никто другой, мучилась долгим ожиданием, ошибками, непопаданием, – и верю, что, как никто другой, она осознанно счастлива теперь. От души желаю этого, но все это не для меня. Мне подавай свободу. И только при этом выполненном условии – любовь, работу, развлечения, словом – жизнь.
Как все это неоригинально.
И всё же повторю, я это повторю, инерция велика: любой гимн в честь семьи мне кажется гимном в честь чумы, как у Вальсингама.
Я выполняю обязательства и плачу долги, как честный человек. Я непременно выращу и доведу до самостоятельного существования и детей, и братьев, которых удастся, и других членов семьи. Я пользуюсь любовью этих самых членов, совершенно незаслуженной (может, не всегда искренней, а может, и не всегда любовью), короче, Семья, должно быть, должна быть. Но зачем, за что же это всё повесили на меня?! Пусть это делает тот, кто хочет! Кто это любит, имеет способности, не имеет других, во всяком случае, других целей, – ах, на здоровье, я так буду рада, что кто-то полез в эту шахту вместо меня. Меня же именно семья превратила в человека без цели, взгромоздившись на то место, где могли расцвести мои несравненно прекрасные и благородные цели, возможно, послужившие бы всему абстрактному человечеству. В итоге я осталась навсегда человеком причины. Как неживая природа, как стихия, я ничего не делаю «what for?», а все только «why?»
Между прочим, исторически «familius» означает «домашний раб». Ну, да ладно.
Утешительно знать: все, в чем отказано мне, троекратно дано моей сестре.
- Сладчайшая гейша, голландская роза,
- Корзиночка спелых и крепких грибов!
- Панбархата плечи, малиновы речи,
- Высоко летит прихотливая бровь!
- За смысл почитает покой и довольство,
- Любовь – за грозу, а добро – за красу,
- Тоску – за болезнь непонятного свойства,
- Беду – за расплату и божеский суд.
- Улыбчивый ангел, сестра золотая,
- Ты – сердце семьи, так угодно судьбе.
- В своём одиночестве молча мечтая,
- Прошу себе воли, а счастья – тебе.
Глава V. Мой маэстро
После таких ламентаций приятно вспомнить о нескольких годах, которые были расцвечены, освещены и украшены звуками музыки, бликами света на лаковых деках скрипок, благородными отзывами виолончелей на наши мелодичные оклики, осенены тяжелыми портьерами кулис. Там дышит огромный темный зрительный зал, там зеркала репетиционной умножают наши силуэты, мерно взмахивающие смычками, наши платья в пол, наши тонкие пюпитры, – а царит надо всем этим мой Маэстро, его рояль.
Это только подобие, я понимаю, это подобие жизни, а не она сама, – это искусство, это не настоящее… Но искусство-то настоящее. Во всяком случае, мы старались.
Это не будет длинная глава, потому что событий в моей музыкальной судьбе мало; но без этой главы моя жизнь совершенно точно была бы неполной, в ней было бы в десять раз меньше веселья и удовольствия. Или – как правильно сказать – меньше красоты?.. Должно быть, так. Однако самое начало было сомнительным: в музыкальную школу отдала меня мама, обманом. Я, по ее версии, нестерпимо завидовала детям из детсадовской группы, которые, достигнув семилетнего возраста, получили на майском утреннике в подарок тонкие коричневые портфельчики и буквари и собрались в школу. Годом моложе всех (в садик меня запихнули двухлетней, подговорив попросить разрешения у самого министра образования), я не могла уразуметь, как же так: они поступают в школу, уходят, а я еще вечность буду дожидаться следующего лета?! И мама подсунула мне идею: пойти учиться играть на пианино в тоже школу, даже еще лучше. Кроме портфельчика и настоящей коричневой формы с двумя фартуками у меня будет еще нотная папка, нотная тетрадь и пенал.
На вступительном экзамене мне поставили «абсолютный слух», к маминому изумлению: она слышала, что пела я фальшиво. Наталия Адольфовна объяснила маме, что одаренный ребенок просто точно копировал исполнение ребятками в садике детских песен, и настойчиво посоветовала отдать меня не на фортепиано, а на скрипку.
Школа была очень хорошая, с традициями, совсем маленькая: располагалась в усадьбе Баратынских, и их гостиная служила концертным залом (а во флигеле потом мы собирались на «Шеровские философские вечера». Приятно же: «Третьево дни, князь, у Баратынских преотменнейший шоколат подавали»). Руководил школой поразительно талантливый, самоотверженный, интеллигентнейший Рувим Львович Поляков: его уроки я могу сравнить только с теми несколькими репетициями, которые провел с нами Рахлин.
И директор, и его правая рука, Наталия Адольфовна, меня, в общем-то, ценили. А моя основная преподавательница – нет. Сольфеджио не представляло для меня сложностей, музыкальная литература тоже, хор и ансамбль я любила. Исполнительское же мастерство мое было весьма несовершенным, особенно я боялась уроков фортепиано. Кажется, только раз за восемь лет я удостоилась настоящей похвалы настоящей серьезной скрипачки, чье слово было законом для всей школы, – за исполнение одной из сонат Генделя. Остальное все было по – детски неровно, неакадемично (я и сейчас слишком резко меняю оттенки и позиции), словом, слабо. Слух слухом, но ведь еще и очень подолгу репетировать надо! В музыкальное училище я все же поступила – и ушла. Через год, жалея об этом шаге, вернулась в школу, подготовила новую программу с другим педагогом, – как и Рахлин, он был одним из богов музыки, и не будь его, я бы никогда не поняла, что такое игра на скрипке… Но на этот раз в училище меня уже не взяли за несерьезность, ибо никто и никогда по своей воле от Бурдо, попав в ее класс, не уходил. На следующий же год я заканчивала среднюю школу, и родители сочли, что путь из нее – в вуз, то есть вперед и выше, а не обратно.
Когда угроза обязательной школьной программы отступила от меня, а по прошествии пяти лет и вовсе забылась, – совершенно случайно, и я уж не помню точно, при каких именно обстоятельствах, в мою жизнь вошел Маэстро.
Тогда я была аспиранткой университета. Наверное, просто где-нибудь увидела объявление о наборе в струнный ансамбль и пришла. И началась прекрасная жизнь, прекрасная, прекрасная, какие бы недостатки в нашем исполнительском искусстве вы не обнаружили. Все мы – восемь – десять скрипок и три – четыре виолончели – были счастливы воскресными репетициями в дискомфортном угловом зданьице сразу при входе в университетский двор, справа; радостно взволнованы перед любым концертом и страшно горды после него.
Ансамабль звался «Камертон». Иногда его состав несколько увеличивался за счет профи, с училищем и даже «консой» за спиной, особенно если предстоял важный концерт. На рядовых же репетициях присутствовал рядовой состав таких же, как я, исполнителей, имеющих лишь школьное образование. Маэстро всегда выбирал вещи, которые были «на слуху» и у нас, и у публики: Моцарта, Россини, Гершвина, иногда какого-нибудь отечественного композитора. У нас была концертная одежда; иногда я даже надевала парик с короткими каштановыми волосами, устав от своих кос.
Маэстро Таюрский, дирижер и концертмейстер, всегда был у фортепиано и во многих вещах солировал. Строго говоря, он преподаватель кафедры общей физики в университете. С неделю назад один студент физфака повторил о нем старую шутку: это лучший физик среди музыкантов и лучший музыкант среди физиков. Совершенный структурно, сей афоризм почему-то задел меня. Маэстро Таюрский настоящий музыкант, он может жить музыкой, уходить в нее, уводить за собой и нас, и зрителей. Но это еще и необычайно колоритная персона, яркий, высокий, полный красавец, – Стива Облонский, звучный голос с эффектными интонациями, барственная манера, ничего мелочного, сибарит и эпикуреец в наивысшей мере. Меня он очаровывал, особенно потому, что после каждой репетиции, приходившейся на воскресенье, водил меня и первую скрипку Славу Сапегу в кафе, пить шампанское. Эта милость, это особое отношение возвышали меня в собственных глазах необычайно: Слава играл лучше нас всех, он закончил музыкальное училище. Я не очень доискивалась, зачем и почему Маэстро это делает, и была удивлена, когда через пару лет после начала (к этому времени Слава уже женился на одной из наших виолончелисток и уехал почему-то в Умань) он неожиданно с досадой выговорил мне: «Ах, куда же ты смотрела, моя милая? Не я ли старался поближе познакомить вас!»
Но я не верю, что это и было причиной наших воскресных радостных и говорливых возлияний в «Отдыхе», университетском кафе. Они были приятнейшим препровождением времени сами по себе, безотносительно к каким-то смешным маленьким интригам добрейшего Маэстро.
Играла я обычно вторую партию, редко – первую, иногда – альтовую. Сегодня я думаю, что серебро и есть мой настоящий эквивалент, моя цена, и не только в виде партии второй скрипки, а вообще во всем. Но это не важно; а впустилась я в эти разговоры ради одного эпизода: Как мы Играли на Концерте в Честь 25-летия Международной Ассоциации Университетов. Это было в 1975 году, в Москве.
Тогда я впервые вошла в здание МГУ, корпус «В», шестнадцатый этаж. Там мы жили две недели, пока шли репетиции. Время на них нам выделили почему-то ночное: с половины девятого до половины одиннадцатого; это сразу окрасило всю поездку несколько воспаленным весельем заговорщиков. В один день все почувствовали себя бывалыми, заматерелыми, видавшими виды гастролерами, что проводят все ночи без сна, служа святому искусству, Бахусу и Венере, царя в голове не имеют, но без ума любят музыку и так же преданы своему Маэстро.
Кажется, МАУ (IAU) впервые праздновала свой юбилей в Москве и вообще в России. Страна призвала для заключительного праздничного концерта своих лучших студентов, аспирантов и преподавателей, самостоятельно осваивающих все виды художества, включая балет, пантомиму, скрипичную игру, фольклор, etc., etc. Из осторожности почти все гигантские самодеятельные коллективы были подкреплены, и так – таки, знаете, нешуточно подкреплены исполнителями-профессионалами. Но не мы! Среди нас не было никого с консерваторией за плечами и лишь два – три человека с училищем. На конкурс надо было представить десять вещей. Отбирали две.
В то лето умер Шостакович, поэтому комиссия сразу спросила нас, что мы играем на злобу дня. У нас был «Гавот». Он не прошел; взяли «Романс» из «Овода», который играл тбилисский скрипичный ансамбль: очень хороший, сильный состав, сыгранные, все с «консами», все в безропотной собственности у своего Маэстро Отара. Единственный, кроме нас, струнный ансамбль ото всего СССР. От России шли мы, Казанский Университет.
Нам оставили «Аве Мария», не Шуберта, а Гуно – Баха, и одну татарскую простенькую вещь, забыла название. Ее потом после Генеральной, когда провели хронометраж, тоже сняли: на каждый номер давали четыре минуты.
Репетиции шли в балетном классе; зеркальные стены, станки, пол какой-то особенный… В те две недели никто из тысячи артистов, кажется, ни часу не спал. На заре смотришь вниз с шестнадцатого: прибалты играют на кантеле, танцуют; ночью вернешься в номер – на весь этаж гитары звенят, молдаване поют… Днем побегаешь по городу, насмотришься выставок, музеев, устанешь, – зайдешь в корпус «Ж» к таджикам; ах, какой у них барабанщик был… Тогда я убедилась вживую, что ударник сам по себе готовый оркестр, чудо исполнения. С тбилисским ансамблем, понятно, мы очень сблизились. (Поразило меня, что девочки – грузинки и армянки своего первого скрипача, каковым я была на много лет очарована, звали безо всякого пиетета просто Юрка, а девочки – таджички своего ударника, маленького, носатого, щуплого – нежнейше «Мишенька»).
Самого концерта я, например, очень стала ближе к делу бояться; в зале ректоры 90 католических университетов со всего мира, у них «Ave Maria» несказанно на слуху… и вообще… контраст с тбилисцами, заметный довольно – таки… короче говоря, само исполнение я постаралась забыть. Сцена огромная, партнеров я перестала слышать, правая рука не разгибалась в локте; все дело спас рояль Маэстро, он экспансивно солировал, а мы тихо молились, что, в сущности, и требовалось. Потом мы покорно убрались со сцены. А вот тбилисцы – следующий за нами номер – отыграв «Овода», дерзко никуда не ушли. Взмахнул Отар, они опять подняли скрипки и упрямо свою национальную вещь, тоже после Генеральной репетиции снятую из программы, так – таки и исполнили. Называлась она «Шутка»; короткая, темпераментная и злая. Молодцы. Сейчас вспомню в честь Отара свои старые стихи о своем грузинском женихе. Его имя напоминало индейское слово «Солнце», поэтому – «Мзиури» («Солнечному»).
- Как воспою хвалу тебе, Мзиури?
- Ты сладостный, как отзвуки чонгури,
- Ты радостный, как ясный блеск в лазури,
- Ты гордый, словно пенная волна.
- Как сверстники, прекрасен ты и строен,
- Как прадеды, охотник ты и воин,
- И та любовь, которой ты достоин,
- Поверь, ещё на свет не рождена.
После этого раза я на всю жизнь полюбила МГУ – а на сцене стала появляться все реже. Но странным образом, наперекор моей воле и даже моему страху – скрипичные мои данные наследовал младший сын.
(Для меня же всё кончено: мою скрипку месяц назад загубили).