Дублинеска Вила-Матас Энрике
За этими неприятными словами Риба прятал собственную трагедию. Жизнь издателя полностью заслонила от него того человека, что постепенно скрылся в тени блестящего издательского каталога.
Нетски может быть идеальным попутчиком в поездке в Ирландию, более того, он может стать мозговым центром всей экспедиции, у него вечно появляются какие-то оригинальные идеи, к тому же, несмотря на свою молодость, он очень хорошо знает творчество Джойса. В Испании принято занижать величие ирландца, стало уже чудовищно общим местом похваляться непрочитанным «Улиссом» и называть его нудной, невнятной галиматьей. Но Нетски уже десять лет живет за пределами своей страны, и, пожалуй, его нельзя с чистой совестью считать «испанским» специалистом по Джойсу. На самом деле он молодой писатель и гражданин Нью-Йорка, человек исключительно сведущий в местных ирландских темах, отделанных, правда, лиссабонскими изразцами.
Он думает о Нетски и тут же начинает думать о Селии. Ему бы не хотелось, чтобы, придя в без четверти три с работы, она застала его у компьютера и погруженным в себя. Он не выключает машины, но мысленно гасит экран и, оставшись без занятия, таращится в потолок. Потом сверяется с часами и выясняет, что до прихода Селии осталось всего ничего. Он смотрит в окно, потом принимается задумчиво разглядывать пятно на потолке и внезапно видит в нем очертания своей родной страны. Вспоминает, в подробностях вспоминает культуру своих земляков, первую культуру, ставшую удушающе-близкой. Вспоминает и свое отчаянное бегство во Францию, свой – уже такой устаревший – «французский прыжок». Париж помог ему скрыться от бесконечного и бескультурного франкистского лета, позже позволил узнать таких писателей, как Грак, Филипп Солле и Юлия Кристева, или, скажем, Ромен Гари, дружбой с которым он особенно гордится. Он знает, что по сей день многие из тех, кто счел «Улисса» невыносимым, не продвинулись дальше первой страницы, зато с уверенностью называют книгу свинцовой, сложной, чуждой, полностью лишенной «вошедшего в пословицы испанского очарования». Но сам он твердо уверен, что даже первой страницы книги Джойса, одной лишь первой страницы вполне достаточно, чтобы поразить читателя. Эта страница, такая на первый взгляд мелочь, распахивает перед читателем огромный и невообразимо свободный мир. Он помнит ее наизусть в ставшем уже легендарным переводе аргентинского самоучки Х. Саласа Субирата, великого авантюриста, столь же гениального, сколь и чудаковатого, работавшего страховым агентом и написавшего страннейший учебник «Страхование жизни» – в начале девяностых Риба издал его из чистого озорства.
Он отходит от окна и направляется в кухню, и покуда идет по коридору, думает о самом начале «Улисса», таком на первый взгляд ровном и в то же время таком незабываемо гармоничном. Действие разворачивается на орудийной площадке башни Мартелло в Сэндикоуве, построенной британцами в 1804 году для защиты от возможного вторжения наполеоновских войск:
Сановитый, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркальце и бритва. Желтый халат его, враспояску, слегка вздымался за ним на мягком утреннем ветерке.
Он поднял чашку перед собою и возгласил:
– Introibo ad altare Dei.
Остановясь, он вгляделся вниз, в сумрак винтовой лестницы, и грубо крикнул:
– Выходи, Клинк! Выходи, иезуит несчастный!
Торжественно он проследовал вперед и взошел на круглую орудийную площадку.
Он уверен, что, когда придет время, он будет счастлив оказаться наверху, на круглой орудийной площадке, где происходит одна из знаменитейших сцен «Улисса». А неподалеку, в дублинском пригороде Далки, в баре «У Финнегана» в этот же день состоится первое заседание рыцарского ордена, который собирается основать его юный друг. Ордена, иначе называемого Финнегановым орденом – в честь бара, а не в честь одноименной книги Джойса.
Новость о предстоящем создании ордена он узнал только что из мгновенного ответа Нетски. Идея основать что-то вроде клуба нравится ему уже тем, что исходит от Нетски. И разве сам он не мечтал разогнать тоску где-нибудь в клубах, на каких-нибудь дружеских посиделках? С другой стороны, что бы ни пришло в голову Нетски – произнес он это или написал, – кажется Рибе безупречным. К тому же это письмо оказалось очень кстати и очень его обрадовало – оно упало в ящик вместе с другими письмами, в которых – видимо, чтобы не нарушать настроения, царящего в последнее время в его почтовом ящике, – ему ничего не предлагают, не приглашают ни на конференцию, ни на встречу издателей, вообще никто его никуда не зовет, только пишут ни к чему не обязывающие слова или просят о каком-нибудь одолжении. Можно сказать, что хотя о нем еще помнят, его уже начали забывать.
С Рикардо и Хавьером он осторожничал, но с Нетски намерен быть откровенным. Ему он не побоится сказать, что хотел бы отпеть и похоронить в Дублине галактику Гутенберга, все это скопление бледных ныне звезд, среди которых невыразимо ярко вспыхнул когда-то роман Джойса. Он не только не побоится этих слов, он уже написал их и отправляет.
Без обиняков и путаных объяснений, надеясь в глубине души, что Нетски поймет и, может быть, использует свой особый дар, чтобы добавить выражению смысла, он говорит, что намерен совершить «английский прыжок», а кроме того, ему хотелось бы отслужить заупокойную службу по Гутенберговой эпохе, службу, привязанную к шестому эпизоду «Улисса». Это будут очень дублинские похороны, подчеркивает он. Похороны поверженного книгоиздательского мира, реквием по настоящим писателям и по талантливым читателям – по всему тому, чего ему так не хватает сегодня.
Он убежден, что раньше или позже у Нетски появятся идеи относительно траурной церемонии, например, он придумает, где ее проводить. Собор Святого Патрика кажется подходящим местом, но, возможно, существуют и другие. Уверен он и в том, что Нетски подскажет ему слова, чтобы достойно проститься с эпохой Гутенберга. Сами же похороны хорошо бы привязать к шестому эпизоду. Для Рибы это единственное место в романе, которое само просится поучаствовать в предстоящей церемонии, особенно если иметь в виду – Риба имеет, но ни с кем своим наблюдением не делится, – что Хавьер, Рикардо и юный Нетски уже потихоньку начали походить на Саймона Дедала, Мартина Каннингэма и Джона Пауэра, едущих с мистером Блумом на Гласневинское кладбище в карете в составе похоронного кортежа, который пересекает Дублин утром 16 июня 1904 года.
Риба понимает, что человеческому воображению свойственно во всем находить признаки конца света. С тех пор как он себя осознает, он слышит, что нынешний культурный кризис не знает себе равных, что мы живем в катастрофически-переходный период. Но апокалиптические настроения присущи всем эпохам. Не надо далеко ходить, возьмем хотя бы Библию или «Энеиду». Любая цивилизация окутана атмосферой конца света. Риба считает, что в наше время к грядущему светопреставлению можно относиться исключительно как к пародии. Если они и впрямь устроят похороны в Дублине, церемония должна стать чем-то вроде насмешки над рыданьями чувствительных душ, искренне оплакивающих конец эпохи. Конец света ни в коем случае нельзя принимать чересчур всерьез. Риба с детства слышит стоны – и уже устал от них, – будто нынешняя ситуация в обществе и культуре так невообразима ужасна, что в каком-то смысле ее можно назвать привилегированной – этакий апогей скверных времен. Но так ли это на самом деле? Сомнительно, чтобы наша «ужасная» ситуация так уж отличалась от тех, что складывались в прошлом, многие наши предки ощущали то же, что и мы, и, как замечательно сказал Вок, если нас устраивают наши критерии оценки, то же самое происходило и с ними. По сути, любой кризис – это просто проекция нашей экзистенциальной тоски. Быть может, единственное наше преимущество всего-навсего в том, что мы живы и знаем, что умрем, все вместе или поодиночке. Ощущение конца света, думает Риба, восхитительно литературно, но его нельзя принимать всерьез, потому что, если присмотреться повнимательней, оно представляет собой забавный и на редкость удачный парадокс – я имею в виду похороны в Дублине, – они предлагают мне то, в чем я больше всего нуждаюсь в последнее время: нечто, чем я займу себя в будущем.
Похоже, не на каждое письмо Нетски отвечает так стремительно, как на предыдущее. Вскоре Риба убеждается, что молниеносный отклик его юного друга был скорей исключением из правила. Проходят минуты, и становится понятно, что второго ответа от Нетски предстоит подождать.
Два долгих, томительных дня.
В томление то и дело вплетаются живое нетерпение и разочарование. Будучи добрым хикикомори, Риба верит, что за всяким письмом должен следовать мгновенный ответ. Увы, это не так. Он расстроился из-за Нетски сильнее, чем следовало бы, он ведь знает своего юного нью-йоркского друга, тот никогда не был особенно скор на ответы.
Два дня проходят в ожидании. Кажется, уже даже Селии не терпится, чтобы Нетски удостоит их хоть одним словом, может быть, потому, что она изо всех сил хочет, чтобы ее муж-хикикомори начал как-то двигаться, – пусть бы даже просто поднялся по трапу в самолет, – или надеется, что воздух Дублина пойдет ему на пользу.
Все два дня Селия регулярно справляется, не подал ли его друг из Нью-Йорка, юный Ницше – это действительно оговорка, без намерения обидеть, – признаков жизни.
– Ни малейших, будто пучина его поглотила. Но он уже дал слово, что поедет в Дублин, с меня довольно, – говорит Риба, скрывая от Селии свои опасения, что Нетски просто с чем-нибудь не согласен, например, ему не хочется придумывать, когда и где служить заупокойную службу.
Когда наконец после двух дней бесконечного тоскливого ожидания приходит ответ от Нетски, в Барселоне уже глубокая ночь, и Селия спит. Так что Риба не может немедленно поделиться с нею благой вестью. Нетски пишет из отеля в Провиденсе, мол, как он уже сказал в предыдущем письме, его очень воодушевляет идея повторить прошлогоднюю поездку в Дублин. Что касается «английского прыжка», кажется, он понимает, о чем идет речь. И поясняет в своей возбужденно-невротической манере, что, если выбирать между протестантской и католической верой, он предпочел бы вторую: «Обе насквозь фальшивы. Но протестантизм холоден и бесцветен. Зато католицизм связан с искусством. Прекрасная ложь – это уже кое-что». Следом он бросает странную фразу: «А мне-то казалось, что ты был евреем». И тут же довольно невпопад заговаривает о Нью-Йорке и – словно со щелканьем перебирает бусины четок, – начинает сыпать какими-то очень личными жалобами. Говорит о невероятных переменах, происходящих в городе каждую минуту, и исполняет «реквием по тем дням, когда, где бы он ни жил, в нескольких кварталах от него всегда было кафе, цирюльня, газетный киоск, прачечная, цветочный магазин, винная и обувная лавки…»
Сразу за этим идет постскриптум, в нем Нетски сообщает, что договорился о встрече с сообществом поклонников «Поминок по Финнегану», странной и, если верить Нетски, отнюдь не провальной последней книги Джеймса Джойса: «В среду пойду на собрание членов «Финнеганова сообщества Провиденса», они собираются по средам уже шестьдесят один год. У них есть сайт в Интернете. Я позвонил, трубку взял какой-то тип, его страшно удивил мой испанский выговор. Он спросил, пробовал ли я хотя бы раз прочитать текст. Я сказал, что да. Он заявил, что я мог бы этого и не делать. Объяснил, куда ехать, у них на сайте этой информации нет – номер двадцать семь с половиной (так и сказал) по улице Эдисона. Когда я ему продиктовал свою польскую фамилию, он опять усомнился в том, что я испанец».
А о похоронах – что же, ни единого слова?
Потревоженный одной деталью – возрастом «Финнеганова сообщества» – Риба не сразу замечает, что к постскриптуму прилагается другой постскриптум, и обнаруживает его, только прекратив, наконец, думать о забавном совпадении – брак его родителей и «Финнеганово сообщество Провиденса» – ровесники, обоим по шестьдесят одному году.
В пост-постскриптуме написано: «В Дублине у нас будет предостаточно времени, в том числе и на то, чтобы найти место для нашей прочувствованной прощальной молитвы за упокой души славной и убитой эпохи Гутенберга».
Отлично, думает Риба. Надеюсь, когда Нетски говорит о «прочувствованной молитве», у него делается издевательский тон, как если бы он предчувствовал, что самое разумное – это устроить пародию на похороны. Буду теперь ждать его предложений по заупокойной службе, потому что самому мне в голову ничего не приходит. Право, я не мог найти себе лучшего сообщника. Оттого, что он подтвердил свое участие, мой день стал светлей и радостней.
Но Риба выбирает странный способ выразить свою радость. Он предается ей, с ужасом думая, что «у нас будет предостаточно времени» может означать желание Нетски устроить загул по дублинским барам. Если его подозрения подтвердятся, он очень рискует. Он может не устоять перед соблазнам и напиться в баре под названием «Коксуолд», а потом вдребезги пьяным рыдать от тоски и раскаяния, сидя прямо на тротуаре на какой-нибудь улочке, может быть, в компании утешительницы Селии или ее призрака, поскольку, хотя Селия не поедет с ними в Дублин, но призрак-то вполне может…
Так, хватит, думает он. Что за бред. И перестает психовать. Но его способ радоваться ответу Нетски не делается от этого менее странным. Потому что теперь он празднует дружеское подмигивание своего юного друга, воображая, как тот снимет тяжесть с его жизни, уберет из нее все цвета, лишит ее всего сущностного, пока она не станет похожа на легкую тень, освещенную неверным, призрачным и бескровным лунным светом. И этой тенью будет он, Риба. На самом деле это не лишено некоторой логики. Во всей этой истории он видит себя всего лишь бедным старцем, скромным помощником Нетски.
В дублинской поездке он отводит себе роль оруженосца. Он потихоньку передал бразды правления в руки своего друга. И совершенно неважно, что на самом деле этот друг – неопытный юнец. Несколько недель назад Риба тайно назначил его «своим вторым отцом». Его отношения с Нетски очень похожи на те, что он всю жизнь поддерживает с некоей абстрактной отцовской фигурой – рядом с ним, так же, как и рядом со своим настоящим отцом, он ведет себя на удивление кротко и, несмотря на свои почти шестьдесят, готов принять любой совет и повиноваться любому указанию.
В самом деле, как рядом с отцом, так и рядом с Нетски он ощущает огромное глубокое молчаливое восхищение и бесконечное умиротворение от того, что сам он всегда к их услугам, от того, что они контролируют его и направляют. Он не знает никого, кто бы с большим тщанием исполнял отцовские обязанности, чем его отец. Нетски, напротив, даже не представляет себе, что значит вести себя как глава семьи, и, наверное, поэтому он предпочитает, чтобы Нетски был ему вторым, запасным отцом. Эти двое идеально дополняют друг друга, и недостаток отцовского инстинкта у одного с лихвой компенсируется избытком его у другого.
Ну что ж, очевидно, что отцов у него куры не клюют. Может статься, это происходит оттого, что, как он уже давно подозревает, он не знает самого себя. Он вообще с собою незнаком. Из-за своего блестящего послужного списка он не знает, кто он такой, и внутренний голос подсказывает ему, что уже вряд ли когда-нибудь узнает. Возможно, из этой растерянности и берет начало его потребность в защите и покровительстве свыше, откуда-то с заоблачных вершин, где, по его мнению, обитает любящий – и в его случае двуглавый – отец, иногда добродушный, иногда талантливый и нью-йоркский, бесперебойный производитель невротической электроэнергии.
Возможно, внутри него живет смутная тоска: то по тайному создателю и кукловоду, на чьи поиски он тратит время, то по отчему дому, то по ярко-освещенным улицам Нью-Йорка. Он постоянно ведет себя так, словно вот-вот наткнется на своего повелителя, всемогущего господина отца, на абстрактную, в сущности, фигуру, предстающую в его воображении незнакомцем – может быть, даже юнцом в нелепой курточке в духе Неру, – который управляет всем из своего сгустка усталого света.
Ночью у него в памяти всплывает фраза Марка Стрэнда, подходящая для его вордовского файла, куда он записывает все, что привлекло его внимание в течение дня, файла, растущего так незаметно, словно фразы, попадающиеся ему на пути, падают туда неспешно и бесшумно – «как снег в безветрии нагорных скал»[23] в Дантовом «Аду».
«Поиск легкости есть реакция на тяжесть бытия», – сказал Марк Стрэнд. Взять его самого – не правда ли, он ищет легкости? У него возникает ощущение, что все его движения этой ночью направлены на то, чтобы победить земное притяжение, и устремлены в мгновение, когда он решится, наконец, выйти наружу и взмыть в воздух в легком английском прыжке, он понимает, что на самом деле уже стал тем, кто действительно совершит этот прыжок, до сих пор бывший просто фигурой речи, очаровательной метафорой.
Он проходит по коридору, достает из шкафа книгу Итало Кальвино с размышлениями о легкости[24]. Находит там эпизод, где говорится о прыжке поэта Кавальканти. Об «итальянском» прыжке. Он слегка оглушен столь очевидным совпадением и буквально застывает, не в силах отойти от книжного шкафа. А когда, наконец, к нему возвращается способность двигаться, он усаживается с книгой в свое любимое кресло. Селия спит, надо полагать, она счастлива – это если иметь в виду слова, которые она произнесла перед тем, как уснуть: «Люби меня всегда, как сегодня».
Он уже и не помнил об этом прыжке легконогого флорентийского поэта Гвидо Кавальканти, описанном в «Декамероне» у Боккаччо, и теперь ему кажется, что случайная находка как-то подстегнула его яростное стремление и жадную потребность становиться день от дня все более чужим и посторонним обострила его решимость совершить «английский прыжок». Для Кальвино этот рассказ из «Декамерона», где появляется поэт Кавальканти, суровый философ, что размышляет, прогуливаясь между мраморными гробницам у флорентийской церкви, наилучшим образом иллюстрирует идею, что легкость должна вписываться в жизнь и литературу.
Боккаччо рассказывает, как городская золотая молодежь – группка юношей, едущих верхом и испытывающих неприязнь к Кавальканти за то, что он избегает их и никогда не присоединяется к ним в их загулах, окружает его с целью подразнить. «Гвидо, ты отказываешься быть в нашем обществе, – говорят ему, – но скажи, когда ты откроешь, что Бога нет, то что же из этого будет?» В эту минуту Кавальканти, «видя себя окруженным», отвечает почтительно: «Господа, вы можете говорить обо мне у себя дома все, что вам угодно». И, опершись рукою на одну из гробниц – а они были высоки, – и будучи очень легким, он сделал прыжок, перекинулся на другую сторону и, избавясь от них, удалился[25].
Его восхищает эта картина – Кавальканти, одним прыжком освобождающийся от преследователей «si come colui che leggerissimo era»[26]. Картина восхищает его, а сам эпизод вызывает желание немедленно последовать примеру и «перекинуться на другую сторону». Ему приходит в голову, что, если бы ему понадобился символ, подходящий для нового ритма жизни, он выбрал бы этот: неожиданно резвый прыжок поэта-философа, вознесшегося над тяготами мира сего и ясно продемонстрировавшего, что в его земном притяжении кроется секрет настоящей легкости, тогда как то, что многие считают жизненной энергией времен – шумной, агрессивной, яростно-сотрясающей, – принадлежит царству смерти, словно кладбище заржавевших машин.
Немного спустя в памяти у него всплывают фразы из другой книги, что наравне со сборником эссе Итало Кальвино оказала на него огромное влияние в первые годы его читательства. Это «Короткое письмо к долгому прощанию» Петера Хандке. Риба прочел его где-то в семидесятых и, помнится, услышал в нем голос своего поколения, а может, свой будущий голос, каким он сам хотел бы говорить, издавая книги, потому что ему с самого начала казалось, что привилегия эта – выбор голоса – принадлежит не одним писателям, издатели не менее их заслужили право иметь свой особый тон, и тембр, и стиль, придающий законченность и особенную форму их издательскому списку.
Теперь Риба припоминает, что больше всего в книге Хандке его удивил эпизод в конце повествования, где два юных героя – рассказчик и его невеста Юдит – беседуют с кинорежиссером Джоном Фордом, реально существующим человеком. Выходит, персонажи вроде Форда могут появляться в художественной литературе и быть там не вполне собой и говорить не то, что сказали бы на самом деле? Он впервые в жизни узнал, что такой фокус возможен. Тогда его это почти шокировало, почти так же сильно, как то, что Форд в этом романе все время говорил о себе в первом лице множественного числа:
Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идет о наших личных делах, – ответил Джон Форд. – Наверно, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. <…> Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы[27].
Носился он с ним или нет, но рассказчик в «Коротком письме» все время говорил «я», возможно, из-за европейского воспитания. И это «я» Хандке было таким, что Риба сразу понял – оно останется в нем надолго. С тех пор в своей личной жизни он стал использовать первое лицо единственного числа, хотя его «я» было неполным, с обрубленными корнями, наверняка из-за того, что он потерял гения своего детства, то самое «первое лицо», что когда-то было в нем, но почти сразу исчезло. И, возможно, по этой же причине он сегодня использует другое, выученное «я», звучащее так, словно оно все время готово подпрыгнуть и «перекинуться на другую сторону», то есть «я», постоянно готовое превратиться во множественное «мы», «я» в духе Джона Форда, все время говорившего о себе в первом лице множественного числа.
Дело в том, что когда Риба размышляет, он просто комментирует мир и делает это, мысленно находясь «вне дома» и в постоянных поисках своей середины. И нет ничего удивительного в том, что в такие моменты он может вдруг почувствовать себя Джоном Фордом и в то же время – Спайдером, Вилемом Воком, Борхесом и Джоном Винсентом Муном, то есть всеми теми людьми, что уже были всеми людьми в этом мире. И, по сути, его множественное, обусловленное обстоятельствами «я», ставшее таким оттого, что он так и не сумел найти свой изначальный настоящий дух, приближает его к буддизму. Его множественное «я» всегда соответствовало тому, чем он занимался. Ведь кто такой издатель художественной литературы, как не чревовещатель, лелеющий самые разные и самые непохожие голоса своего издательского списка?
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
Когда он еще издавал книги, то никогда не упоминал в своих интервью множественность своего первого лица в единственном числе. А как хорошо бы прозвучало, если бы однажды он сказал что-то вроде: «Вряд ли вы поймете, что я имею в виду, но в жизни я похож на ирландца в Нью-Йорке. Я объединяю американское «мы» с яростным европейским «я».
А как бы это прозвучало? Он вечно перегружен сомнениями, никогда ни в чем не уверен. Но тема множественного «я» действительно могла бы изрядно добавить ему блеска. Слишком многого он не сказал в своих интервью, когда еще издавал. Упустил массу возможностей, хотел быть дипломатом и редко проходился по бездарным литераторам, издававшимся не у него. Он упустил эти возможности, оттого что вел себя как «сын» вместо того, чтобы быть «отцом» и «защитником», как мы интуитивно ждем от издателя, хотя – тут следует оговориться – не так уж и мало на свете издателей, притворяющихся отцами, а на самом деле не имеющих ни намека на родительские инстинкты.
Он помнит, что не так давно посвятил целое утро беготне по банкам и перекладыванию денег из одного инвестиционного фонда в другой, и в то же время его не покидает ощущение, что с того утра прошла целая вечность. Он замечает, что от него отдаляются и его издательские времена, вся та великая литература, до которой он раньше мог дотянуться.
Каким дряхлым он себя чувствует, как он состарился с тех пор, как отошел от дел. И как же скучно не пить. Мир сам по себе пресен и нуждается в настоящих эмоциях. Без спиртного человеку здесь нечего делать. Впрочем, не следует забывать, что настоящий мудрец намеренно обесцвечивает свое существование с тем, чтобы каждое маленькое происшествие – если он сумеет прочитать его буквально, – стало для него чудом. Сказать по правде, эта возможность – сознательно сделать свою жизнь скучной и монотонной – единственный, а может, и лучший оставшийся для него выход. Если он запьет, у него могут возникнуть серьезные проблемы. К тому же он так ничего и не обнаружил на дне бутылки, а теперь уже даже и не понимает, что он вообще там искал. И неправда, будто таким способом он мог преодолеть уныние – всякий раз уныние неумолимо возвращалось. Хотя для интервью он время от времени притворялся, будто жизнь у него захватывающая. Он выдумывал и сочинял как сумасшедший, а теперь спрашивает себя, зачем он это делал. Зачем ему понадобилось делать вид, будто он занят потрясающим делом и наслаждается им? Чтобы что? Конечно, всегда лучше издавать, чем ничего не делать, как сейчас. А разве он ничего не делает? Он собирается в Дублин на чествование и похороны исчезающей эпохи. Разве это ничего? Но как же все скучно, все, кроме мыслей о том, что он что-то делает. И других мыслей, тех, что вертятся сейчас у него в голове, – о том, какой он будет молодец, если сделает свое существование однообразным и начнет искать в повседневной жизни скрытые чудеса, чудеса, которые он вполне способен найти. Разве не умеет он во всем увидеть нечто большее, чем есть на самом деле? По крайней мере, для чего-то ему сгодятся все эти годы чтения и понимания текста – это не только практика, неотделимая от его издательского ремесла, но и способ жить в мире, инструмент для литературной интепретации жизни, звено за звеном, день за днем.
Он продолжает готовить себя к Дублину, когда изгиб мысли приводит его к ирландским писателям. Он ни в чем так не уверен, как в том, что с каждым днем восхищается ими все больше. Хотя он ни разу не опубликовал ни одного из них, но это вовсе не потому, что не хотел. Долго, но безуспешно гонялся он за правами на издание Джона Бэнвилла и Флэнна О’Брайена. Ему кажется, что ирландские писатели лучше прочих обучены монотонности и поиску чудес в повседневной маяте. С недавних пор он читает и перечитывает ирландцев: Элизабет Боуэн, Джозефа О’Нила, Мэтью Суинни, Колума Маккана – и не может не восхищаться тем, как великолепно они пишут.
Такое ощущение, будто все дублинцы владеют даром слова. Он вспоминает, как года четыре назад встретил кое-кого из них на книжной ярмарке в Гуанахуато и обнаружил – среди прочего – что у них нет латинской привычки говорить о себе. На одной пресс-конференции на вопрос журналиста, каких тем она касается в своих романах, Клэр Киган ответила почти с яростью: «Я ирландка. Я пишу о разбитых семьях, о жалких судьбах без любви, о болезнях, старости, зиме, о сером климате, о тоске и дожде».
Колум Маккан, сидевший рядом с нею, закончил ее мысль, говоря в странном множественном числе в духе Джона Форда: «У нас нет привычки говорить о себе прилюдно, мы предпочитаем читать».
Риба думает, как бы ему хотелось всегда говорить о себе вот так, во множественном числе, как Джон Форд и ирландские писатели. Он, например, сказал бы Селии:
– Мы не считаем, что твое желание стать буддисткой нехорошо. Но нам кажется, что со временем это может привести к ссорам и разрыву.
Он знает, что Рикардо однажды оказался в центре своего мира, но его вышвырнули оттуда под грохот двери Тома Уэйтса. Но ему до сих пор неизвестно, где может находиться центр мира Хавьера. Звонит ему.
– Извини, – говорит, – сегодня четный день, но мне хочется поговорить с тобой, я бы хотел, чтобы ты мне сказал, помнишь ли ты центральную точку твоей жизни, какое-нибудь мгновение, когда ты почувствовал себя в самой середине мира.
На том конце провода величественное молчание. Возможно, Хавьер не оценил шутку про четный день. Молчание, переходящее в бесконечность. Наконец, с долгим тягостным вздохом Хавьер говорит:
– Это была моя первая любовь, Риба. Моя самая первая любовь. Когда я увидел ее в первый раз, я тут же влюбился. Это был центр вселенной.
Риба спрашивает у Хавьера, чем занималась его первая любовь, когда он впервые ее увидел. Шла по флорентийской улице, словно дантова Беатриче?
– Нет, – говорит Хавьер, – я влюбился, когда увидел, как она чистит сладкий картофель на кухне у родителей. Помню, у нее не хватало одного зуба…
– Не хватало зуба?
Риба решает отнестись к этому с трагической серьезностью, хотя вполне возможно, что Хавьер просто пошутил. Он очень быстро понимает, что выбрал правильную линию поведения. Его друг ни капельки не шутит.
– Да, ты правильно расслышал, – дрожащим голосом говорит ему Хавьер, – она чистила сладкий картофель, только не путай его с простой картошкой, и у нее, бедняжки, было на один зуб меньше, чем полагается. Это и есть любовь, – добавляет Хавьер философским и мечтательным тоном. – Первый взгляд на любимое существо, хотя и может показаться чем-то обычным, способен вызвать в нас сильнейшую страсть и даже привести к самоубийству. Поверь, нет ничего иррациональнее страсти.
Поскольку Рибе кажется, что он ненароком и некстати набрел на какую-то скрытую драму, он старается свернуть беседу и, как только в разговоре возникает пауза, прощается, думая про себя, что лучше он будет разговаривать с Хавьером по нечетным дням, когда тот в себе и звонит ему по собственному почину.
– А ты когда-нибудь ел сладкий картофель? – спрашивает Хавьер, когда, распрощавшись, оба уже практически повесили трубки.
Рибе заранее неловко оттого, что он не ответит на вопрос. Но он все равно не отвечает. Отключается. Делает вид, что связь прервалась. Боже мой, думает он, что за глупость – говорить со мной о сладком картофеле. Бедный Хавьер. Страсть – интересная тема, но в сочетании с пищей совершенно неудобоваримая.
Теперь он знает, что Рикардо поместил в центр своего мира суровую дверь, захлопнутую Томом Уэйтсом. И что добряк Хавьер увидел там девушку с очистками. Что до юного Нетски, возможно, у него все совсем не так, возможно, для него неважен вопрос центра чего бы то ни было, поскольку. – Риба сам не заметил, как его внутренний мир вскипел при одной мысли о Нью-Йорке, – поскольку он уже там живет, живет безо всяких проблем, живет в самом-пресамом центре мира. Но кто знает, что происходит у него в голове, когда юный Нетски остается один в середине середины самой середины своего мира и задумывается? Какие мысли возникают у него голове, когда, например, чистый свет омывает стекла небоскребов, голубые и прозрачные, как небо, устремленные в безупречно небесное небо, что восходит прямо к высшим небесам над Центральным парком? Что он на самом деле знает о Нетски? И о высших небесах над Центральным парком в Нью-Йорке?
Он пытается не думать об этом, потому что это сложно и потому что сегодня среда, и в данный момент он сидит в гостях у родителей и не расслышал, что за вопрос задала ему мать.
– Я спрашиваю, все ли у тебя в порядке, – повторяет она. – Я вижу, у тебя отсутствующий вид.
Как быстро бежит время, думает он. Среда. Любовь, болезнь, старость, серый климат, тоска, дождь. Кажется, будто все темы ирландских писателей полностью раскрыты в гостиной в доме его родителей. А снаружи идет дождь, добавляя этому ощущению глубины.
Болезнь, старость, тоска, несносная сероватая прозелень. Ничего такого, что не было бы изучено до мельчайших подробностей. Резкий контраст между погребальной атмосферой родительского дома и кипящим внутренним миром Нетски кажется ему огромным.
Думая о своем юном – на двадцать семь лет моложе него! – талантливом друге, он вспоминает, что прямо сейчас тот должен идти по улице Эдисон в Провиденсе к дому номер двадцать семь. Находясь на разных континентах – Нетски в Америке, а он в Европе, – они синхронно проживают сейчас почти одинаковые ситуации, ситуации, по сути своей предшествующие одной и той же поездке в Ирландию.
Подумать только, а ведь их первая встреча с Нетски не позволяла даже надеяться на то, что когда-нибудь они подружатся. Он не может избавиться от мысли, что в этой встрече пятнадцать лет назад в Париже можно разглядеть определенное сходство – особенно в том, что касается разницы в возрасте и неприязненной прощальной фразы, – с первым разговором У.Б. Йейтса и Джеймса Джойса в Дублине.
В тот день, раскритиковав для начала всю издательскую политику Рибы, включая самые безупречные его решения, его будущий друг Нетски сказал: «Мы могли бы пересечься во времени и стать лучшими в нашем поколении – я как писатель, а вы как издатель. Но не сложилось. Вы слишком стары, это прямо бросается в глаза».
Он не принял этого близко к сердцу, так же как и Йейтс, несмотря на всю разницу между ними, не держал зла на юнца Джойса, когда они познакомились в курительной комнате ресторана на улице О’Коннела в Дублине, и будущий автор «Улисса», которому едва сравнялось двадцать, прочитал тридцатисемилетнему поэту несколько коротких и оригинальных размышлений в прозе, прелестных и незрелых. Он отказался от стихотворной формы, объяснил юный Джойс, чтобы добиться текучести и гибкости, отвечающей малейшим колебаниям духа.
Йейтс похвалил результат его трудов, но юный Джойс высокомерно бросил в ответ: «По правде сказать, мне абсолютно безразлично ваше мнение. И сам не знаю, зачем я вам это прочитал». И, положив книгу на стол, принялся распекать Йейтса за все предпринятые им шаги. Зачем было лезть в политику и уж тем более писать об идеях и почему он снизошел до обобщений? Все это, сказал он, явные признаки того, что металл уже застыл, а вдохновение – ушло. Йейтс растерялся, но тут же пришел в себя. Подумал: «Эти мне студенты Королевского университета, для них все в мире сводится к Фоме Аквинскому. Мне не о чем беспокоиться. Сколько таких я уже встретил на своем пути. Вероятно, он написал бы хорошую рецензию на мою книгу, если бы я пристроил его в какой-нибудь журнал».
Впрочем, минуту спустя, когда юный Джойс принялся ругать Уайльда, с которым Йейтса связывала горячая дружба, он уже не был столь спокоен. А затем, – сам Джойс впоследствии отрицал этот эпизод, утверждал, что стал жертвой «ресторанных сплетен» и на самом деле его прощальная фраза звучала вовсе не так презрительно, как принято считать, – поднялся из-за стола и, уже уходя, сказал: «Мне двадцать лет, а вам сколько?» Йейтс скинул себе год. Джойс вздохнул: «Я так и думал. Вы слишком стары, чтобы я мог хоть чем-нибудь вам помочь».
Риба беседует с родителями и одновременно воображает параллельное событие, возможно, происходящее сейчас в Провиденсе, недалеко от Нью-Йорка: вот Нетски входит в помещение «Финнеганова сообщества», здоровается с собравшимися, они встречают его как нового и неожиданного испанского товарища и спрашивают, правда ли, что он читал «Поминки по Финнегану» и действительно ли он влюблен в эту книгу. Риба прямо видит, как Нетски улыбается и жадно, словно безумный, начинает читать нараспев по памяти «бег реки мимо Евы с Адамом, от береговой излучины до изгиба залива…»[28]. Видит он и членов собрания, оцепенев от изумления, они пытаются остановить чтеца.
– Что, черт возьми, случилось с тобой в Лионе? Мы до сих пор не знаем, что там произошло, – внезапно спрашивает его мать.
– Ох, нет. Мама, пожалуйста! Я с раннего утра за компьютером, читаю все, что можно найти о Дублине, изучаю, можно сказать, потроха, – в горле мгновенно пересохло, и он сглатывает, – Ирландии. И тут…
Он осекается. Ему стыдно оттого, что он произнес слово «потроха», тут куда уместнее и точнее было бы слово «суть». Ничего страшного, думает он. Родители, без сомнения, простят ему эту оплошность. Так что все в порядке. Или нет?
– Потроха? Ты очень странно выражаешься, сынок, очень странно, – говорит мать, временами ему кажется, что она и впрямь способна читать его мысли.
– Ирландскую суть, – поправляется он с неудовольствием. – Именно сейчас, мама, вот именно сейчас, когда я буквально переполнен знаниями о Дублине и хочу поделиться ими с вами, сейчас, когда я уже выяснил, какие деревья растут по обочинам дороги от аэропорта до моего дублинского отеля, ты берешь и задаешь мне вопросы о Лионе. Что ты хочешь, чтобы я тебе о нем рассказал? Я расстался с Францией, расстался надолго. Полагаю, именно это там и случилось. Я сказал Франции «прощай». Она вся изучена, осмотрена и истоптана.
Так же, как и этот дом, чуть не добавил Риба, но сдержался.
– Франция истоптана? – переспрашивает отец.
Сегодня здесь сильней обычного царит та особенная загробная атмосфера, что возникает во время бдений возле умершего. И хотя он еще подростком впервые обратил внимание на странную неподвижность воздуха в гостиной, словно бы все живое там разбил паралич, никогда до сих пор у него не было такого сильного ощущения застрявшего, остановившегося, безнадежно мертвого времени.
Все, что происходит в этом доме, выглядящем все более и более ирландским, происходит со свинцовой неспешностью, впрочем, вероятно, чтобы не менять привычного уклада, здесь никогда ничего и не происходит. Кажется, будто родители служат вечную панихиду по своим предкам и что именно сегодня на дом со всей возможной тяжестью давит призрачная семейная традиция. Риба готов поклясться, что никогда не видел такого количества родственных ему призраков. Это потухшие, потерянные, близорукие создания, у них такой вид, будто они ненавидят и подкарауливают живых. Справедливости ради следует отметить, что зато они хорошо воспитаны. Словно в доказательство этого некоторые, стараясь никого не потревожить, потихоньку удрали с бдений и курят теперь возле двери, выдыхая дым в коридор. Риба не удивился бы, узнав, что кто-то из них сию минуту играет в футбол в его патио. А ведь они славные, думает он внезапно. Сегодня ему хочется думать, что привидения – отличные ребята. Они и впрямь такие. Он провел бок о бок с ними целую жизнь. Сроднился с ними во всех смыслах этого слова. Его детство было заражено призраками и перегружено знамениями прошлого.
– Кого ты там высматриваешь? – спрашивает мать.
Привидения. Вот что он должен бы ей сказать. Дядю Хавьера, тетю Анхелинес, деда Хакобо, маленькую Розу Марию, дядю Давида. Вот что он должен был сказать. Но ему не хочется осложнений. Он молчит, как мертвый, и слушает голоса, доносящиеся из патио, не исключено, напрямую выходящего на то, другое патио в Нью-Йорке. Развлекает себя тем, что вызывает в голове образы покойников, которых раньше встречал в иных местах. Но молчит, как если бы сам тоже был фамильным призраком.
Он пытается услышать, о чем говорят привидения в коридоре, – ему кажется, что это проще, чем вслушиваться в гомон в патио, – и вроде бы что-то улавливает, но это что-то так размыто и нечетко, что не успевает стать словами, и тогда у него в памяти всплывает знаменитое описание привидения из «Улисса».
– А что такое призрак? – спросил Стивен с энергией и волненьем. – Некто, ставший неощутимым вследствие смерти или отсутствия или смены нравов.
Он вспоминает, как однажды в этой самой гостиной, мамин отец, дед Хакобо, сказал ему, с немного неестественным воодушевлением: «Без энтузиазма важные дела не делаются!»
– Ладно, хорошо. И что же ты сумел выяснить об Ирландии?
Он не сразу отвечает матери – слишком увлеченно разглядывал гостиную. Внезапно голоса начинают стихать, сбавлять тон, словно потихоньку засыпая, – длится это недолго, и очень скоро остается только тишина и невнятный дым от окурка припозднившегося призрака. Ему кажется, что это самый подходящий момент, чтобы рассказать матери, что по сути Ирландия – это страна рассказчиков, полная собственных привидений. Он хочет придать двойной смысл слову «привидение» и подмигнуть, но толку из этого не выйдет, мать давно отказывается поддерживать эту тему, потому что слишком много лет мирно сосуществует с призраками в полной гармонии и не желает обсуждать столь очевидную тему, как их дружелюбное присутствие.
– Представь, – говорит он матери, – что ирландский политик или епископ совершил нечто ужасное. Тебе было бы интересно в точности знать, как это произошло. Так?
– Думаю, да.
– Вот. А для ирландцев это второстепенно. Единственное, что их интересует, – как те станут выкручиваться. Если политик или епископ способны оправдываться изящно, то есть выберут слова страстные и трогательные, они выйдут сухими из воды.
Старость, болезнь, серый климат, вековое молчание. Скука, дождь, портьеры, изолирующие от внешнего мира. Родные призраки улицы Арибау. Не нужно пытаться подсластить ему и родителям пилюлю, старость – это огромное несчастье. Было бы логично, если бы все, кто вдруг понял, что их жизнь близка к закату, закричали от ужаса, не желая смиряться ни с отвисшей челюстью, ни с неминуемой струйкой слюны из угла рта, ни тем более с кучей мертвых осколков, потому что умереть – это разбиться вдребезги, распасться на тысячу кусочков, которые тут же навсегда разлетятся с головокружительной скоростью, и никто этого не увидит. Это было бы логично, хотя иногда бывает довольно приятно услышать мягкий фантасмагорический шелест воркующих призрачных голосов и шагов, таких безумно знакомых, что в них просто влюбляешься.
– А что еще ты знаешь об Ирландии?
Он вот-вот ответит матери, что больше всего эта страна похожа на их гостиную. Отец слегка укоряет жену за то, что она насела на сына с вопросами об Ирландии. И вот они уже ссорятся. «Я два дня не буду варить тебе кофе», – угрожает она. Старческие крики. У них такие разные характеры, разные во всем. Они любят друг друга целую вечность и именно поэтому терпеть друг друга не могут. Родители напоминают ему слова, услышанные однажды от поэта Хиля де Бьедмы в барселонском баре «Тусет». Близкие отношения между двумя людьми – это орудие пыток для людей любого пола. Всякое человеческое существо прячет внутри себя некоторое количество ненависти к самому себе, и эту ненависть, эту собственную невыносимость необходимо на кого-нибудь перенести, и любимый человек – лучший для этого объект.
То же самое, если подумать, происходит с ним и его женой. Который день подряд он чувствует себя сразу многими людьми одновременно, и его мозг забит призраками плотней, чем дом его родителей. Он терпеть не может всех этих людей, все они слишком хорошо ему знакомы. Он ненавидит себя за то, что ему приходится стариться, за то, что он уже очень стар, за то, что однажды умрет – именно об этом ему неукоснительно напоминают каждую среду его собственные родители.
– О чем ты задумался? – перебивает его размышления мать.
Старость, смерть и ни одной по-настоящему плотной портьеры, чтобы скрыть от него безрадостное будущее и мертвящее настоящее. Он вглядывается в собственные глаза в зеркале и приходит в ужас от ирландского света, на мгновение отразившегося в его радужке, этот свет полон насекомых, в нем целая куча разнообразнейших мотыльков – совершенно мертвых. Можно было бы сказать, что в глазах его – сеть, та, что словно воспроизводила пугающую работу мозга Спайдера. Охваченный паникой, он отводит взгляд, но еще какое-то время с трудом удерживается, чтобы не закричать.
Идет к окну в поисках вида поживее и, выглянув во внешний мир, обнаруживает, что по улице быстрым шагом идет молодой человек. Проходя прямо под окнами, он поднимает сильно косящие глаза и злобно смотрит на Рибу, его потешная хромота слегка сглаживает жуткое впечатление от бешенства в его взгляде.
Кто он, этот колченогий гневливец? Рибе кажется, будто он знаком с ним всю жизнь. Он вспоминает, с гением, которого он столько лет подряд мечтал найти для своего издательства, происходило нечто похожее. Риба был уверен, что тот обретается где-то поблизости и что на самом деле они старые знакомцы, но ему так и не довелось его встретить, может быть, потому, что его просто не существовало, или потому, что Риба не знал, где его искать. Ну, а если бы он его нашел? Стало бы это оправданием всей его жизни? Этого он не знает, но получи он возможность объявить миру, что еще не все великие литераторы умерли, это стало бы для него моментом наивысшего торжества. Он, наконец, избавился бы от своей живописной манеры, говоря о нехватке юных гениев, цитировать – раньше он делал это исключительно в подпитии, теперь же повторяет со всей торжественностью и вероломством трезвости, – первую строчку стихотворения Генри Воэна, в которой – и он прекрасно об этом знал – имелось в виду нечто совершенно иное:
– В мир света навсегда они ушли[29].
Он снова смотрит в окно, но косоглазого молодого человека уже нет, никто не ковыляет вдоль по улице. Не исключено, что, бесплотный и злобный, он просто вошел в какой-нибудь дом, как бы то ни было, его нигде не видно. Как странно, думает Риба. Он уверен, что видел его секунду назад, но, с другой стороны, в последнее время некоторые люди, встречающиеся ему на пути, исчезают с невероятной быстротой.
Он возвращается в гостиную, но там, кажется, не осталось ничего, чтобы поддержать беседу, только воздух, все более кладбищенский с каждой минутой, и та особенная свинцовая атмосфера, какая висит в залах ожидания. И тогда он, сам не зная, отчего, вспоминает вдруг, что написал в «Центре» Вилем Вок: «Иметь мать и не знать, о чем с нею говорить!»
Надо выбираться отсюда, думает он, невозможно больше находиться в этом доме. В противном случае он вскоре онемеет и умрет, и несколько дней спустя будет бродить по коридорам и делиться сигаретами с другими призраками.
– В мир света навсегда они ушли, мама, – бормочет он себе под нос.
И мать, отлично расслышавшая его слова, смеется, довольная, и кивает ему головой.
Каким невероятно далеким кажется ему сейчас день, когда в нем проснулось его издательское призвание. Лучше всего он помнит, как после многих лет призрачного молчания к нему в полном одиночестве явилась литература. Как это выразить, как рассказать об этом? Невозможно. Даже будь он писателем, он столкнулся бы с определенными сложностями. Потому что это было невероятно, литература явилась к нему воздушной походкой, легконогая, в красных туфельках на высоком каблучке, в русской шапочке набекрень и в бежевом плаще. И все равно он заинтересовался ею, только когда сознательно принял ее за Катрин Денев, не так давно виденную им в дождевике и с зонтиком в чрезвычайно ненастном фильме о Шербурге.
– Сдается мне, ты ничего не знаешь о Дублине, – говорит мать, врываясь в его мысли.
Он и забыл, где находится. Ему казалось, что он еще на прошлой неделе, в той среде, когда он пробормотал себе под нос, что в свет навсегда ушли они, и мать согласно покивала головой. Но нет, это уже другая среда, следующая.
Как же ему жаль, что именно тогда, когда он вспомнил, как однажды в страшнейшей мысленной путанице вообразил, будто литература была Катрин Денев, и так и не сумел выбрать момент, чтобы исправить свою ошибку; в то мгновение, когда он увидел ее мысленным взглядом – одинокую и соблазнительную, совершенно голую под плащом, в красных туфельках и в шапочке набекрень, увидел ее легкомысленное отчаянье дождливого дня, – его мать не дала ему насладиться видением, а оно так его возбуждало. Ведь когда он познакомился с Селией, она тоже показалась ему почти копией Денев из Шербурга.
– Ты права, я знаю только, что Дублине иногда идет дождь, – соглашается он, борясь с тошнотой. – И тогда в городе повсюду начинают расти дождевики.
Он имеет в виду непромокаемые плащи? Мать говорит, что в детстве он страшно их любил, вечно ждал дождя и тыкал в плащи пальчиком. Она хочет знать, действительно ли он не помнит об этой страсти. Нет, абсолютно не помнит. Но если подумать, не исключено, что то восхищение, которое он испытывает к Катрин Денев, родилось именно из его любви к дождевикам. Никто не знает о том, что он спутал Денев и литературу. Никто, даже Селия. Было бы ужасно, если бы кто-нибудь прознал, особенно если бы эта информация попала к его недругам. Все бы над ним смеялись, как пить дать. Но что делать, если все обстоит именно так, и на самом деле это не так уж и поразительно? С незапамятных времен он ассоциирует Денев с литературой. И что из того? Кто-то считает, что его любовница похожа на испорченный шоколадный торт, съеденный украдкой на рабочем месте. Покуда секрет не раскрылся, ничего дурного не произошло. На самом деле у других есть секреты куда более нелепые, просто они о них молчат. Хотя, конечно, есть и такие, что не молчат, и такие, чьи секреты не нелепы. Взять хоть Сэмюэля Беккетта. Однажды мартовской ночью в Дублине на ирландского писателя снизошло откровение, просветление такого рода, что просто завидки берут:
Год прошел в духовном мраке и скудости до самой той незапамятной ночи в марте, на молу, под хлещущим ветром, – не забыть, не забыть! – когда я вдруг все понял. Это было прозрение[30].
Действительно, была ночь, и юный Беккет бродил, по своему обыкновению, в одиночестве. Остановился на иссеченном бурями молу. И в это мгновение все как будто встало на свои места. Годы сомнений, поисков, вопросов и неудач внезапно обрели смысл, и словно нечто само собой разумееющееся явилось видение того, что ему предстоит воплотить: он понял, что тьма, которую он изо всех сил пытался оттолкнуть, на самом деле была его ближайшим другом, он увидел мир, который должен создать, чтобы дышать. В этот момент и возникла его нерушимая связь со светом сознания. Нерушимая до последнего вздоха бури и ночи.
Если ему правильно помнилось, этот ноктюрн на дублинском молу в слегка измененном виде возник позже в «Последней ленте Крэппа».
И что же останется под конец от всей нашей жалкой жизни? Одна только старая шлюха, прогуливающаяся в смехотворном плащике под дождем по пустующей пристани.
В своем эссе – без сомнения, запутавшись, потому что он вообще имел обыкновение путаться в своих эссе, – Вилем Вок подчеркнул, что эта женщина в плаще появляется и в «Мерфи», только там она куда моложе, ее зовут Селия, и она проститутка, живущая с молодым писателем – героем книги.
Ему всегда казалось невероятным совпадением, что эту проститутку зовут так же, как и его жену. Это простое уравнение с одним неизвестным, и старуха из «Последней ленты» из-за своего смехотворного плащика а ля Катрин Денев превосходно может оказаться литературой, и в то же время порядком постаревшей Селией из «Мерфи», и даже его женой Селией, в этом случае – порядком помолодевшей.
От всего этого он чувствует, что слегка заплутал, словно бы это он, влажный от страсти и волн, брел по дублинскому молу под хлещущим ветром. И тут ему на память приходит макинтош, что появляется в шестом эпизоде «Улисса». Макинтош этот, вспоминает он, был на неизвестном, явившемся на похороны Падди Дигнама. Забавно. В наши дни «Макинтош» – это только знаменитый компьютер, но в те времена это был непромокаемый плащ, изобретенный Чарльзом Макинтошем. Он добавил одну букву к собственной фамилии[31] – и начал торговать макинтошами.
Тут Риба неминуемо начинает думать о том, что он не только привилегированный свидетель перехода от печатной эпохи Гутенберга к эпохе цифровой, он присутствовал еще и при переходе от непромокаемых макинтошей к одноименному компьютеру. Не отслужить ли ему заодно панихиду по эпохе этих дождевиков? Его распирает от гордости за способность издеваться над собственными прожектами и заботами.
Неизвестного с кладбища Проспект мы встретим в книге Джойса одиннадцать раз, но впервые он появляется в шестом эпизоде. Комментаторы «Улисса» так и не пришли к единому мнению относительно его личности.
Нет, а это-то еще кто этот долговязый раззява в макинтоше? Нет, правда, кто, хочу знать. Нет, грош я дам за то, чтоб узнать. Всегда кто-нибудь объявится, о ком ты отродясь не слыхивал.
– О чем ты задумался? – перебивает его мысли мать.
Уже не впервые в родительском доме у него появляется ощущение, что он забыл, где находится. Ему досадно оттого, что его прогулку по дублинскому погосту прервали. И ведь нет особенной разницы между атмосферой здесь и на кладбище Проспект.
– В Дублине полно мертвых, куда ни глянь, – злобно отвечает он.
Это начало конца. По крайней мере в том, что касается его сегодняшнего визита.
– Что ты сказал? – говорит мать и собирается всхлипнуть.
– Я сказал, – его все сильнее и сильнее охватывает бешенство, – что сыновья и смерть там очень похожи. Могильщики, забросав могилу землей, отдают честь. А некоторые до сих пор называют дождевики макинтошами. Это другой мир, мама, совсем другой мир.
Он останавливает такси. На улице Арибау их всегда множество. Иной раз достаточно поднять руку, чтобы тут же подъехало одно. Сегодня ему не повезло. В салоне стоит невыносимый смрад. Но уже ничего не исправишь, машина уже везет его домой. И свою вспышку гнева у родителей тоже уже не загладишь. Наверное, не следовало соглашаться на эти еженедельные встречи по средам. Удушающая атмосфера бдений и близость привидений, довели его сегодня до белого каления. После его грубого ответа было уже бесполезно просить о прощении.
– Почему ты на меня кричишь?
– Я не кричу, мама.
В конце концов он ушел, хлопнув дверью, немедленно же преисполнившись уныния и раскаяния. Теперь в попытке успокоиться он сосредотачивается на шестом эпизоде, который собирается лично пережить в Дублине. Действие начинается сразу после одиннадцати, когда у бань на Лейнстер-стрит Блум садится в трамвай, идущий к дому усопшего Дигнама, на Серпентайн-авеню, 9, на юго-восток от Лиффи. От этого дома двинется похоронная процессия. Вместо того чтобы сразу отправиться на запад, к центру Дублина, а оттуда к северо-западу, на Гласневинское кладбище, процессия движется через Айриштаун, сворачивает на северо-восток, а затем на запад. По прекрасному древнему обычаю тело Дигнама провозят сначала по Трайтонвилл-роуд через Айриштаун на север от Серпентайн-авеню, и только после проезда по Айриштауну сворачивают на запад по Рингсенд-роуд, Нью-Брансвик-стрит и затем через Лиффи на северо-запад, к кладбищу в Гласневине[32].
Проезжая в такси по улице Брузи, Риба видит идущего решительным шагом прохожего. Прохожий напоминает того юношу, что недавно так стремительно покинул книжный магазин «Ла Сентраль». Риба на мгновение отводит глаза и когда немного погодя снова смотрит в окно, незнакомца уже нет, испарился. Куда он делся? Кто это был?
Этот человек полон жизни, думает он, и одновременно он легок, словно призрак. Кто же это такой? А может, это я сам? Нет. Потому что я уже немолод.
С нынешнего дня Селия – буддистка. Он еще домой не успел зайти, а его уже проинформировали. Ладно, оторопело и покорно говорит он. И переступает через порог. И думает: раньше маркизы выходили в пять[33], теперь становятся буддистками.
Ему хочется поговорить с Селией, сказать ей что-нибудь, чтобы она поняла, что не только она может за день изменить свою личность, например, он мог бы сказать, что он растерян, что чувствует себя щелью в подвале, где металлический свет заливает паучьи сети. Но он сдерживается. «Хорошо, – говорит, – хорошо, поздравляю тебя». И замечает, что это буддийское решение задело его сильнее, чем он думал раньше. А ведь он знал, что рано или поздно Селия перейдет в другую религию, это давно следовало ожидать. Он склоняет голову и идет прямиком к себе в студию, чувствует, что сейчас ему необходимо убежище.
Дом заговорил с дальневосточным акцентом.
Он – хикикомори, она – буддистка.
– Что с тобой? Куда ты? – спрашивает Селия своим самым нежным голоском.
Он не желает поддаваться на уловки и закрывается в студии. Смотрит в окно и размышляет. На улице гаснет дневной свет. Он всегда восхищался буддизмом, он ничего против него не имеет. Но произошедший только что разговор его раздосадовал, он был похож на сцену из романа, а единственное, что на сегодняшний день может всерьез вывести его из себя, это ощущение, что в его жизни могут произойти события, достойные пера беллетриста. Выбранный Селией способ известить его показался ему зачином классического конфликта: супруга неожиданно увлекается идеей, отличной от идей мужа, и после многих лет счастливой совместной жизни у них тут же начинаются ссоры и серьезные размолвки.
Если в чем-то он и выиграл, оставив издательство, так это в том, что у него отпала необходимость терять время на чтение мусора: рукописей с банальными историями, повествований, нуждающихся в конфликте, чтобы быть хоть чем-нибудь. Он избавился от рукописей с навязчивыми монотонными мотивами и теперь не хочет ощущать себя внутри чего-то подобного. Он раздражен – уже два года, а точнее, двадцать шесть месяцев его жизнь течет на диво спокойно, и вот, пожалуйста, когда он не ждет подвоха – эдакий литературный оборот. Он любит свою нынешнюю жизнь, а крепче всего любит свой повседневный мир, такой покойный и скучный. Сторонний наблюдатель едва ли счел бы его жизнь увлекательной, а захоти он рассказать о ней другим, ему не удалось бы припомнить ничего достойного упоминания, это одна из тех покойных, монотонных жизней, в которых никогда ничего не происходит. Его существование напоминает существование персонажей Грака, и именно Грака он избрал эталоном для своей лионской теории. Потому-то его приводит в такое дурное расположение духа нынешнее происшествие, место которому на страницах дешевого романа. Его тревожит, что все внезапно пришло в движение, как если бы кто-нибудь попытался окунуть его в менее тягучий и медленный роман.
Его пленяет очарование повседневной рутины. Правда, по временам он печалится оттого, что стал так замкнут и превратился в компьютерного аутиста; правда и то, что иногда он тоскует по прежней суматошной жизни. И все же каждый день он говорит себе, что чем менее значимы будут происшествия в его жизни, тем лучше для него же. Как будущий член «Финнеганова сообщества» и предположительно знаток творчества Джойса, он знает, что миром движут мелочи. В конце концов, главным достижением Джойса в «Улиссе» было то, что он понял, что жизнь состоит из самых обычных вещей и событий. Потрясающий трюк Джойса в том, что он взял самого заурядного человека и дал ему героическое основание и гомеровский размах. Это была отличная идея, хотя ему она всегда казалась несколько обманчивой. Но это не отнимет символичности у похорон, которые он намерен устроить в Дублине, не лишит их всей приличествующей случаю величественности. Иначе заупокойная служба по эпохе, где царствовал Джойс, не будет стоить ломаного гроша. Да и пародия без величественности будет непонятна. С другой стороны, высокопарность и символизм – как это происходит в «Улиссе», – будут сочетаться с целым набором повседневных забот, нормальных для всякого путешествия. Он даже может вообразить себе это сочетание: вот он в Дублине с некоторым героическим запалом и похоронной внушительностью прощается с целым историческим и культурным пластом и в то же время вступает в постоянный контакт с усыпляющей заурядностью житейских буден, то есть покупает себе футболку в одном из торговых центров и набивает живот вульгарным карри из курицы в таверне на улице О’Коннелла, то есть живет себе в сером ритме обыденщины.
Яркий контраст между величием и прозой жизни, между порывом и карри из курицы. Он издает смешок. Может быть, в нынешней жизни героический порыв – это нечно совершенно обыденное и заурядное. Что он собой представляет, этот порыв? Он думает об этом как о чем-то более чем понятном, а между тем он даже не очень знает, что это такое.
– Ты знаешь, что одно из упражнений, которым обучают в буддийских монастырях, – это проживать во всей полноте каждый момент жизни? – спрашивает Селия.
Она вошла в студию и, кажется, намерена провести свой первый буддийский день, не давая ему быть хикикомори. Риба удивлен – до сих пор Селия ни разу не входила к нему, не постучавшись.
– В буддийских монастырях помогают думать, – говорит Селия с таким естественным видом, словно это не она только что нарушила одно из основных домашних правил, войдя к нему без стука.
– Я не понимаю, что ты имеешь в виду.
– Да? Хорошо, я объясню понятней. В буддийских монастырях тебе помогают сказать самому себе что-то вроде: сейчас полдень, я пересекаю двор, сейчас я встречусь с наставником, и в то же время ты должен отдавать себе отчет в том, что ни полудня, ни двора, ни наставника в реальности не существует, они столь же иллюзорны, как ты и твои мысли о них. Потому что буддизм отрицает существование «я».
– Я в курсе.
Он видит, что конфликт, которого он так хотел избежать, уже разгорается, и снова думает, что категорически не желает быть персонажем бульварного романа. Но, увы, происходит именно то, чего он опасался, – непросто будет жить под одной крышей с человеком, изменившимся до неузнаваемости за последние недели, с человеком, который смотрит теперь на мир с откровенно религиозной позиции, крайне далекой от его собственной.
Селии кажется, что она догадывается, о чем он думает, и она спешит его успокоить. Она говорит, что у него нет оснований для тревоги, потому что буддизм умерен, буддизм добр и, помимо всего прочего, буддизм – это просто философия, стиль жизни, путь к личному совершенству.
Одна из идей буддизма, объясняет Селия, заключается в том, что личности не существует, есть только последовательность душевных состояний. И еще одна – наша прошлая жизнь – это иллюзия. Он должен успокоиться, говорит ему Селия. И он, не зная, что ей на это ответить, говорит, что непременно успокоится, но только не внутри бульварного романа.
– Я тебя не понимаю, – говорит Селия.
– Я понимаю тебя еще меньше.
– По крайней мере, попытайся понять вот что: если бы ты был, допустим, буддийским монахом, ты бы думал, что твоя жизнь началась только сейчас. Ты слушаешь?
– А моя жизнь началась только сейчас?
– Ты бы считал, что вся твоя предыдущая жизнь, весь твой алкоголизм, все, что внушало тебе отвращение, и все, что ты счастлив был отринуть, – все это было просто сном. Ты следишь за моей мыслью? А еще ты думал бы, что не только твоя личная, но и всеобщая история – это всего лишь сон. Ты слушаешь или нет?
И слушает, и нет. Он оцепенел от внезапного вторжения буддизма в его жизнь. Сказать по правде, Селия куда больше нравилась ему, когда болтала вечерами по телефону с матерью, братьями или коллегами по работе об их внутренних музейных делах. Буддизм все усложнит.
– По мере углубления в духовные практики ты становился бы все свободнее, – продолжает Селия. – И когда ты понял бы, наконец, понял всерьез, что твоего «я» не существует, ты уже не думал бы, что это «я» может быть счастливо или что ты должен сделать его счастливым, ты больше не думал бы ни о чем в этом роде.
Ему кажется, что теперь не хватает только, чтобы она добавила: и ты не обольщался бы ни своей поездкой в Дублин, ни поисками энтузиазма и утерянного гения-хранителя, ни Нью-Йорком, где для тебя сошлась клинам твоя иллюзорная надежда оставить позади твою посредственную жизнь, ни мыслью, что ты еще не так уж и стар, ни «английским прыжком».
Он спрашивает себя, могла ли она, будучи буддисткой, сказать ему что-нибудь столь безжалостное? Он хочет думать, что нет. Буддизм – не жесток. Буддизм умерен, буддизм добр. Или нет?
Он сидит у компьютера, напряженно уставясь в экран. Не знает, как давно он здесь. Беспощадная бессоница. У него ощущение, будто за ним кто-то наблюдает. Кто-то невидимый. Возможно, это некто, ставший неощутимым вследствие смерти, или отсутствия, или смены нравов.
Известно, что, когда человек знает, что за ним следят, у него делается другое выражение лица, это же самое происходит, и когда он только подозревает, что за ним могут наблюдать. Ему бы лечь спать. Возможно, это просто усталость. Уже пять утра. Ему бы следовало отдохнуть, но он не убежден, что стоит это делать. Снова сосредоточивается на том, что видит на мониторе.
В Гугле он обнаружил, что 2 февраля 1922 года, в день, когда родился его отец, в мире произошли и другие события. Одно из них невероятным образом связано с Дублином. В этот день на лионском вокзале в Париже Сильвия Бич, первая издательница «Улисса», нервно прохаживалась по платформе в холодном утреннем воздухе в ожидании дижонского поезда. Экспресс пришел ровно в семь. Сильвия Бич бросилась к кондуктору, тот держал в руке сверток и искал глазами, кому он должен отдать эти два первых экземпляра «Улисса», порученных ему типографом Морисом Дарантьером, чьи кровь и пот еще не высохли на бесчисленных правках, внесенных автором в каждый абзац каждого оттиска, испятнанного, переписанного и переделанного почти до безумия. Это были два первых экземпляра первого тиража в синегреческих обложках с белыми буквами названия и имени автора. Сильвия Бич приготовила Джеймсу Джойсу незабываемый подарок на день рождения. Не исключено, что это было одно из великих тайных мгновений печатной эпохи Гутенберговой галактики.
И в этот же самый день, в час, когда Джойс впервые взял в руки первый экземпляр «Улисса», отец Рибы – младенец невнятного возраста, всего четыре часа назад явившийся в этот мир, – оглушительно хрюкнул, и этот неожиданно мощный звук с легкостью прошел сквозь стены отчего дома.
Он пишет большое письмо Нетски, чтобы рассказать о своем чувстве, будто с каждым днем Дублин ему все более сужден, но так его и не отправляет. Возвращается к Гуглу, слегка отклоняется от предыдущей темы, и вот уже у него на экране картины Вильхельма Хаммершея, от которых ему совсем перестает хотеться спать. Его буквально гипнотизирует этот датчанин, сведший всю свою жизнь к полудюжине тем: портреты членов семьи и близких друзей, интерьеры собственного дома, монументальные здания Копенгагена и Лондона да пейзажи Зеландии. Ему нравятся картины с повторяющимися раз за разом мотивами. Хотя все они дышат миром и покоем, от них возникает ощущение, будто Хаммершей одержим какой-то манией. Но Рибе кажется, что в искусстве чаще всего важно именно это – одержимость, навязчивое присутствие, которое угадывается за произведением.
Хаммершей всегда присутствует в своих картинах, он ходит вокруг своего несуществования в пустых пространствах, где словно бы ничего не происходит, а на деле происходит многое, хотя, в противоположность картинам таких художников, как Эдвард Хоппер, это происходящее не могло бы послужить материалом для традиционного романиста. В его картинах нет действия. И все они без исключения кажутся неумолимыми: из-за бесконечного спокойствия и неподвижности выглядывает нечто неназываемое, возможно, даже угрожающее.
Палитра Хаммершея крайне ограничена и состоит в основном из всевозможных оттенков серого. Он пишет происходящее, в котором ничего не происходит. И это превращает его интерьеры в средоточие гипнотического покоя и меланхолического самоанализа. На этих картинах, к счастью, нет места сюжетам и романам. Он с удовольствием отдыхает на них взглядом, его не смущает, что все они – плод одержимого манией сознания.
И все же этот художник нравится ему именно потому, что, несмотря на летаргическое затишье его безлюдных пространств, все в нем настойчиво до навязчивости. Хаммершей все время живет в состоянии – и тут можно использовать название, которое в Лондоне дали книге его обожаемого Вока, – «quiet obsession». Кажется, что его вселенная смирного и спокойного человека вращается вокруг сдержанного восхищения.
Рибе всегда нравилось это чеканное выражение – quiet obsession, – изобретение английского переводчика Вока. Он считает, что и у него самого есть навязчивые идеи такого рода. Взять хотя бы его безмятежную страсть к Нью-Йорку. Его спокойную одержимость дублинскими похоронами и прощаниями – радостными или слезливыми, он еще не решил, – с печатной эпохой. Его тихий идефикс снова прожить мгновение в центре мира, пройти путь до середины себя, обрести энтузиазм и не умереть от горя, потеряв почти все.
Особенно завораживает его «Британский музей» – самая странная и маникальная картина из всех, что он видел у Хаммершея. Она написана в почти чересчур серых тонах, на ней густой утренний туман клубится на абсолютно пустынной улице в районе Блумсбери. Как и на многих других полотнах художника, тут нет ни единой живой души. У Хаммершея есть целая серия картин, настойчиво изображающих безлюдные, тонущие в тумане улицы заворожившего его когда-то уголка Лондона.
Риба всего лишь раз побывал в Лондоне – пять лет назад, когда его пригласили на некий издательский конгресс. До тех пор он даже на лондонскую книжную ярмарку не ездил – боялся, что у него разыграется комплекс неполноценности оттого, что он совершенно не владеет английским, – и отправлял вместо себя Гоже. В его первый и пока единственный визит его поселили в маленьком семейном отеле в Блумсбери близ Британского музея, неподалеку от здания таинственного общества Сведенборга. Заседания конгресса проходили в театре Блумсбери, и у него в этой короткой трехдневной поездке почти не было времени, чтобы прогуляться по каким-нибудь другим местам, подальше от отеля и музея. Он ограничился тем, что тщательнейшим образом изучил все окрестные улицы, и с тех пор пребывает в убеждении, что прекрасно знает весь район. Это был его способ овладеть этой зоной. Может быть, поэтому, когда он смотрел фильм «Спайдер», его поразили мрачные улицы Ист-Энда – он не мог смириться с тем простым фактом, что в Лондоне есть места, столь сильно отличающиеся от Блумсбери.
В ту поездку пять лет назад он очень боялся случайно обмолвиться, что он в Лондоне впервые. Он знал, какое скверное это произвело бы впечатление – издатель его уровня и с его репутацией не должен выглядеть деревенщиной, он не может избегать Лондона, особенно если делает это только потому, что не знает ни слова по-английски.
В ту поездку он тщательнейшим образом изучил окрестности Британского музея. Исходил все близлежащие улицы из конца в конец, в итоге вызубрил их наизусть и по возвращении почти мгновенно узнавал, что изображено на любой из лондонских картин Хаммершея. На любой – кроме «Британского музея». И до сих пор происходит то же самое. Это очень странно, но он по сей день сбивается на этой картине, и земля уходит у него из-под ног. Чем больше он смотрит на нее, тем меньше понимает, что за улица послужила образцом художнику, и тем чаще спрашивает себя, не выдумал ли ее сам Хаммершей. С другой стороны, часть здания, что виднеется слева, – это, несомненно, латеральная часть музея, а значит, он должен был бы знать эту улицу, и скорее всего тут нет никакой тайны, улица действительно существует, словно еще одна мирная мания ждет, когда он захочет вернуться в Лондон и повидать ее.
Так что сейчас он поддерживает с «Британским музеем» отношения такие же странные, как те, что связывали его с Лондоном. Потому что на самом деле он избегал Лондона не только из-за полного незнания языка, но и потому, что за прошедшие годы в нем зародилось непонятное опасение, вызванное когда-то тем, что все его попытки туда поехать оканчивались неудачей – всякий раз в самый последний момент возникало какое-нибудь неодолимое препятствие. В первый раз это произошло в Кале в семидесятых годах. Его машина была уже на пароме, и он совсем уже собрался пересечь пролив, когда неожиданная ссора с приятельницей – глупейшая, по правде сказать, ссора из-за мини-юбки Джули Кристи – привела к тому, что он передумал ехать. В восьмидесятых годах он купил билеты на самолет, но путь ему преградила ужасная буря, и снова он не сумел перебраться через Ла-Манш.
В конце концов он начал думать, что Лондон для него – это то самое место, куда, как нам почему-то кажется, мы ни в коем случае не должны ехать, потому что там нас ждет смерть. И, получив пять лет назад приглашение на конгресс в такой страшный для него Лондон, он впал в настоящую панику. После долгих сомнений он все-таки вышел из своего барселонского дома, чтобы отправиться на конгресс, но был абсолютно уверен, что прежде чем он сядет в самолет, произойдет какая-нибудь непредвиденность, которая не позволит ему ступить на английскую землю. Но ничто не преградило ему дороги, и он приземлился в аэропорту Хитроу, где с заметным недоверием убедился в том, что все еще жив.
Он очень неуверенно двинулся к выходу из аэропорта, ощущая угрозу таинственных темных сил. На мгновение ему показалось, что он разучился ориентироваться в пространстве. Час спустя, уже у себя в номере, он улегся на кровать и долго лежал, удивленный тем, что с ним не только ничего не случилось – даже мимолетного касания смерти он не ощутил. Чуть позже, убедившись, что с ним по-прежнему все настолько в порядке, что это уже становится почти неприличным, он включил телевизор, где шел новостной выпуск, и, хотя ни слова не знал по-английски, очень быстро понял, что только что скончался Марлон Брандо.
Он пришел в ужас: из-за ошибки рассеянной, постоянно все путающей смерти вместо него умер Брандо. Потом он отмел это предположение как полную чушь. Но внутренне долго оплакивал беднягу Брандо и в то же время настороженно следил за тем, что происходит за стенами его номера, вообразив вдруг, что смерть может захотеть его навестить и вполне способна ради этого прогуляться по узкому коридору третьего этажа.
Он внимательно прислушивался ко всем звукам в гостинице, когда за дверью послышались шаги и остановились у его двери. В дверь постучали. Он похолодел. Постучали еще раз, четыре коротких сухих удара. Страх оставил его, только когда он открыл дверь и увидел не страшную фигуру с косой, а издателя Калассо, приехавшего на этот же конгресс, жившего в этой же гостинице и явившегося пригласить его прогуляться по окрестностям.
Когда в сумерках они выходили на улицу, им даже в голову не могло прийти, что они закончат вечер «Юлием Цезарем» Джозефа Манкевича, словно отдавая дань сегодняшнему славному покойнику. Произошло это совершенно нечаянно, как иногда бывает, – они обнаружили, что в двух шагах от отеля, в одном из залов Британского музея идет этот фильм с Брандо и Джеймсом Мейсоном, решили, что не могут повернуться спиной к столь явному знаку судьбы, и отправились смотреть великолепное кино, уже столько раз виденное в самых разных ситуациях.
Он вспоминает, как накануне Селия сказала ему – от ее слов во рту остался отчетливый буддийский привкус, – что всю нашу жизнь мы ткем и плетем. Ткем, сказала Селия, не только наши решения, но и наши действия, наши сны и наше бодрствование, мы постоянно ткем и расшиваем ковер. А в середке этого ковра, закончила она, иногда идет дождь.
Он с неудовольствием вспоминает вчерашние банальности, но это не мешает ему вообразить ковер, где со всей ясностью видно, как в Барселоне уже несколько месяцев без передышки льет дождь и никогда не перестанет лить. Вечно льет в воображеньи, говорил Данте. И впрямь, в его воображении сейчас идет дождь. В его воображении – и в Барселоне. И длится это с тех самых пор – с некоторыми передышками, – как он решил поехать в Дублин. Дождь как-то связан с нашими воспоминаниями, он будоражит нашу память, наверное, поэтому Риба вдруг вспоминает, как пять лет назад в Блумсбери, посмотрев Джеймса Мейсона в «Юлии Цезаре», он потом снова встретился с ним – когда вошел в номер и увидел его на экране телевизора в Кубриковской «Лолите», в сцене, где он в роли Гумберта Гумберта перед тем, как подняться к своей нимфетке, разговаривает с напугавшим его незнакомцем, другим постояльцем отеля, по имени Куилти, который, похоже, все о нем знает.
Кто такой этот Куилти? Носил ли он в фильме куртку а ля Неру? Бессонница ли виновата или «Британский музей», все еще красующийся на экране компьютера, – он не знает, но ведет себя все безумнее и безумнее. Вслушиваясь в рифмы, сплетаемые дождем на незнакомой улице с картины, и размышляя о дождливой инсталляции, которую его подруга Доминик монтирует в галерее Тейт, он мысленно пишет фразы и в одной из них спрашивает себя, каким будет Лондон, когда он и все, кого он любит, будут уже мертвы. Настанут дни – он в этом уверен, – когда все его умершие превратятся в чистую влагу и заговорят о своих одиночествах – дальних и диких, заговорят так, как это делает дождь в Африке, и тогда все перестанут помнить, и все будет забыто. И даже дождь, под которым все мертвые однажды влюбились, даже он исчезнет из памяти. А за ним уйдет воспоминание о луне, под которой живые шли однажды, словно неупокоенные души по забытой дороге.
И хотя все опять усложнилось, ему кажется, что, покуда все зависит только от него, покуда он может контролировать сюжет и следить, чтобы он развивался исключительно в его сознании, он может быть спокоен. Может быть, поэтому он позволяет себе спокойно затеряться на подернутой дымкой улице у Британского музея и вдруг оказывается запертым в странном месте, показавшемся ему поначалу углом здания. Но это не угол, это просто пятно, и там прячется тень, которая пытается сейчас ускользнуть с экрана.
Встревоженный, он прикасается к мышке и одним щелчком перепрыгивает на страницу электронной почты, где обнаруживает письмо из Нью-Йорка от юного Нетски – он прислал стихотворение Филипа Ларкина «Дублинеска». В стихотворении хоронят старую дублинскую проститутку, и проводить ее в последний путь по улицам города явились некоторые из ее товарок. Нетски говорит, что выбрал это стихотворение для него, потому что речь в нем идет о погребальной церемонии в Дублине – эдакое заговорщическое подмигивание, намек на их собственную церемонию, которую они наметили на 16 июня. Стихотворение начинается так:
- Вдоль проулков лепных,
- Где свет оловянный,
- Где туман предвечерний
- Зажигает в лавках огни,
- Над программками скачек и четками
- Погребальное шествие.
Он прерывает чтение, чтобы включить радио и подумать о чем-нибудь другом, менее заупокойном, а там Франсуаз Арди поет «Partir quand mme». Ему всегда нравилась эта песня, хотя он не слышал ее уже несколько лет. Кажется, дождь прекратился. Должно быть, уже семь утра. Он перечитывает первую строчку Ларкина «Вдоль проулков лепных», чтобы вообразить, будто начинает понимать по-английски, и еще чтобы написать ее, как только представится случай. Бессонница только усиливается. Кажется, Селия тоже это заметила. Оказывается, она стоит в дверях и смотрит на него с угрозой, впрочем, это выражение похоже и на отчаяние. Вот не знал, думает Риба, что буддистам тоже знакомо это чувство. Впрочем, он ошибся, Селия просто собирается на работу, и вид бессонного и вздрюченного мужа ей ни капли не помогает. Риб опускает голову и ищет убежища в «Дублинеске». Читает оставшиеся строки в надежде, что это хотя бы отчасти защитит его от упреков Селии, которые вот-вот посыплются на него. И, читая, спрашивает себя, что произошло бы, если бы сейчас опять появилось то пятно на экране, та тень, что подглядывает за ним.
Селия собирается уходить, и он, чтобы ей не казалось, будто он как завороженный пялится на экран, выключает компьютер и таким образом сразу избегает множества проблем. Селия все никак не уйдет, примеряет у зеркала новую блузку. Он чувствует, что с тех пор, как он погасил монитор и перестал видеть тень, он неожиданно погрузился в какое-то странное глубокое уныние. Удивительно несуразное ощущение, он и сам не верит в то, что его резкая смена настроения вызвана невозможностью увидеть тень на экране, но другого объяснения найти не может. Решает придать внезапно охватившей его тоске хоть немного смысла и начинает думать о печальной – связанной, впрочем, с приятными ожиданиями, – погребальной церемонии, ожидающей его в Дублине, церемонии, о которой он знает только, что она должна иметь отношение к шестому эпизоду «Улисса».
Задумавшись, он понимает, что и его жизнь в эти последние дни странным образом связана с этим эпизодом. Нужно перечесть и проверить, так ли это. И немного спустя он уже тщательно исследует описание похорон Падди Дигнама, в особенности отрывок, где на кладбище в последний момент появляется долговязый тип. Кажется, будто он взялся из ниоткуда в ту самую секунду, когда гроб опускается в яму на кладбище Проспект. Покуда мистер Блум думает о Дигнаме, о мертвеце, только что нашедшем последний приют в могиле, его взгляд мечется среди живых и на мгновение останавливается на незнакомце. Кто он такой? Кто этот тип в макинтоше?
«Нет, правда, кто, хочу знать. Нет, грош я дам за то, чтоб узнать. Всегда кто-нибудь объявится, о ком ты отродясь не слыхивал», – думает мистер Блум, и его тут же начинают занимать другие вопросы. В конце церемонии Джо Хайнс, репортер, записывающий имена присутствовавших для странички некрологов в газете, спрашивает у Блума, знает ли он типа, «ну, вон там еще стоял… на нем…», и поискав глазами, обнаруживает, что тип, о котором он спрашивает, испарился, и незаконченная фраза подвисает в воздухе. Недосказанное слово – дождевик, макинтош, Блум произносит его вместо Хайнса, закончив фразу. «Макинтош. Да, я его видел. Куда же он делся?» Хайнс неправильно истолковывает его ответ и, решив, что Макинтош – имя того типа, записывает его себе в блокнот.
Перечитывая этот отрывок, Риба вспоминает, что загадочный персонаж в макинтоше упоминается в «Улиссе» еще десять раз. Одно из последних появлений этого таинственного типа после полуночи, когда Блум заказывает Стивену кофе в «Приюте извозчика», берет экземпляр «Ивнинг Телеграф» и читает краткое описание похорон Падди Дигнама, напечатанное Джо Хайнсом. Журналист перечисляет пришедших проститься с Дигнамом – всего тринадцать имен, и последнее из них – Макинтош.
Макинтош. Так могла бы зваться темная тень на экране его компьютера. Размышляя об этом, он, возможно, сам того не желая, объединяет свой компьютер с похоронами Падди Дигнама.
Нельзя сказать, чтобы он был первым в мире человеком, разговаривающим с самим собой. «Кто был М’Интош?», – вспоминает он семнадцатый эпиздод «Улисса», тот, что состоит из вопросов и ответов.
Его всегда чрезвычайно привлекал один из них, замысловатый и интригующий: «Какую самозапутанную загадку сознательно задал себе, однако не разрешил Блум, поднявшись, передвигаясь и собирая многочисленные, многоцветные и многообразные предметы одежды?»