Парус (сборник) Шапко Владимир

Выходила Надька, его дочь, а Толику сестра, уводила отца в барак. Марка и Толик бежали на пустырь играть.

…В ясные дни кирпичные две трубы до неба, казалось, стояли прямо на школе, как будто на фундаменте для них. Майский тополь внизу был красивый и пёстрый, как петух. Ребятишки под руководством Учительницы ходили за руки вокруг тополя, водили хоровод. «Испекли мы кара-вай (шли вокруг тополя), испекли мы кара-вай: вот такой вышины (поднимали сцепленные руки к небу), вот такой ужины (пригибались и бежали к тополю, к Учительнице), вот такой широты (шарахались от тополя, рискуя опрокинуться), кара-вай, кара-вай, кого хочешь, выбирай!» Разом останавливались, подпрыгивали и кричали: «Тюку! Тюку! Лёлина!» Вытолкнутый серенький мальчишка скукоженно вставал рядом с Учительницей. Учительница взмахивала рукой:

И-испекли мы кара-вай, и-испекли мы кара-вай…

Потом налетал ветер. И тополь начинал шуметь пёстрыми свернувшимися листьями как консервными банками. «В класс, дети! В класс! Сейчас будет сильный дождь!» Все бежали к крыльцу. А тополь всё гремел. Перед кислотным дождём – нетерпеливо-безумный, как алкаш…

Дома, прибежав с Толиком к репейникам, Марка сразу увидел висящий на репьях слипшийся сморщенный мешочек. Резиновый, длинный. Белый, как молоко. «Крёстный!» Так всегда говорили про него в бараке взрослые. Особенно часто баба Груня Кулешова. Погладит Толика, сокрушённо оглядывая его большую голову, которая, казалось, всё растёт и растёт, и скажет непонятно: «Крёстный гаду Шанину помог…» Марка хватал крёстного и бежал на улицу к колонке, чтобы хорошенько там его промыть.

Давал Толику. Толик осторожно дул в крёстного. Надувал до размера длинно повялого фаллоса, который, в свою очередь, напоминал тощий фаустпатрон. Долго удерживал его у рта. Словно смутно чувствовал с ним какое-то космическое единство, родство… «Дай сюда! Не умеешь!» Марка выхватывал крёстного у Толика. Сам дул. Закручивал хвост, не выпуская воздуха. На! Толик разглядывал у себя в руках раздутый эллипс. Словно вторую свою голову. Бубубукал что-то. С шумом шар вырывался из его рук, быстро сдувшись, гас. Толик начинал тяжело, неудержимо плакать. Приходилось Марке снова надувать. На! И так несколько раз.

В конце концов шар лопнул. Передул Марка. Перестарался. Долго, внимательно разглядывали в руках рваные охвостья. От удивления Толик даже не плакал. Но… но теперь же можно и другую игру с остатками крёстного начать. Нужно только затянуть в себя резины, поглубже, с воздухом затянуть, и быстро закрутить охвостья. Так. Готово. Маленький крёстненький получился. Прозрачный. Как космонавт.

А вот теперь-то будет с ним самое интересное, самое шкодное. Марка и Толик начинали подкрадываться. К Надьке. Прыгающей через скакалку за простынями.

Простыни на верёвке провисали. Словно паруса целой флотилии, после бури полёгшие в сон. Марка и Толик подкрадывались к беспечно подпрыгивающей Надьке. Ехидненько поглядывая из-за простыни, Марка пошоркал крёстным о ладошку. Так подманивают манком уток. Надька сразу перестала прыгать, беспокойно завертела белобрысойголовой. (Марка и Толик замерли.) Но всё вроде бы тихо. Успокоилась. Показалось. Скакалка продолжила хлёсткий свой лёт. Марка и Толик дальше подкрадывались. Марка опять потёр крёстным. Сардонически. Как на мудях заиграл.

Надька испуганно заоглядывалась, не зная, с какой стороны нападут… И… и… и с воплем выбегали разбойники, и Марка давил, давил на сразу пригнувшейся Надькиной голове крёстного. Давил, давил, стукал им. Пока не раздавался щелчок. Крепко щёлкнуло. Всё. Лопнул крёстный. На Надькиной голове.

Толик, закинувшись, смеялся лающим смехом, кожу по лицу морщинило, как пергамент, а на затылке образовывалась ломаная стариковская складка. Смеялся старик, закрыв глаза. Лаял. Надька кричала матери в раскрытое окно, что Марка опять раздавил на её, Надькиной голове, крёстного. Ма-ам, опять! И Толик с ним хулиганит! Ма-ам!

Мать, словно бы не слыша, ничего не отвечала. С умилением кормила грудью Павлика своего. Третьенького. Махонького. Но уже с оттянувшейся кверху головкой, похожей на соску. (У Толика и вперёд, и назад рост головы был.) Свисали у кормилицы по упавшим грудям опрокинутые деревья вен. Вместо неё во двор выбегала Маня Тюкова, мать Марки. «Ты опять, ты опять! Ты зачем крёстного подобрал! Сколько я тебе говорила! Брось сейчас же, брось! Зараза это, зараза! Понимаешь ты это или нет?!» Марка стряхивал рваный атрибут на землю. Стряхивал. Как чужую кожу с ладошки отлеплял…

С грехом пополам Марка Тюков перевалил во второй класс…

3

С Шаниными старуха Кулешова была постоянно в контрах, что с самим Долганом, что с женой его, Этой Неряхой Нелькой. Но… но как только те всем семейством отправлялись в город – в цирк ли там или в кино, – сразу торопилась к Мане Тюковой, которой всегда оставляли пятимесячного Павлика на два-три часа… У Мани подкрадывалась к окну. Пригибаясь, воровато смотрела из-за цветка алоэ (Алойки) во двор, где сам Долган, пережидая задержку, стоял всегда в стороне от семейства и всегда очень гордо. Копейковая голова его словно постоянно всем напоминала: я не хужее других, а может быть – даже лучче!

Курила. Голова. Покачивалась – слегка. Нелька одёргивала, пыталась выгладить руками неглаженные штанишки Толика. Критически оглядывала его. Сильно потёршийся капрон на ногах Нельки свисал как экзема. «Какова! – удивлённо отмечала Кулешова. – Это она в цирк отправилась! На выход! На пару чулок у них нету. А? Зато увидишь – какими придут…» Пошло, наконец, семейство: Шанин-Долган гордо впереди, за ним Надька, оберегающая Толика от репейников, и замыкающей сутулилась Нелька, расставляя, как кривые ходули, тощие ноги свои в потёршихся волосатых чулках. Кулешова всё не уставала покачивать головой: а?

Как только Шанины выбирались из репейников на дорогу, сразу подходила к кровати, поспешно распелёнывала Павлика. «Ах, ты, чирышек маленький мой!» Осторожно брала на ладони, поворачивала к свету. Смотрели с Маней. В пашочках было всё настолько воспалено, что, казалось, там раздавили красный солёный помидор. Под мышками красно, на шейке красно. Везде потнички размазались… «Да бедненький ты мой! Да до чего же довели-то они тебя, изверги чёртовы!» – заохала, запричитала Кулешова, положив ребёночка обратно, на кровать.

И начинались хлопоты. Ставилось ведро с водой на керогаз. Откуда-то появлялась детская ванночка. К ней – даже водяной градусник. Хотя Шанины свою комнату запирали на ключ, сам Долган запирал (да и был ли у них градусник? у них-то!). Следом две старые, но чистые пелёнки. Чтобы в одну завернуть и опустить Павлика в ванночку, в тёплую воду, поддерживая его под головку и попку, на мокрую подушечку из свёрнутого полотенца. Другую пелёнку будет держать наготове Марка, и в неё Кулешова примет от Мани Павлика, чтобы тут же насухо вытереть его всего, уже на кровати.

Всё так и происходило. Вымытый весёлый Павлик совал судорожные кулачонки свои в рот. Головка его ещё больше стала походить на соску. «Ах ты, бедненький ты мой!» Слёзы старухи падали в тальк, которым ловкие руки обсыпали, обильно пудрили промежность ребёнка. Старуха успевала вытереть слёзы рукавом халата и дальше всё делать ловко, быстро. Пеленуемый, резко болтаемый на кровати Павлик даже ни разу не пикнул. А уже через минуту, умиротворённый, спал. Марка приваливался к нему на кровать, внимательно разглядывал его голову. Голова поражала. «А почему он – как красноармеец? С шишаком?» «Будешь тут не то что красноармейцем… А самим чёртом рогатым… С такими родителями…» – Кулешова прибирала разбросанное. Марка не понимал, при чём здесь родители. Дядя Петя и тётя Неля. А?.. Мать сгоняла его с кровати.

Пили чай за столом. С печеньем, с сушками, нацепливая на них ножом понемножку масла. Марка, как всегда, нажимал на варенье. Правда, не на облепиховое, не бабы Груни, как когда-то, а на своё, варенное матерью прошлым летом, простое, смородиновое. Набирал, однако, по целой ложке. Полный анодированно-чёрного, сверкающего варенья рот его как-то маклично размыкался и смыкался. Словно в нём шлёпала кисть-маклица.

Марка опускал голову к блюдцу, тянул с него. Как будто половодье стягивал. Снова набирал полную ложку варенья. Чтобы макличать им во рту.

Маня Тюкова избегала глаз Кулешовой, нервничала. Оглядывала комнату. Будто незнакомую, чужую. Как когда-то Прекаторос у себя. Или поспешно и как-то глубоко припадала к стакану. Словно стремилась спрятаться в нём от Кулешовой, скрыться. Должен быть вопрос. Должен последовать непременный вопрос. Напряжённо ждала.

И дождалась-таки. Медленно стягивая с блюдца чай, будто прямо жабьим зобом своим, Кулешова интересовалась, как у Мани дела с Пучеглазым. Не надумали ли тоже завести ребёночка. Красноармейца вот такого же. С шишаком. Пучеглазый-то, поди, быстро сделает. Вот такого же, несчастненького. Или уже не может, силёнок не хватает? Не надумали?

Быстро глянув на Марку, Маня покраснела. Как вам не стыдно, тётя Груня? При ребёнке! (Марка наворачивал варенье, вроде как не слышал ничего.) А чего стыдно? – отвечала Кулешова. В том смысле, что ведь это же очень удобно и выгодно: приходит бабёнка, моет каждый раз полы, стирки даже затевает, когда белья грязного накопится… завалишь её, молодую, сладкую, поиграешь с ней как следует… ну а там чаем напоить на прощанье, на автобус дать – и хорош! Удобно… А потом он женится. Обещал ведь. Два года уже обещает. Же-енится. И отцом Марке будет. Бу-удет. Да ещё каким! Куда там какому-то сельскому ветеринаришке. Этот-то – орёл! Пучеглазый, шалаш на голове! Ку-уда тому!

Маня готова была закричать, зажать уши… но тут, как внезапное спасенье ей, ниспосланное небом, от раскрытого окна послышалась песня:

…э ды замела дорожку, д за-мее-ла-а… – отдалённо, но явственно выводили на два голоса мужчина и женщина.

Кулешова поспешно выколыхивалась к окну… «Э-э, идут… Пустозвон в обнимку с Ленью… Э-э, родители…»

Мотающийся в репьях длинный Шанин был точно надет подмышкой на низенькую Нельку – рука свисала пьяной щукой. Нелька охватывала его, вела. Они были тесно слиты. Они целовались, останавливаясь. Ноги их заплетались в единый бич. И снова расплетались…

…По кот-то-о-орой, д по кот-то-оо-рой,

Ды мы с любимым ря-ды-шы-ком проо-шли-и-и…

Робко, неуверенно продвигались сзади них Толик и Надька. Замедляли шаги. Точно терпеливо пережидали, когда им освободят дорогу, путь. Чтобы можно пройти…

Их оставляли во дворе. («Играйте!» – приказывала мать.) На крыльцо барака Шанин и Нелька восходили одни…

…По кот-то-орой, да по котооо-ро-о-ой…

Надька и Толик так и стояли за руку, не зная, что им делать, во что играть.

Через полчаса, без чулок, босая, Шанина приходила за Павликом. Не видела женщин в упор, будто была в чужой комнате одна. Взяв ребёнка на руки, сразу совала ему свою сизую, в ветвях вен, грудь. От неё сильно пахло вином.

Кулешова не выдерживала, начинала стыдить. «Не ваше дело», – спокойно говорила Шанина. По-прежнему не глядя ни на кого, уходила к двери, тюлюлюкая что-то сыночку. В полном бессилии Кулешова, что называется, взывала к небу, потрясая кулаками. Но как только из коридора дверь толкалась гязной пяткой… сразу говорила, что они и четвёртого замастачат. Скоро. Определё-ённо. Пособие-то на четверых – не на троих. То-очно. Скоро матерью-героиней будет. Опять не выдерживала, перекидывалась на Пучеглазого и Маню, упрямо ровняя их с Шаниными. Но уже в растерянности говорила. Робко, неуверенно. Словно забывала на губах слова. Мастачьте, мастачьте уродов-то. Мастачьте… Так говорят перед тем, как горько зареветь. (Бедная старуха…) Уходила, наконец, бухнув дверью.

Маня оставалась сидеть у стола. Опустошённая, убитая. А Марка, свесившись из окна, почёсывал, как псу, за ушами чутко вслушивающемуся во всё Толику…

На другой день, с утра, Шанин ходил по бараку, занимал деньги. Был он в рабочей куртке – как в детской распашонке. Полон мужского достоинства. Предлагал варианты: могу завтра отдать, могу на той неделе, когда аванец. Тут – как хошь. Никто не давал. «Мамка дома?» – спрашивал у Марки Шанин. «Нету!» – пробегал по коридору Марка, а с ним и Толик.

От Кулешовой в коридор Шанин стрекалил ногами ломано, по-журавлиному. «Я тебе дам на похмелье! – неслось вслед. – Я тебе дам!» – «Но-но!» – Шанин шёл, одёргивал распашонку, обретая себя.

Долго сидел в комнате у Обещанова, ногу на ногу, свесив рабочий ботинок, поматывая им… Пенсионер Обещанов жестоко колебался. Набегающую глотал слюну. Лысина Обещанова с несколькими волосками вспотела. Волоски на лысине загнулись. Как проволочные крючья на волокуше (сеносгребателе)… «На! Гони!» – не выдерживал-таки Обещанов, соблазнённый. Шанин улетал, как Ветр.

Бутылку вносил в комнату выстраданно. Впереди себя, на ладони. Как рыбу. Как леща. С руки же… сталкивал на стол. Уже как циркач циркачку под аплодисменты. Профессионал. Обещанов суетливо бегал, переставлял, перекидывал всё на столе, пытался увеличить видимость закуски. С достоинством Шанин ждал возле сакраментальной, уже вскрытой бутылки, стопок – сам неприкосновенный, святой в своём статусе-кво выпивающего…

Через час он на корточках сидел в коридоре. В мужском вдумчивом перекуре. Ворочались над ним одеяла дыма. То ли на работу двинуть, то ли здесь ещё одну гоношить?

Кулешова не выдерживала, как всегда. «Ты что же это, а? Пенсионера обираешь? Он на эту трёшку-то неделю живёт. А? Не стыдно? Паразит ты этакий!» «Но, но, Никифорна! – начинал всползать на стенку Шанин. – Я знаю, что говорю!» Тут, точно дождавшись этого напряжения в коридоре, из своей комнаты пьяно вышлёпывался босыми ногами Обещанов. В майке, в разбойных трусах. С носом как дряблый взрыв. «Никиф-ф-рна! – кричал, мотая указательным пальцем. – В мужские игры не встре-вай!»

Забыл, зачем вытоптался. Пыжился. Сильно выпячивал живот, вставая на носочки. Точно хотел дотянуться животом до потолка. Побежал вдруг спиной назад, в комнату, и там загремел, опрокидываясь, в табуретках…

«Э-э, «в мужские игры»… Тьфу! Зачем старика-то напоил? А?» Поспешно с пола Шанин загребал под мышку развалившийся чемодан с инструментом, быстро шёл, шарахаясь по сторонам, к свету, на улицу. Ловить здесь сегодня больше нечего. За всё утро он ни разу не зашёл к себе в комнату. Как будто её не было в этом бараке. Блаженно, часами вскармливая Павлика, Нелька тоже мало вслушивалась в голоса из коридора, точно это и не муж её вовсе всё утро там бегает, гоношит, ругается, а просто отголоски его, железно ушедшего на работу, простые дебильные отголоски. Нелька закуривала папиросу «Беломор» и, держа её на отлёте, смотрела на сосущего Павлика. Опохмелки Нельке сегодня не требовалось.

4

Участковый врач ещё топталась у порога, надевала халат, мыла руки под рукомойником, косясь на грязное полотенце – а Нелька уже тормошила Павлика. Хватала его на руки и совала грудь. Брови белой полной женщины удивлённо вскидывались: только что курила папироску у окна – и уже кормит…

– Проснулся… – дёргалась улыбкой Нелька.

Неудобно, с опаской, выставив полную ногу вперёд, врач полусидела на шатающемся стуле, ждала. Хмурые задавала вопросы. Почему не приходят в Консультацию на осмотр? Почему в комнате дым, табак? Почему курят в комнате? Почему не идут в Детскую кухню? Не прикармливают шестимесячного ребёнка? А накачивают только грудью? Почему мастит груди не лечат?..

Запёкшийся сосок Нелька удерживала меж двух пальцев – так удерживают меж пальцев обжигающий дымящий огрызок сигары. Вздрагивала от боли, когда Павлик прихватывал посильнее, но постепенно боль успокаивалась, текла где-то рядом, словно вскрытая из вены, пущенная в горячую воду ванны, кровь.

Как будто и не было никаких вопросов врача, Нелька вдруг начинала без умолку говорить, тараторить. Хвалиться. Своей семьёй, своей счастливой семейной жизнью, и что какой у неё здоровенький, ладный Павлик родился (тьфу-тьфу-тьфу!), и хорошо как сосёт, какой спокойный (верите – ночью спит – не пикнет за всю ночь!). И старшие двое – просто замечательные дети: Надька и в магазин сбегает, и горшок вынесет, и в комнате приберёт (готовит уже, готовит: суп, картошку сжарить – всё умеет! верите?). А Толик-то, Толик!.. Уже говорит одно слово (верите? – «бябябяка». Подберёт что-нибудь с земли… ну этого, как его?.. ну, в общем, подберёт и скажет: «бябябяка!» – и бросит обратно на землю, ха-ха-ха, какой умный!). И что муж у неё хорошо зарабатывает, в цирк там, в кино всей семьёй, обстоятельный, трезвый. На работе ни-ни! Ни грамму не выпьет! Все пьют – он никогда. Так только, после бани чекушку возьмёт, дома выпьет рюмку-две, закусит хорошо, и всё – я разрешаю. И что решили вот они с мужем (не знаю даже, как сказать…), ну, ребёночка ещё завести, четвёртенького… ну молодые пока, молодые… пусть играют-ползают кругом, веселее же будет, муж так и побуждает меня каждый день: давай заведём, давай заведём – это же интересно! И что… и что они…

Врач в белом халате исподлобья смотрела. Взгляд – напряжённый, тяжёлый антабус. А Нелька всё заливалась и заливалась птичкой. Пока её не прервали, наконец. Сказав, что хватит. Хватит кормить!

Вставив в уши лапки фонендоскопа, на ватном, засаленном, как сапог, одеяле врач сама начала разматывать, распелёнывать Павлика, чтобы осмотреть.

Распеленала и… отпрянула. Тонкие, сцепившиеся кольцом ножки ребёнка казались ручкой корзинки, полной красных цветков… Такие корзинки выставляют на сцену. На плиты могил!..

– Это что же? А? – поворачивалась в растерянности к Нельке врач. Нелька поднимала лицо к потолку, что-то там разглядывала. Интересное.

– Да понимаете… горячей воды у нас нет… сами знаете… ну и приходится… не всегда… и пелёнки, и вообще…

– Да что «понимаете», что «понимаете»! Как вы допустили такое?! Со своим ребёнком?! Как?!

– Да понимаете…

Врач молча пошла к двери. Вышла. Совсем, что ли, отвалила, удивилась Нелька. Так сумка же здесь осталась…

Врач возвратилась с чистой пелёнкой, с бутылкой постного масла и пластмассовой колбой талька. За врачом робко, деликатно, выступала Кулешова с чайником, с ещё одной пелёнкой, удерживаемой у груди…

Намешав на табуретке в тазу приемлемо тёплой воды, врач ловко стала подмывать ребёнка. Сдерживаясь, как взрослый, Павлик от боли тихонько попискивал. Из чайника Кулешова тихонько подливала. Потом так же, чуть ли не на цыпочках, ушла с чайником из комнаты.

Обработав маслом и тальком рану в паху… врач быстро, жёстко пеленала ребёнка. Так пеленают грудничков медсёстры в роддомах. Нелька с обеих сторон заглядывала, как бы училась. Как только врач закончила – сразу схватила Павлика на руки, сунула грудь. Как спасенье своё, как главный аргумент…

– Да что вы всё грудь-то ему суёте!..

– Он любит, – быстро ответила Нелька.

Опять сидела на шатком стуле врач, для устойчивости упираясь полной ногой в пол. Зло, по полу же, искала злые слова…

…Вы родили своего первого ребёнка в пятнадцать лет (в беспечности своей, в гулянках, в пьянках, вы пропустили все сроки аборта, и аборт вам делать не стали). Вы выходите замуж в шестнадцать лет за своего совратителя (преступника, по сути дела). Вы рожаете второго, уже неполноценного, ребёнка в двадцать два года, третьего – неизвестно ещё какого – в двадцать пять лет. Сейчасвам двадцать шесть. Вам сделали уже более десяти абортов. И вот вы надумали рожать четвёртого ребёнка. Ваш муж пьёт, алкоголик. Вы сами курите, в пьянках почти не отстаёте от него. О чём вы оба думаете? Чем вы с ним думаете? Какие дети у вас будут рождаться?..

Солнце незаметно подошло к кровати, высветило на ней всё: и кислое ватное одеяло, бывшее когда-то красным, и спящего с закинувшейся сасковой головкой младенца на коленях матери, на правой её руке, и саму мать, осунувшееся лицо которой походило на сморщенный презерватив… а замученные изработавшиеся груди свисали как клячи на живодёрне… На откинутом запястье левой руки белел широкий поперечный шрам, схожий с тесным серебряным браслетом татарки…

Отвернув голову в сторону, врач судорожно снимала халат. Нелька поламывала ручки:

– Доктор… не могли бы вы… не могли бы вы дать нам справку?.. Ну, что дети больные… Один ненормальный… Тогда бы мы в льготную смогли… На расширение… Чтоб отдельную… Понимаете?

Врач замерла над сумкой. Словно слушала эхо разом понятых, но улетевших слов… Сказала, что поговорит с главврачом. Скорее всего… такую справку они получат. Да, получат. Дадут.

Не попрощавшись, вышла из комнаты.

Жадно, глубоко затягивалась табаком у окна Нелька. Смеялась. Начинала совать кулачонком вверх. Как футболист после гола. Беснуясь, подпрыгивала, сдёргивая кривые ноги в колесо. В изумлении на неё смотрели Марка и Толик. Смотрели со двора…

– А?! – безумно-торжествующе высовывалась она к ним. Как Цезарь, как Наполеон, ухватив подоконник руками вразброс. Мол, видели? Что скажете на это? А?! – Ну-ка иди сюда! – подзывала сына: – Где твой бябябяка, где?

Толик, не сводя глаз с матери, показывал пальцем на репейники – «Бябябяка!»

Мать хохотала:

– Бябябяка! Висит, да? Висит? Ха-ха-ха!..

– Бябябяка! Бябябяка! – испуганно воодушевляясь, всё тыкал пальцем Толик в сторону репейников: – Бябябяка!..

Мать совсем заходилась в хохоте. Хихикал, обтаивал, как снег, смущением Марка. Он уже знал, кто такой «Бябябяка».

Вечерами в репейники пролезало закатное солнце, сильно, жарко просвечивало их понизу. Мелкие репьи кишели на кустах, как пчёлы. Репьи крупные – зудели. Над кустами солнце создавало красно-фиолетовые шары шмелей, будто привязанных к кустам за нитки. Почва под кустами – без единой травинки глина, гладкая и твёрдая, как череп, – ощущалась Маркой и Толиком, как жёсткая, вдобавок горячая, черепная кость.

Осторожно, как инвалиды, они переставляли по ней ладошки и коленки, продвигаясь меж кустов с репьями. Изредка перебегал им дорогу одинокий земляной паучок. Чёрный. Останавливались тогда, глядя под себя и кругом, определяя: куда он опять убежал? Дальше передвигались меж кустов, шуршащих в солнечном ветерке колючками.

«Бябябяка! Бябябяка!» – вдруг начинал тыкать пальцем Толик. Белый длинный мешочек висел на кусте. Как парашют на дереве. Давно покинутый парашютистом. «Не трогай… Пусть висит», – хмуро говорил Марка. «Бябябяка», – чтобы не забыть, повторял слово Толик. В какой-то неуверенности дальше продвигались рядом, поворачивая головы один налево, другой направо. Как будто две коровки, забредшие в культурную аллею парка… «Бябябяка! Бябябяка!» – опять показывал Толик на другой куст. Мол, ещё один висит. «Да ладно тебе! – уже сердился Марка. – Много их тут!» – «Бябябяка», – с уважением повторял своё первое слово Толик. Ползли дальше…

В своих окнах, рядом, как в чернозёме старых картин, проступали лица Обещанова и Кулешовой. Кулешова сидела, сложив руки на груди, с зобом подобная Вавилону. Длинненьким вьюнком завивался дымок от самокрутки Обещанова в его скольцованных пальцах. Рождаемые отдельно, слова стариков падали во двор и словно только там начинали звучать, соединяться в какой-то смысл…

– …сотенные-то – целые скатерти были. Помнишь, Никифорна? Возьмёшь её, бывало, в руки – вот такие ноли на тебя вылупились, глядят! Вот это деньги были! А сейчас…

Падали слова в основном из одного окна…

– …пока кукурузный початок-то наш Коммунизьм из трибун городил – те-то ой как далеко ушли. Догони их сейчас и перегони!.. А у нас зато теперь их СТОПЫ на всех дорогах стоят. Английскими буквами. Ну как же – вдруг иностранец какой на машине через Сикисовку пролетит? Турист? Миллионер? А у нас – СТОП. Пожалуйста. Не забывай родное. А, Никифорна? У них там вся Америка со стопами-то этими разгуливает, демонстрирует (и когда только, черти, работают?), ну а мы его, миллионера-то, тут стопом родным и погладим. А, Никифорна? Хе-хе…

В репейнике ребятишки бесстрашно трясли снизу куст, вышугивая из него настоящего шмеля. Кулешова кричала им, вывесив во двор зоб… Садилась обратно, на стул. Сама говорила. Говорила о дочери, плакала…

– …да был я там, где дочь-то твоя… Чего ж ты хочешь – в черте города всё… И свинцово-цинковый, и титано-магниевый, и ещё какие-то комбинаты едучие… Идёшь по городу – навстречу земляные люди идут. Во как! Многим только по сорок, сорок пять – и земляные все. Молодые-то ладно ещё – бледненькие пока только. А эти – будто из земли вылеплены. И лица, и руки. Город земляных людей. Новая порода выведена. Местным воздухом, местной водой сотворённая. Да всё – овощи, фрукты, мясо, молоко – что ни возьми – отравлено! Чего ж ты хочешь? Потому и болеет она всё время… А у нас разве лучше? Вон они – до неба стоят. Сеют. Разумное, вечное. Зелёного листа на дереве за лето не увидишь (всё как курами обгажено), зелёной травы. Вон – репьи только и цветут…

Во двор вылетал плевок. Из своих же бычков, натруханных в железную банку, Обещанов сворачивал новую самокрутку. Курил. Пока Кулешова опять кричала ребятишкам, смотрел вдаль на Маркин школьный тополь на взгорье. Тополь блистал, несмотря ни на что. Был невероятен в своём обличии. Как пропившийся вельможа в ободранном золотом камзоле. Обещанов возвращал взгляд, вспоминал о зря прожитых годах своих, о днях из них, о целых месяцах, которыми он, как зерном, усыпал дорогу из дырявого своего, бестолкового кузова…

Не докурив, забивал самокрутку в банку. Говорил «пока, Никифорна», уходил от окна, валился на кровать, закидывая руки за голову. И так, словно не понимая ничего в этой жизни, долго таращился в потолок чистыми стариковскими фарфоровыми глазами. Нервно шмыгал носом. То одной его ноздрёй, то другой. Точно сгонял, вспугивал комаров.

5

Двадцатого числа каждого месяца Обещанов доставал из-под кровати патефон. Тряпкой смахивал с него пыль. Как очковую змею за голову, брал головку патефона и, точно сдаивая яд, втыкал острым зубом в подпольную, пятидесятых годов рентгенплёнку. После волнами заболтавшегося шипа, сахариновый одесситски-приблатнённый голос пел: «И после драки, когда все уже лежали на фанэре…» «Гуляет, – услышав через стену, говорила Мане Кулешова. – Пенсию получил. Миллионер на сегодня». Марка и Толик лезли к раскрытому окну смотреть на Обещанова. На двух вилках, как на шампурах, Обещанов подносил им по толстому кусману обжаренной колбасы. Возвращался к столу, выпивал из стакана, жадно ел. А головка патефона ехала, рулила, болтала шип, музыку и слова:

…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…

Марка и Толик жевали, разглядывали всё в комнате. Облупившийся, проступивший лишаями шкаф, кровать у стены с коротким тощим матрацем, с выглядывающими досками; тряпичный провисший коврик над ней, на котором были три охотника: один что-то рассказывал, растопырившись, как испуганный рак, другой сидел на пятках прямо, слушал говорящего, и глаза у него были как лупленые яйца, а третий недоверчиво почёсывал затылок, опрокинувшись на бок, как улыбающийся самовар… Ещё было в комнате: три табуретки, стол, за которым Обещанов сейчас жадно ел, и возле крана и раковины, наваленный на столик в клеёнке до пят – разный шурум-бурум из сковородок и кастрюлек…

Обещанов опять подносил на двух вилках. Глаза его были добрыми-добрыми. Большой нос его тоже добро пошмыгивал, а волоски на голове походили на проволочные загнутые машины. Которыми сено в деревне сгребают. На лошади…

Чуял ли носом Шанин, телепатом ли был – но уже поторапливался по гобу дороги к бараку. Планировал будто, планировал в репейниках – рабочая куртчонка только разлеталась.

К Обещанову хлопала дверь. «Сергеич! Сколько лет!..» – «А-а! Пётр! Проходи, проходи! Дёрни с устатку! Закуси! Рука с наколотым на ней поблёкшим кинжалом, обвитым змеёй, тянулась к патефону:

…И после драки, когда все уже лежали на фанэре…

«Гуляют, – не забывала отметить Кулешова, разматывая пряжу с Маниных рук. – Теперь уже вдвоём. Молодой паразит прибежал опивать старика-пенсионера». А на подоконник Обещанова снова облокачивались, удобно устраиваясь, Марка и Толик.

…Собутыльники тянулись за столом друг к дружке, как весёлые волки, не видевшиеся сто лет. Они одновременно говорили и лепили друг дружке руками. Булькало в стаканы постоянно. И из первой бутылки, и уже из второй. И в резиновую колбасу так же с размаху втыкались вилки…

Но через полчаса Обещанова за столом уже не было. Закинувшись на кровати, с раскрытыми ручками и ножками, он деревенел подобно деревянным козлам. Отвернуть их к стенке, опрокинуть как-то на бок – не было никакой возможности. Шанин пробовал. Дёрнутся только, помотаются и замрут в прежнем положении деревянных… Шанин за столом жевал, не сводя глаз с кровати. Через спинку кровати были перекинуты брюки. Шанин смотрел на них, всё вихлял челюстью. Жилистые ушки Шанина напряжённо двигались…

Потом он крался на цыпочках к двери. В волосатых соплах носа Обещанова гремел гром. Ребятишек на окне давно уже не было.

Пьянка продолжалась три-четыре дня. К Обещанову Шанин прибегал, как домой. Как к жене на обед. В радостном нетерпении облокачивался на столешницу. Обещанов не столько пил уже, сколько – падал. От одной, двух рюмок. Падал на кровать. В перерывах горько плакал за столом, что столько пропил денег. Почти всю пенсию. А может, потерял, а? Обронил? Не мог пропить он столько денег, не мог!

Не мог, согласно кивал собутыльник, с разъехавшимися локтями на столе, в магазине вынули. Точно. Не плачь, Сергеич, проживём. У свояка полный подвал картошки, сало… это… как его?.. свиное – проживё-ом, не горю-юй…

В коридоре Кулешова тыкала во втянутую головёнку Шанина кулаком. Как в измятый чикой пятак. Тыкала. «Но-но! Никифорна! Хватит! Я знаю, что говорю!» Длинная тень, шарахаясь в стороны и тут же выравниваясь, быстро несла себя к выходу из барака…

Вечером он стоял прямо на дороге, которая бежала мимо барака вниз. Длинный, качающийся, слушал друга-коротышку. Коротышка-друг размахивал руками, быстро рисовал ими рай, который ждёт их вон в той хибаре с вывеской «Вино». Наискосок, через дорогу. Шанин пьяно ему кивал. Потом толкнул пятернёй, как бы сказав: щас будут (деньги)! Жди! И пошёл, как всегда – очень быстро и мелко. Длинный, растопыривался руками. Его заносило, как аэроплан. Он выруливал на маршрут. Снова шустрил ногами, раскинув руки.

И к бараку выбежал так же быстро. Но уже весь наперекосяк. С вытянутой левой рукой и провалившимся правым боком. Так выбегают балеруны из-за кулис на сцену… «Э-э, – говорила Кулешова в окне. – Надрался-таки!» Торопясь, выколыхивалась из комнаты и вставала у двери Обещанова. Унимающей сердце горой вставала на защиту пенсионера. Попробуй теперь сунься!

Но Шанин в коридоре вёл себя странно: вместо того, чтобы подступаться к Кулешовой, бить себя кулаком в грудь – он продвигался вдоль стены боком, ощупывая стену. Кулешова наблюдала. «Э-э, шаг шагнёт и пуд насерет…»

А Шанин и вовсе замер. На одной из дверей. Словно на могилке. Раскинув руки… Рывками медленно сползал, сползал по ней. Точно сдавал и сдавал плацдармы. Оказался на полу. Но на полу сидел поразительно. Как наложенная кучка г… без ног. (Куда ноги-то девал?) «Ноги отнялись» (Улетели?)… – удивлённо говорил Надьке, дочери своей. Надька тащила его в комнату. «Так тебе и надо, паразит!» – шла к себе Кулешова.

А Шанин мотался уже на стуле. Среди семьи. По привычке требовал закуски. Потом, убедившись, что бутылки в карманах нет – пожрать. Просто пожрать. Без водки. Никто не обращал на него внимания. «Вот счас поброюсь – и пойду!..» – с угрозой говорил жене Шанин. (На танцы? К бля…м?) Жена подёргивала из папироски. Кормила грудью сына. Тогда падал.

…Второй его вариант выбивания денег был такой: он не входил – он влетал в комнату жертвы в рабочей своей куртчонке, в куртчонке-разлетайке! Он – вот прямо с работы, он отпросился всего на пять минут. Мечущееся лицо его напоминало самурайский флаг с колёсковой эмблемкой. Он кругло выкатывал перед жертвой глаза, что – завтра! что – железно! без булды! Напорно, мощно звучал из него гимн пьяного. И устоять против него было невозможно. И, обмирая сердцем, зная, что не отдаст – ему давали. И сколько бы он внаглую ни запросил.

– Завтра – железно – без булды!

Он улетал за дверь, а в комнате унимали сердце, с испугом удивлялись самому (самой) себе: как? почему дал (дала)? Притом своими руками?..

Однако приём этот железно работал только когда Шанин бывал на газу. На взводе. У трезвого – как отрезало. Гимн не звучал. Это чувствовали. Никто не давал. Да ещё насмешничали. Да с превосходством, да с подковырками!..

Как выпил – продолжить? – ничего нет проще! В первую же комнату. С выпученными глазами: железно! без булды!.. И выходил с червонцем в руках!

Кулешова кричала в коридоре Мане. (Но косилась на дверь Шаниных): «Ты зачем ему дала? Зачем ему дала? – Чувствуя, что выкрикивает двусмысленно, добавляла: –…деньги? Почему опять дала?» Маня винилась, что надо ему, им то есть, что на еду, он сказал, нет у них, так он сказал, что… «Да врёт он всё! Врёт! Пьянчуга! Да сколько ж можно его поважать? Прибежит, сбулгачит всех – и смылся! С деньгами! Да гоните его в шею!.. Вон Обещанов, старик, пенсионер, а пропился и молчит-сидит, не клянчит… а э-этот: дай! дай! дай! Да сколько ж можно поважать? Дашь ещё ему, узнаю – разговаривать с тобой не буду!.. И поважают его все, и поважают, паразита…» – шла уже к своей двери Кулешова.

Глаза блуждали по комнате. Не остывая, не знали к чему себя привязать, к какой работе. Решила… выкупаться. Чёрт вас всех задери! Смыть всю эту грязь с себя!

В ведро лупанула из крана водой. На полную выкручивала скалящийся фитиль керосинки. Сидела посередине комнаты на стуле, ухватив руками расставленные коленки, дожидаясь, когда согреется вода. На подоконнике стояли три цветочных горшка. Горшки походили на выставленные черепа, поросшие вьюнами усов. Солнце сверху резало черепа надвое…

Льнущей лавой вода скатывалась в оцинкованное корыто. Корыто под топчущимися ногами стреляло. Кулешова в последний раз окатывала себя водой. Банным вытиралась полотенцем. Живот Кулешовой свисал белым фартуком. Над черепами на окне всплывали две головы. Гы-гы!..

– Ах вы, бесстыдники! Я вот вас сейчас!..

Марка прыскал и сползал вниз и в сторону от окна, скрючиваясь от смеха. А Толик, на завалинке встав уже во весь рост, удивлённо показывал на Кулешову пальчонком. И бубубукал. По-своему. Точно призывал всех во дворе в свидетели. Мол, смотрите, какое чудо-юдо. На цыпочках голая Кулешова подходила к окну, начинала поталкивать Толика, выглядывая наружу: иди, иди, Толик, играй. Но тот упирался, не хотел слезать с завалинки и тыкал пальчонком своим уже в живот Кулешовой. Изучающе. Будто в сырой лаваш. Кое-как спустив его на землю, Кулешова захлопывала окно, задёргивала занавеску. Марка и Толик смотрели друг на друга: один всё смеялся и повторял слово «шкодина» («Ну просто шкодина – и всё!»), другой прислушивался к себе и поражался, что так грубо ссадили на землю. Хотел было запеть и лезть обратно… Но тут…

С колёсами мелся по улице вниз грейдер. Будто уродливый какой-то Тянитолкай. Забыв про Кулешову, в следующий миг неслись во весь дух в надежде увидеть поближе. Но Тянитолкай свалился, ухнул с дороги вниз, весь перемявшись, и уже улепётывал каким-то проулком – горбом только подкидывалась кабина. И пропадал в домах совсем…

«Прыг-скок! Прыг-скок! Я ма-асленый бок!» Марка начинал прыгать вдоль дороги на одной ножке. Смутно припоминал, что уже прыгал здесь когда-то так же. Только через что? (Через Дохлые Радуги! Вот же они! Никуда не делись) «Прыг-скок! Я ма-асленый бок!» Толик тоже старался за ним, но всё время падал, как с отбитой ножкой оловянный солдатик. Так и прыгали вдоль дороги, будто одноногие инвалиды.

Друг за другом ходили опять по репейникам. Не ползали, а ходили. Как по саду садоводы. Без боязни раздвигали руками кусты, шли вглубь их и жужжали. То ли они – пчелы, то ли они – шмели… Выносили на трусах и майках плотные колонии мелких репьёв, так же углублённо жужжа и растопыривая руки. Криков Кулешовой не слышали…

Когда, присев на корточки, разглядывали двух борющихся чёрных жуков, двух борющихся г…возов, – на ходу припрыгивая, весёлой гордой конницей мимо протанцевали соседские ребятишки. «Придурки играют! Два друга! Лёлин, привет! Толик, где твой Крёстный? Ха-ха-ха!» Марка меж колен низко опускал голову. А Толик дёргал его и показывал пальцем на танцующую густо меж репьев к дороге ребячью конницу. Мол, вон они – ребятишки! Голова Марки склонялась ещё ниже…

3. А я видел Дядю

Пучками и округлыми букетами на столе стояли цветы в банках и кефирных бутылках. (Маркин букет из пяти белых тюльпанов, смахивающих на стесняющихся чубатых сельских парней, терялся у самого края стола, был последним.) Учительница стояла над всеми цветами, как будто собралась их продавать. Как будто она – торговка на базаре, в цветочном ряду. Она поблагодарила за столь большое внимание к её персоне (то есть, выходило, за эти цветы) и поздравила класс с началом учебного года. Так как все молчали и только застенчиво улыбались, поёрзывая на свежеокрашенных гладких сиденьях парт – сама захлопала, создавая длинными ладонями как бы сильно пущенные лопасти винта.

С жаром дети подхватили и долго не могли успокоиться. Потом Учительница спросила, как они провели лето, что видели интересного, что им больше всего запомнилось. В нетерпении все сразу начали тянуть руки в струнку, подпирая другой рукой локоть. В нетерпении трясли руками, локоть подпирая ладошкой. Целый лес нетерпеливых рук. Я! Я! Меня! Меня! Учительница по очереди разрешала. Маша… Надя… Эдик… Марка было тоже завыдёргивался с рукой со второй парты – и отстал. Потом снова не удержался: руку вытягивал как послание какое-то, как петицию, меморандум – и снова опустил.

– Тюков… – неожиданно разрешили ему.

– А я… а я… – Марка аж задохнулся от такого доверия и своей храбрости. – А я… я видел Дядю.

– Где? Какого дядю?

– Дядю… Возле дома, где молоток и коса…

– Какие молоток и коса! Что ты мелешь опять? Какие?!

– Молоток и коса… Скрещённые…

– Ха-ха! Это серп и молот, что ли? Дети! Слышали? «Молоток и коса!»

Весь класс заливисто смеялся. Ну, этот Лёлин! Ну, Тюка! Ну, сказанёт!

Учительница смотрела на Марку. Длинные колокольные локоны сорокапятилетней женщины были неподвижны, свисали. У неё не было своих детей, своего мужа. Чужие мужья были. Белые сморщенные щёки её походили на пересушенные после стирки скатёрки.

Ну что ты ещё скажешь? – смотрели на Тюкова бесцветные водянистые глаза в красных ободах век. В которых проступала непреодолимая брезгливость к этому… недоделанному мальчишке… Где? Когда видел? Чем поразил его этот… «дядя»? – Темнота-а.

Марка молчал. Он ощущал себя, как будто навалил кучку, а на неё слетелись мухи. Зелёные мухи. А он стоит рядом и наблюдает. Как бы он – и кучка, и ещё – наблюдает. Отделился. От кучки. Рядом стоит. Не кучка как бы…

– Садись! – махала рукой Учительница.

А дети, после досадливой этой задержки, ещё с большим нетерпением завытягивали, затрясли ручонками. Меня! Меня! Я! Я! Вскакивали по одному, бойко докладывали.

Когда весь класс во главе с Учительницей проходил мимо Маркиного барака по дороге вниз – из репейника, как много теста, поднялось много головы изумлённого Толика. Марка сразу отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Но никто почему-то не заметил Толика в репейнике, даже Сарычев, новый Маркин сосед по парте, который и жил рядом с Маркой, вон, возле «Винного», через дорогу, и знал Толика…

К слову сказать, Сарычев этот на второй же день стал подбивать Марку подглядывать у Учительницы. Обзывал «бздуном». И ещё другими словами. Тогда Марка залез и добросовестно подглядывал из-под второй парты у Учительницы. Но ничего, кроме тощих, как раздатый хомут, ног, заканчивающихся чёрным тупиком… не увидел. Так честно и сказал Сарычевой голове, которая сунулась к нему под парту. Мол, черно и ничего не видно. Тогда во второй раз начал Марку Сарычев заставлять.

И случился скандал – наверное, почувствовав дыхание Марки, Учительница вскочила из-за стола и страшно покраснела. Стала кричать Марке под парту. А он вылезал и показывал ей ученическую ручку. Мол, упала. Пришлось вот лезть. Стоял в растопыренной гимнастёрке, с уехавшей на грудь пряжкой ремня, что понурый конь с уехавшим седлом.

А Сарычев, преподобный Сарычев, уже откинулся на парте на руку, злорадно смотрел со всеми – мол, каков субчик! Вот такой теперь сосед по парте у Марки оказался. Он и сейчас шёл и уже подталкивал Марку локтем, гыгыкая. Показывал на Шанина и его коротышку-друга, которые застыли, обнявшись, возле «Винного». Как одна расставленная, но очень неустойчивая стремянка. Чтоб, значит, Марка побежал и подтолкнул их там. Чтоб, покачавшись, они упали на землю и оба переломались. А, Марка? Гы-гы! Подбивал, значит, опять Марку… Вредный всё-таки этот Сарычев!..

Когда пришли к болоту, Учительница спросила, с чем можно сравнить крик лягушки (надрывалась там одна, дура), и Сарычев тут же зашептал Марке на ухо. И Марка сдуру, как безумный, сразу задёргался с поднятой рукой. Будто бы это его самого осенило. А Сарычев ещё выкрикивал Учительнице, что Тюков, Тюков знает! Тюков хочет сказать! Учительница разрешила, и Марка начал барабанить, что крик лягушки походит на этого… на Крёстного… ну когда им… значит, это самое… потрёшь, значит… об ладошку… Но никто ничего не понял про Крёстного, все начали кричать, заспорили. И Марка только вытирал лицо платком и поглядывал на хихикающего Сарычева: да-а, Сарычев, подвёл ты меня под монастырь. Как всегда подвёл, гад. А одинокая лягушка сперва свиристела, а затем и впрямь будто бы тёрла в болоте резину. Свиристела и яростно натирала свою ладошку Крёстным.

Пошли всей гурьбой дальше. Вдруг увидели лошадь со спутанными ногами. Перескакивающую за травой, как шахматный конь. Рядом курил хозяин лошади. Крестьянского вида старичок. Хмуро поглядывал на траву. Трава была цвета мочала.

На вопросы сбежавшихся и окруживших лошадь детей – ничего не отвечал. Будто не видел, не слышал никого. «Товарищ конюх, что же вы не ответите детям?» – спросила его Учительница. Старик молчал. «Товарищ конюх, вы слышите нас?» Он и на этот раз не сказал ни слова. И только когда, несколько смущаясь, пошли от него, и Учительница от возмущения то покрывалась пятнами, то бледнела – вдруг вырвал клок травы и плаксивым голосом закричал Учительнице: «На, на, поешь этой травы, сперва поешь! А потом дальше учи своих доцентов! Поешь, сперва. Поешь! Мать твою за перетак!»

– Это ненормальный! Дети! Быстрее! – Класс уже бежал во главе с Учительницей. А старик всё махался пучком и выкрикивал вслед: «Поешьте! Поешьте! Эх, вы-ы, доценты!»

Опомнились только возле остова грузовика. Того самого, в ржавой кабине которого Марка сидел когда-то, как в черепе. Так и покоящегося в почве. Походили вокруг ржавого железа, не понимая, для чего оно, что с ним делать. (Марка хотел сказать, что можно залезть внутрь кабины и потарахтеть, но сдержался.) Экскурсия, собственно, закончилась. Учительница оглядывалась. Так, кусты посмотрели, траву посмотрели, болото видели, лягушку послушали, ненормальный со скакающей лошадью ушёл. Больше на природе делать нечего, можно поворачивать назад, к городу.

Тут, однако, увидели чудо – весь в золотистой пыли спешил комбайн вдалеке. Такой же неожиданный для детей, как лошадь до этого. И от удивления все смотрели на него. Смотрели, как на сельскую избу. Сдуревшую вдруг и быстро поехавшую по полю.

«Овсяные убирает», – пояснила Учительница. И тут, откуда что взялось, Марка Тюков вдруг сказал, что не «овсяные», а Озимые И добавил, как недовольный старик, что «овсяная» только кашка бывает… (Вот так Марка! Помнит, оказывается, стервец, свой корень! Отбрил-таки!) Учительница вскинула бровь. «Ну да – я так и сказала – озимые…» (Марка ухмылялся в сторону, давай, давай, дескать, заговаривай зубы…) «Ну, всё, всё, дети! Назад, назад – к школе!» Все с каким-то облегчением, как после нелёгкого испытания, заспешили назад, к школе. И вся разбросанно спешащая по кочкам группка детей смотрела только себе под ноги. Словно торопилась к выдуто-громадной сажевой туче, заполонившей небо над заводами впереди, из дыры которой шёл отвесно вниз белый свет. Похожий на освещённый белый лаз наверх. В единственное спасенье. В рай. Длинно-белое лицо Учительницы плыло как несомое слепое знамя. Головёнки по бокам спешили, волновались.

2

Этой же осенью старуха Кулешова, собравшись-таки, поехала в Сибирь, к дочери своей болезной, пожить с ней, помочь чем можно – и Марка оказался беспризорным. Маня на работе изводилась, не знала как быть. Велела, в конце концов, приезжать к ней в кинотеатр. Прямо из школы. Зайти домой, перекусить, и на автобус. И чтобы с учебниками, с тетрадками, с ранцем!

Марка с радостью согласился: дорогу к «Родине» он знал преотлично. Тем более что и Толика можно было брать с собой, тётя Неля всегда разрешала. Они выходили к дороге, влезали в полупустой 44ый, садились впереди, по ходу движения. «Ученический», – важно говорил Марка, если в салоне бывала контролёр. У Толика, увидев его большую голову, билета не спрашивали никогда. Так и ехали: один с проездным, другой бесплатно. Неотрывно смотрели в окно.

Трёхзальный кинотеатр «Родина» находился в центре, у перекрёстка двух улиц: Карла Маркса и Чернышевской. Это было довольно величественное здание в стиле, если можно так выразиться, мини-Греции: с гладкими колоннами – вверху, как положено, красиво закудрявленными, на которых покоился треугольный, весь в красивой лепке, портик. Правда, и снаружи и изнутри весь изгаженный голубями. Эдуард Христофорович Прекаторос, директор кинотеатра «Родина», каждый день озабоченно смотрел вверх под портик, откуда от драк голубей постоянно слетало перо, чередуясь с длинной малахитовой дрис…

Эдуард Христофорович шарахался от помёта, всерьёз подумывал вызвать лихих тёток из Санэпидемстанции, чтобы занялись они голубями, чтоб как-то убрали, ликвидировали их, ну, скажем, как мышей, как тараканов…

Какая-то хитрая старушонка повадилась продавать овсянку в маленьких кулёчках (кулёчек – рубль!), на площади, перед кинотеатром, как будто где-нибудь в Риме или, на худой конец, в Москве. Ну, чтоб люди, побаловавшись с птицей, ощущали себя благодетелями.

Голуби бегали, жадно клевали. За струями овсянки – кидались, грудились в кучу, растопыривались крылами, чтобы отвоевать себе хоть какое-то пространство…

Потрясая кулаками, Прекаторос спешил к безобразию. Стаю сдёргивало с асфальта – как плащ. Старушонка с овсянкой улепётывала через дорогу, через трамвайные пути, к памятнику Чернышевскому, который – тоже весь обгаженный – стоял с крутящимся на макушке голубем.

Старушонка присаживалась скромненько на краешек скамьи рядом с Мыслителем. Присаживалась пережидать. А Прекаторос всё грозил ей пальцем. Ему чудилось, что и на проносящихся трамваях – висят голуби. Как болельщики, едущие на стадион!.. Но это уже была, конечно, чистой воды аберрация. Проще говоря, искажалось немножко зрение у Эдуарда Христофоровича.

Площадь перед кинотеатром была небольшая: с одной стороны её отгораживала от квартала высокая кирпичная стена жилого дома, густо закрашенная коричневой краской, куда очень просилась реклама «Храните деньги в сберегательной кассе» (на самом деле позже туда повесили из составных фанер портрет Человека С Лошадиным Черепом и почему-то в тонких очках), с другой – под обрезанными сиреньевыми кустами протянулся ряд скамей с изогнутыми спинками. И наконец, прежде чем пройти к главному входу-порталу или левее и вниз к кассам сбоку здания – можно было полюбоваться цветочной осенней клумбой в центре площади, как свежеиспечённой коврижкой (а летом-то тут настоящий пышный торт из цветов цвёл!).

В хорошую погоду на площади всегда бывало немало людей. Как йоги, с закладной ногой к животу, воспаряли на второй ноге над скамьями молодые парни с раскинутыми руками. Их подруги рядом без конца стягивали юбчонки на коленки, будто на вызревающие дыни. (Так прикрывают от света быстро портящийся товар.) Расфранчённые младенцы талдыкались к протянутым рукам, лепеча, задыхаясь от восторга. Постарше ребятишки или лизали длинное, как язык, мороженое, или стояли цепочкой к железному крашеному ящику на колёсиках с двумя бурыми колбами и выцветшим тентом над ними. (За падающим уровнем в колбах следили очень внимательно, как будто за аппаратом на станции переливания крови скорой помощи… «Мне же с тройным! Тётя!» – «А, чёрт тебя!» Пухлая, склизкая, как медуза, рука доливала из краника.) И возле глухой стены (где потом повесят Главу) стоял на высоком постаменте и задумчиво дул в продольную флейту греческий голый мальчик из бронзы…

Эдуард Христофорович ещё раз строго оглядывал всю свою мини-Грецию и, уже не думая о голубях, шёл к колоннам, к порталу, чтобы взойти по трём ступеням в храм. В Храм Искусства…

Между тем Марка и Толик, не обращая особого внимания на клумбу, на мальчика с флейтой и на колонны… спешили через площадь и вниз по лестнице, к кассам, где помещался Зелёный зал, где была мать Марки. Спешили, чтобы выпросить у неё денег, быстренько вернуться назад, на площадь, и купить два мороженых, длинных, как языки. В крайнем случае пристроиться к аппарату с колбами – и уж там по стакану ядрёненькой с двойным! Уж на это-то мать Марки, надо думать, денег даст?

Не тут-то было! Марку сразу же запирали в конторку учить уроки. А Толика Маня заводила в зальчик (Зелёный зал) на попечение Коли-Бельяши. Толик застенчиво вслушивался в себя, стоя напротив Коли. Голова Толика была как туман. Коля осторожно трогал её пальцами, явно завидуя. У него голова была размером всего лишь с толкушку. Да, всего лишь с небольшую берёзовую толкушку… Спохватившись, вручал Толику беляш. Толик с беляшом взбирался на сиденье. Рядом с дядей Колей.

Перед старинными часами Марка сидел как перед скучающим гробом. С места на место перекладывал на столе учебники, тетрадки. Унылое шло самовнушение: это я уже сделал, это вроде… тоже, по этому наверняка… не спросят, а это – ерунда, запросто.

Когда слышались быстрые шаги матери – хватал ручку. Небрежно этак, запросто выделывал ею какие-то загогулины, каракули. Матери не видел – весь в работе… Маня почтительно прикрывала дверь. Снова висел на ладошке, с тоской смотрел на качающийся маятник часов: ну когда оно там накачается (время)?

Отмучившись ровно полчаса, вылетал в коридор. «Сделал! Сделал!» – всё сметал на своём пути преувеличенной громкости голос. (Так подскакивают и голосят, чтобы их не трогали, на болоте чибисы-петушки, отвоевав себе крохотную территорию.) Сразу нырял в зрительный зальчик, как из-под сонного одеяла выдёргивал Толика наружу, и они торопились по лестнице к колоннам, к центральному входу, чтобы попасть, наконец (и мороженое забыто), в большое единое фойе Красного и Синего залов.

Здесь всё интересней. Гораздо. И натёртый мастикой пахучий паркет, который так и хотелось понюхать (пробовали один раз с Толиком, вставали на коленки и нюхали, но контролёры… в общем, ладно), и кудрявые опять же колонны кругом, правда, квадратного вида, не круглого, как снаружи. И ещё одна – только лепная, белая и с люстрой посередине – пышная клумба, налепленная на потолок. И ряды сидений со зрителями под ней и перед эстрадой, где впереди оркестра всегда встаёт и объявляет музыку дяденька-скрипач, удерживая скрипку со смычком – как Буратино. И сам оркестр, закидывающийся трубами и бабабахающий размашисто по барабанам. И читальная раскрытая комната, где всегда над досками пристукнулись шахматисты и где здоровенные вуалехвосты походили на дворников с мётлами, подметающих в двух аквариумах. И тоже раскрытый, но приподнятый буфет, где ешь  всё видишь: и оркестр, и внимательные головы людей перед оркестром…

А на втором этаже если? По двум мраморным лестницам, с двух сторон вестибюля можно забежать на него – и четыре двери в два раздельных зрительных зала. В одном и стены, и лепные узоры по стенам, и потолок – всё синее (Синий зал), в другом – всё то же самое – только бордово-красного цвета (Красный зал). И там уже стаивает свет, и зрители, как по команде, как один, начинают дружно сдирать шляпы и кепки (до этого – все в шляпах и кепках!)… А если ещё снова сбежать вниз…

Но… но однажды Толика увидел внизу Прекаторос. Одного. Стоящего возле колонны. (Марка забежал в туалет. Толик вдумчиво ждёт.) «Это ещё что за Бомбей тут стоит? – строго спросил у контролёров. – Чей он? Где родители?» Две пожилые женщины в коричневых форменных халатах с шитьём по груди зашептали ему с двух сторон, привстав на носочки. «…Всё равно – вывести и больше не пускать. Пусть они там, внизу, клуб свой устраивают. «Весёлых и находчивых». Есть у них там один – Постоянный Председатель…» Ушёл в кабинет, хлопнув дверью.

Выбежавший из-за портьеры туалета Марка тут же был подхвачен с Толиком тётушками под локотки и выведен за остеклённую дверь. Толик хватался за дверь, дверь нельзя было закрыть, поэтому пальцы Толика тётушки – отдирали…

Постояв, Марка сказал: «Идём, Толик, нечего тут… упрашивать». Взял его за руку, и они пошли вдоль колонн, и стали спускаться вниз, к кассам, в свой Зелёный зал, где им и было место.

Маня Тюкова несколько дней не разговаривала с Прекаторосом. Будто в упор его не видела. Прекаторос спросит её про что-нибудь – ну там о посещаемости, к примеру, – молчит, голову отвернула в сторону. И так несколько раз. Только хочешь… а она в конторку уйдёт, дверью хлопнет. И всё это при сотрудниках, на глазах у всех.

Эдуард Христофорович вынужден был вызвать её в свой кабинет. Официально. Посланной билетёршей. Чего до этого из конспирации никогда не делал. И как теперь с ней разговаривать, как называть: на вы? на ты? Хоть и один на один в кабинете, но телефон вон. На столе. Подзванивает нередко, гад… «…Поймите, Мария Петровна, мы же с вами в кинотеатре работаем, с людьми, здесь же учреждение культуры, а не этот… как его?.. не паноптикум какой, где эти… как их там?.. ну, в общем, нельзя же! Он мне всех зрителей распугает! А если комиссия? (Маня уже отворачивалась, кусала губы.) Ну, давайте, давайте – Беляша ещё вашего приведём. Для букета. Посадим их в первый ряд!.. Ну чего вы так переживаете за них, Мария Петровна! За Беляша этого, теперь вот ещё за одного… Пусть их там, у вас, внизу, там публика попроще, пусть их там… сидят… (Эдуард Христофорович помялся, собираясь сказать сердечно, участливо, от души…) И потом, Мария Петровна (вы только не обижайтесь на меня), что это за дружба такая?.. Вы, как мать – и такие… друзья у вашего сына… Один… этот… Беляш… второй – Бомбей какой-то… Что же, нормальных детей, что ли, для него нет?.. Странно даже, честное слово…»

Из кабинета начальника Маня Тюкова вытолкнулась, глотая слёзы. Долго как-то – точно запечатывая там всё: своё унижение, свою зависимость, обиду, злость – закрывала дверь. Точно боялась, что дверь раскроется – и всё ринется за ней вновь, сомнёт, собьёт с ног, поглотит.

Прекаторос жестоко страдал за столом. Моложавые тётушки в форменных халатах распахивали Мане Тюковой остеклённую дверь, успевая подмигнуть и немо хохотнуть друг дружке. Но… закрывай, не закрывай дверь начальника-любовника, а ничего изменить за ней уже нельзя: все унижения, обиды, вся зависимость от него тянулись уже годы – и Марке с Толиком наверх вход был заказан раз и навсегда. Одному Марке – ещё куда ни шло: могли и пустить иногда. Если Толик рядом за руку – идите, идите, ребята, к маме вашей идите, в Зелёный зал! Да Марка и не рвался вовсе теперь наверх, в чёртовы эти залы. С оркестрами ихними, с аквариумами, с шахматистами. Да пусть их там, раз так! Больно надо!.. А надо было – «больно»…

3

За Зелёным залом, дальше по притемнённому коридорчику, за аппаратной, находилась ещё одна комната, последняя – с низким потолком, но просторная, резко высвеченная с потолка хлопотливым городом из люминесцентных ламп. Аккуратно вдоль стен стояли фанерные щиты под афиши, на маленьком столике у двери разложены были банки и тюбики с красками, торчали пучки кистей и кисточек разных размеров. Здесь работал художник со странным для человека еврейской национальности сочетанием имени и отчества – Фаэтон Кузьмич… (На вопрос Прекатороса, почему так… такое имя-отчество, художник как-то дьявольски рассмеялся, обнажив жёлтые зубы, имеющие вид зубьев различной конфигурации: «Зашифровка, товарищ директор! Так удобней!») Хотя фамилия у него была нормальная: еврейская – Кувшинкин.

С узким белым, каким-то очень революционным челом, над которым стоял путаный лес очень жёстких волос, с глазами, как с изготовившимися запуститься свёрлышками, он выглядел худым, тщедушным. В каких бы брюках ни приходил на работу – смахивал на комбинезонного английского докера из кинохроники, у которого держится всё только на широких лямках-помочах. Но двигался быстро, устремлённо.

Когда он работал красками, кистью – увидеть было трудно. Он постоянно печатал. На портативной пишущей машинке. Изогнутый перед ней сутулой курительной трубкой. Печатал очень быстро, всеми десятью пальцами. Перьевые рычаги на машинке летали с треском, яростно, неостановимо. Так, наверное, трещит хвост у токующего тетерева. Или фазана. Если он токует, конечно, когда-либо…

Опять же на вопрос Прекатороса, что он такое всё время печатает, Фаэтон Кузьмич вырывал из машинки пучок листьев, как салат с грядки, совал Эдуарду Христофоровичу, с жаром объяснял. А Прекаторос, прочитав только слова «Генеральному прокурору СССР, копию в Прокуратуру РСФСР, копию в газету «Правда», мало уже понимая, о чём тараторит этот нервный человек, почти не слыша, с тоской только думал, что зря взял этого парня на работу, жестоко – зря; что не избавиться ему теперь от него вовек – по судам затаскает.

Прекаторос отдавал все листы автору и, как заболевший, уходил. А машинка торжествующе взрывалась с новой силой.

В мастерскую приходили три старика-еврея. Похожие на логарифмы. На трёх стульях в ряд сидели, опершись на палки – вытягивали пальцами вьющиеся бородёнки. Потом выгоняли Марку и Толика, горячо втолковывали что-то Фаэтону Кузьмичу. Перестав печатать, Фаэтон Кузьмич, потупясь, слушал. Евреи говорили по очереди. Иногда принимались говорить все. Враз. Как давали по Фаэтону Кузьмичу залпы.

Потом у Фаэтона Кузьмича как-то незаметно тоже выросла бородка, тоже вьющаяся вперёд, как тонкая роспись. Но на машинке он печатать не перестал. И евреи опять приходили – думали, опершись на клюшки. Затем, выгнав Марку и Толика, ещё более горячо вдалбливали что-то Фаэтону Кузьмичу. Даже вдохновенно пели дрожащими голосками.

Когда птичьим шагом шли мимо Зелёного зала на выход, Маня Тюкова всегда предлагала им посмотреть фильм. Документальный. «Обыкновенный фашизм». Старики не удостаивали её даже взглядом. Однако в следующий раз, когда им нужно было пройти к Фаэтону – долго и робко топтались у входа, опасаясь, что у них потребуют (как это сделала однажды Стеблова) входной билет. К досаде Стебловой, Маня стариков всегда пропускала. Без всяких. Старики радостно шли. Царапали даже головы Марки и Толика крючкастыми пальцами. Но посидев и подумав – как всегда, выгоняли за дверь и принимались за Фаэтона. Машинка, конечно, в это время молчала. «Мы же свободные люди! А?..» – точно сообщникам, хитро подмигивал старикам-евреям Фаэтон Кузьмич. И смеялся, обнажая зубы свои, как, по меньшей мере, слесарный цех…

Несколько раз он подбивал Маню Тюкову бастовать. «Это мизер! Мизер!» – картаво выкрикивал он (имелась в виду зарплата). Маня Тюкова отказывалась. Тогда он кидался к Стебловой. «Согласитесь – мизер! Мизер!» Стеблова рушилась от него в уборную. Вместе с рушившейся там водой. «Сюда нельзя! Сюда нельзя! – кричали ему из-за двери две женщины из аппаратной, закрывшись. – Здесь аппаратная!..»

Он брал голову Толика в две ладони. олго всматривался в неё. Как в эру Мезозоя. «Гениальнейшая будет голова!» – Отпускал. Поручал ребятам сбегать на почтамт, опустить пять писем. Но… в ящик, где написано – «для иногородних». Ясно? А потом будет премия. Марка и Толик с письмами радостно бежали. Премия всегда бывала ровно пятьдесят копеек. Как раз на два сливочных. На два языка!

Всего через десять минут они сидели и лизали развёрнутое мороженое в первом, родном своём ряду Зелёного зала. Коля за компанию наминал свои беляши – кроме них, как известно, он ничего больше не признавал.

Фильм «Обыкновенный фашизм» шёл в Зелёном зале уже не первую неделю. Тем не менее смотрели его с большим интересом. Обсуждали, что-то объясняли друг дружке, на экран показывая пальцами. Бегали на экране, стреляя дымом, автомобили начала века, похожие на этажерки. Шофёры в очках и крагах прыгали на них под самыми небесами, всё время отчаянно надавливая грушу.

Когда движение на экране останавливалось и показывали какие-то старинные дагерротипы коричневатого цвета – все трое разом замирали, точно загипнотизированные. Шли чередой какие-то банкиры, финансисты, предприниматели. Вот показали целую группу. Впереди сидел, нога на ногу, явный немец. Подмороженный крахмальным воротничком. Монокль в глазу – будто прорубь с водой в черепе. Рядом с ним пришипился то ли старший брат его, то ли отец. Старик с тощей шеей. Торчал из стоячего воротничка – как давнишний выстрел из одностволки. Но тоже с моноклем. И стояли служащие, и лоснящиеся причёски на прямой пробор обливали их черепа, будто чёрные знамёна с белыми древками…

Но вновь на экране начиналось движение, мелькание, что-то куда-то побежало, поехало, полетело, и троица тоже оживлялась. Коля тыкал пальцем: «Гитлер!» Чуть погодя опять: «Гитлер!» А Толик выносил лицо к друзьям, поведывал обоим с уважением: «Фатытты». Второе выученное им слово. Когда видели, как группа немецких солдат, по команде, как один, охлопывается по ляжкам перекрещёнными руками, подготавливая себя к русским морозам – смеялись. Коля и Марка. Толик начинал смеяться позже. Когда уже смеяться не надо было. Зрители, в основном бездельничающая молодёжь, покатывались. Смотрели не столько на экран, сколько на оживлённую троицу в первом ряду, комментирующую фильм. А оттуда доносилось – сначала разъясняющее: «Фатытты». А потом короткое, резкое: «Гитлер! Гитлер поехал!»

На дню несколько раз к троице присоединялся ещё один человек, четвёртый – Фаэтон Кузьмич. Присоединялся как к ученикам своим, воспитанникам. Обняв, придвинув к себе Марку и Толика, в полумраке строго поворачивал к ним лицо. То к одному, то к другому. Как экзаменовал. На экран не смотрел. Что там экран! Вот же – самые жизненные персонажи! У него в двух руках! Громко смеялся. Отдохнув таким образом, уходил печатать. Причём снимался с места по-молодецки, пружинно. И гордая взлохмаченная голова, как театр одной тени, без церемоний пересекала весь экран, удаляясь по нему к боковому выходу из зала. А оставленные ученики, не теряя ни минуты, принимались с новым воодушевлением объяснять друг дружке, тыкать пальцами: «Фатытты! Гитлер, Гитлер! – П-поехал!..»

«Они каждый день срывают показы фильма!» – нашёптывала Прекаторосу Стеблова, показывая глазами на троицу, которая, честно отработав, в перерыве между сеансами закусывала беляшами, там же, на рабочем месте, в первом ряду… Но Эдуард Христофорович только разводил руками, доверительно напоминая Стебловой, что тут, в Зелёном зале – вотчина Марии Петровны. Ничего не поделаешь. Тогда Стеблова начала капать на Кувшинкина, на Фаэтона Кузьмича. Как на главного, истинного виновника всего происходящего. Идейного вдохновителя происходящего безобразия в Зелёном зале… Прекаторос сразу хмурился. Слушал жаркое стрекотанье машинки, вылетающее из темноты коридорчика. Наверху у себя в кабинете – мрачно думал. Нужно было что-то решать. Да, решать. Пока не поздно. Посматривал на телефон. Чёрный телефон подзванивал как-то поперёк. Как болезненные экстрасистолы давал.

А Стеблова внизу садилась обратно на стул с чувством выполненного долга. Складывала руки на груди и поглядывала теперь на Маню, снующую с ведром и тряпкой. Как бы эту ещё свалить? Как выжить эту чертовку? И бегает всё время, стервозка, и бегает! Выслуживается, гадина. Иванову-кассиршу с большой книгой она, Стеблова, свалила. Да, свалила. Но как – эту? Спит с ней Прекаторос – или бросил уже? Вот вопрос! Дряблое стёганое лицо в клоповьей умершей рыжине брезгливо наморщивалось…

А Иванову-кассиршу видели летом. И беременную. Вот что удивило! Она несла большой живот в джинсах – как тонконогое кенгуру! Увидев Маню у кинотеатра, хотела свернуть на площадь и подойти, замедлила даже шаг, но разглядела-узнала Стеблову, стоящую с Маней рядом… и пошла дальше, гордо откидывая голову. Тем же перьевым индейцем с раздувшимися отмазанными губами… «Ишь, ты! Гордячка какая! Не подошла даже!..» – гундела Стеблова. «Счастливая…» – умилялась Маня, продолжая смотреть вслед.

Марка не удержался, догнал и пошёл с Ивановой в ногу рядом, закидывая солнечное лицо к ней и что-то говоря. Она положила руку ему на плечо, как старому другу, шла, слушала и смотрела вдаль. На углу купила ему мороженое, потрепала за вихры – направила-подтолкнула к матери, так и маячившей со Стебловой у кинотеатра. Марка побежал, вперебой припрыгивая, разворачивая длинное мороженое.

4

Вечерами нередко Маня с детьми выходила из кинотеатра вместе с Фаэтоном Кузьмичом. По площади вместе шли, и к улице, чтобы там свернуть за дом, к остановкам. Фаэтон Кузьмич вёл Марку и Толика за руки, наклонялся к ним, что-то говоря и смеясь. В вечерней тени через дорогу докручивал эпилептоидный свой танец на голове бедняги-Чернышевского голубь. По выбитым рельсам скакал глазастый, как конь, полупустой трамвай. А от колонн мрачно смотрел на весёлую семейку, пересекающую площадь, директор кинотеатра «Родина» Прекаторос. Смотрел до тех пор, пока семейка эта новоявленная не сворачивала за дом, за угол… Та-ак. Эдуард Христофорович сопел, думал. Нужно что-то решать. Что-то делать. Но – как? Закат был близок, красен, как гипертоник…

…Прекаторос терял голову в темноте коридорчика за аппаратной. Он лапал женщину, бормоча как в бреду: «Через два дня ровно месяц будет, ровно месяц, Маша! Я не могу! Я с ума сойду!» Наблюдалось явное семенное бешенство у мужчины. Женщина отбивалась, как могла, обещала, что придёт, что завтра! Завтра! Господи! Что она может сделать?! Что?! Господи! Ребёнок ведь! Ребёнок!

Вырывалась как-то, одёргивала платье, кофту, быстро шла на свет, косясь на кемарившую на стуле Стеблову. А Прекаторос качался как бык, промазавший по корове, ничего не соображая. И били в голову сзади пулемётные очереди пишущей машинки… Ах-ты-сво-лочь! Врывался в мастерскую художника. «Ты когда будешь работать, а? Писатель чёртов, когда?!» Фаэтон Кузьмич привставал со стула. «Что с вами, товарищ директор? На вас лица нет. Вам плохо? Заболели? Может, «скорую»?» Эдуард Христофорович мотал головой, готовый взреветь, кинуться на ненавистного. «А-а-а!» – Поворачивался и, выходя, ударял дверью так, что рисовались по оштукатуренной обвязке двери мгновенные ветви щелей. Как после землетрясения, как после первого подземного толчка.

«Да ятит вашу!» – шёл, ревел Прекаторос. Стеблова падала со стула и ползла, Маня торопливо заметала, заметала веником в углу несуществующую пыль. Жутко грохала и входная дверь. Да так, что на экране Зелёного зала сбивалась рамка. Женщины из аппаратной скорее её поправляли…

И всё же стукнул на Фаэтона Кузьмича не Прекаторос. Не успел, кто-то опередил его. Видимо, та же Стеблова… К Фаэтону Кузьмичу в мастерскую пришли двое. С университетскими значками на пиджаках. Лысые и вежливые, как филологи. Забрали пишущую машинку, Все Папки С Матерьялами, все бумаги Фаэтона Кузьмича, неотправленные письма, самого автора вывели и вынесли всё за ним (когда выносили – создавалось впечатление, что переезжает канцелярия). И увезли всё вместе на чёрной «Волге». Благо, везти недалеко…

Фаэтон Кузьмич вернулся вечером. Без машинки, без папок, без бумаг. Испуганный, сидл посреди мастерской, точно до конца не веря, что отпущен. По-птичьи приклонял голову, словно слушал щелкающий, трещащий город на потолке. Состоящий из одних люминесцентных ламп…

И в последующие дни так же вслушивался – рука с кисточкой вдруг замирала перед стоящей фанерой. Или над валяющимся на полу бело-красным лозунгом. Перед которым стоял на коленях…

Такое состояние длилось четыре дня. (Старики-евреи ни разу не появились. Пропали. Будто их никогда не было.) На пятый день вечером из-под двери мастерской потянуло дымом. Это сразу учуяли. И Маня, и Стеблова, и женщины две из аппаратной… Заспешили, побежали, распахнули дверь…

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

В рассказах Александра Грарка причудливо сочетаются фантастическое и предельно земное. И они не толь...
Категории представленных произведений автора: – философская лирика; – гражданская лирика; – любовная...
Несколько философско-эротических рассказов на основе автобиографического материала автора. В основно...
Героиня романа знакома со смертью не понаслышке в силу врождённой болезни и почти мертва морально, п...
— Скажите, какую форму имеет Земля?— Ой, ну… нет, не знаю.— Скажите, какой формы наша планета?— Ой… ...
Маленькая группа абсолютно разных людей, состоящая всего из 13 человек, была похищена пришельцами с ...