Поводок Саган Франсуаза
Я вздохнул, поставил чемоданы и вошел к ней. В комнате горел только ночник, словно обещая ночь любви, и по-прежнему все обволакивал аромат ее духов. Я глубоко вдохнул его, будто хотел удостовериться, что эти чары надо мной уже не властны. Семь лет я прожил в этой вязкой атмосфере… как странно…
– Да?
Лоранс в белом свитере, который ей очень шел, сидела на постели, поджав ноги, и мяла в руках летний пестренький платочек.
– Присядь, пожалуйста, – сказала она. – Ты куда собрался?
– Ухожу, – объявил я ровным голосом, присаживаясь на кровать. – Мои чемоданы у дверей, и я рад, что застал тебя, мне самому не хотелось уйти, не предупредив.
– Уходишь, ты уходишь?
Ее лицо страшно исказилось от изумления. Оно буквально оцепенело, и прямо на моих глазах, как это бывает в романах или фильмах, гримаса животного страха обезобразила его.
– Послушай, – сказал я, – ты ведь читала этот журнал «Л'Эбдомадэр»…
Она кивнула, не сводя с меня глаз, словно я был статуей Командора.
– Да-да, – пробормотала она, – да, читала, конечно. Ну и что? И что? Что это значит? О чем ты?
Теперь настала моя очередь удивляться. Неужели же она сама не понимала, что значат ее небылицы и побасенки?
– Ведь ты читала. Ты давала это интервью, значит – читала. Это постыдно, тошнотворно, лживо и потом… ну какая разница! Я ухожу, и все тут. Наши отношения стали вымученными, враждебными, мне это ненавистно.
– Но это ты! Ты сделал их такими! – Она почти кричала. – Ты! Я ненавижу тебя такого! Ты с отсутствующим лицом, неприступный куда-то идешь, возвращаешься неизвестно когда, а я вынуждена уходить из дома, чтобы не торчать тут, ожидая тебя часами, и ты думаешь, что мне этого хочется? Но ты же меня мучаешь, Венсан! Все эти дни ты меня мучаешь, целую неделю. Я неделю уже не спала и больше не знаю, кто я!
Я смотрел на нее оторопело. Казалось, она говорит искренне и была на грани нервного срыва. Нужно немедленно уходить, не пытаясь оспорить ее запутанное и смутное понимание вещей, все равно мне это не удастся, мы только заставим друг друга страдать, так что бесполезно…
– Хорошо. – Я встал. – Хорошо, пусть я виноват. Прости меня. А теперь я ухожу.
– Нет, нет!
Лоранс привстала на кровати и неловко вцепилась в мою руку; она почти падала и была готова броситься вперед – так нелепо и гротескно, что на это было невыносимо смотреть. Вдруг я успокоился. Теперь я видел в ней не бывшую супругу, не врага, не тем более чужую, а только жуткую неврастеничку, от которой надо бежать как можно скорее. Она медленно разжала пальцы, освобождая мой рукав, словно мое намерение было всего лишь хитростью. Она откинулась назад, кровь прилила к ее щекам, только теперь я понял, какой же бледной она была до этого.
– Боже… – сказала она, – ты меня напугал…
Я с ужасом увидел, как слезы хлынули у нее из глаз – еще один ливень, такой же подлинный, как и тот, что шумит за окном; теперь ее лицо обезобразит гримаса, она закусит губу, уткнется в ладони, и от рыданий задрожат ее затылок и плечи.
– Но где же ты был? Что делал? Третий день я ни жива ни мертва, это ужасно! Ах, Венсан, какой это кошмар! Где ты был? Я вся извелась, думая: где он? что делает? чего хочет? Ужасно! Но что же делать, Венсан? Эта история омерзительна!..
Я смотрел на нее подавленно и равнодушно. Потянулся к ее плечу, как сделал бы всякий вежливый мужчина при виде женщины в слезах, но вовремя спохватился. Прикоснуться к ней, обнять ее было бы теперь жестоко. Лоранс вне себя, она все видит в ложном свете, рассудок ей отказывает, душа у нее молчит, глаза не видят – и нельзя подавать ей повод для новых заблуждений. Наконец я разобрал, что она там еще бормочет.
– Куда же ты пойдешь? Что ты умеешь делать? Ничего, ты ничего не умеешь. И как это мерзко – бросить меня, едва у тебя завелось немного денег. Ты будешь всем мерзок, ты подумал об этом? Тебе некуда будет приткнуться, никто тебе не поможет. И что с тобой станет? – спросила она с такой неподдельной тревогой в голосе, что я чуть было не расхохотался.
– Вполне может быть, но кто виноват?
Она пожала плечами, словно это было самое последнее дело, незначительная мелочь.
– Не важно, чья вина, – сказала она, – но это так. Ты умрешь от голода, холода… что ты будешь делать?
– Не знаю, – ответил я твердо, – во всяком случае, не вернусь.
– Я знаю, – произнесла она тихо, – знаю, ты не вернешься… это ужасно. Семь лет я жду, что ты вот-вот уйдешь; семь лет каждое утро смотрю, здесь ли ты; каждый вечер проверяю, рядом ли ты. Семь лет я только этого и боялась. И вот оно, вот! Боже мой, это невозможно! Ты не отдаешь себе отчета!..
Последняя фраза прозвучала так естественно, что я посмотрел на нее даже с любопытством. Она подняла на меня совершенно распухшие от слез глаза, лицо ее было неузнаваемо – такой Лоранс я еще никогда не видел.
– Ах, Венсан, ты не можешь знать, что значит так любить… Тебе повезло, что ты этого не знаешь, как тебе повезло! – И она повторила: – Ты не знаешь, что это такое…
Она говорила мне это изменившимся голосом, но, несмотря на весь ее ужас, как-то отстраненно, без малейшей злобы, без малейшей, как мне показалось, «личной» печали. Она просто рассказала мне, что с ней случилось нечто, за что я не нес никакой ответственности. Когда я это понял, у меня заныло сердце, словно Лоранс мне объявила, что она больна раком или каким другим смертельным недугом.
– Но тебе не кажется, что ты немного преувеличиваешь? – сказал я. – Ты же знаешь, что на моем месте вполне мог бы оказаться и другой.
Она снова посмотрела на меня и закрыла лицо руками.
– Да, но это ты, ты, твои слова ничего не меняют, ничего! Это ты… Ничего нельзя поделать, и ты уходишь! Я не хочу, чтобы ты уходил, это невозможно, Венсан, пойми, это невозможно: я умру. Я слишком долго сражалась за то, чтобы ты остался, я все делала, все, что могла – может быть, даже свыше моих сил, я знаю, – но, если бы у меня была клетка, я бы посадила тебя в клетку; если бы у меня были ядра, я бы тебя к ним приковала, я бы замуровала тебя, чтобы больше так не мучиться, чтобы наверняка знать, знать и днем и ночью, что ты здесь и никуда не денешься. Я бы сделала все, что угодно!..
– Вот потому-то я и ухожу, – сказал я слегка испуганно. – Именно поэтому, бедняжечка моя, – неожиданно вырвалось у меня, как видно, в последнем приступе жалости. В эту минуту речь уже шла не о Венсане и Лоранс и не об их застарелой истории, но о мужчине и женщине, раздираемых серьезной и старой как мир проблемой под названием любовь, страсть, в конце концов. Уловив эту разницу, я немного приободрился.
– Ты не любишь меня по-настоящему, – сказал я. – Кого любишь, тому желаешь добра, хочешь сделать его счастливым. А тебе только надо держать меня рядом, ты сама так сказала. Тебе совершенно наплевать, счастлив ли я здесь.
– Да, это так, это так! Ну и что с того? Ты страдаешь из-за пустяков, из-за всякой ерунды; тебе скучно, ты раздражен, потому что тебе не хватает развлечений или ты хотел бы провести время с другими людьми. Но я… когда ты от меня отворачиваешься, мне будто нож вонзают в сердце, пойми, вокруг меня такая пустота, это такая невыносимая мука, что хочется биться головой о стену, расцарапать себя в кровь, это так ужасно, Венсан, пойми… Весь этот ужас из-за тебя… Ты не можешь понять этого.
Ей удалось-таки заинтриговать меня. Все это вечная классика: «Венера к жертве воспылала страстью». К сожалению, в жизни все чувства гораздо мельче, во всяком случае, в нашей повседневной жизни.
– Подумай о своем здоровье, – сказал я, – найди кого-нибудь, чтобы тебя успокоили, вернули вкус к жизни.
Она горько усмехнулась:
– Ну а как ты думаешь, я сидела сложа руки все эти семь лет? Я ходила к врачам-психиатрам, пробовала акупунктуру, принимала успокоительные, занималась гимнастикой, делала все, все перепробовала, да, Венсан, все. Ты даже не подозреваешь, что это такое. – И в редчайшем для нее порыве альтруизма добавила: – Правда, ты тут ни при чем… действительно, ты был чаще всего очень мил и терпелив. Но ты и ужасен, страшен. Ведь ты меня никогда не любил, разве не так? Отвечай! Никогда. Ты даже никогда не чувствовал этого, этой щемящей тоски, когда не хватает воздуха, вот здесь… – Она положила свои руки на шею и сжала ее со странным выражением на лице, будто хотела раздавить что-то невидимое между ладонями и шеей. Я заколебался.
– Нет, нет, – сказал я, – все-таки я тебя любил. В этом ты ничего не понимаешь, но я тебя любил, Лоранс. Если бы не любил, не стал бы жить с тобой семь лет.
– Ты говоришь это из вежливости, – выкрикнула она. – Умоляю тебя, не будь вежлив. Все, что угодно, только не это. Твоя вежливость, твой любезный вид, веселость, смех, то, как ты дышишь по утрам, открыв окно, как ходишь по улицам, пьешь из стакана, смотришь на женщин, на меня, даже на меня, твой вкус к жизни – это ужасно! Это убивает меня! Ты никогда от этого не отделаешься, как и я от тебя. Это мерзко, мерзко!
– Да, – сказал я с ощущением счастья, – да, это мерзко.
Она протянула ко мне руку, осторожно прикоснулась к плечу.
– Ну а раз ты понимаешь, что это мерзко, – принялась она за свое, – ты ведь не будешь теперь говорить, что уйдешь? Это слишком. Это невыносимо. Ты не можешь уйти, Венсан!
Признаюсь, я притих. Постепенно вид ее несчастья, даже горя, огромного горя, размеры которого, приоткрывшись, немного испугали меня и вызвали во мне чувство какого-то грустного стыда и сильное желание попытаться сделать хоть что-нибудь для этого существа, корчившегося передо мной на кровати, о котором я знал так мало: ее кожу, дыхание, голос, как она занимается любовью, спит – и больше ничего. Я ничего не понимал в Лоранс, никогда. Я считал, что она уж как-то слишком любит меня, и не представлял, что в этом «слишком» может быть заключен целый ад. И хотя считал ее глупой, достойной презрения, злой, эгоистичной и слепой, все-таки в глубине души не мог не восхищаться Лоранс, поскольку ей было доступно то, чего я не знал, да и не узнаю, конечно же, никогда, впрочем, как ни жаль, я и не хотел этого знать. Так это и есть безумная любовь? Нет, скорее, несчастная страсть, у которой ничего общего нет с любовью. Когда любят – радуются, смеются, я это точно знал. Мы же с Лоранс никогда не смеялись вместе, и вправду – никогда.
– Послушай, – сказал я, – не стоит мне оставаться. Я попробовал ради тебя, ради себя, ради нас обоих, но больше так продолжаться не может. Мне уже давно невыносима эта зависимость от тебя, выворачивание нашей жизни наизнанку, эти статейки, грязь вокруг нас, поверь мне.
Она услышала только одно слово: зависимость – и, странно вскрикнув, метнулась к ночному столику, схватила сумочку, вытащила оттуда чековую книжку и, к моему великому недоумению, стала на ней что-то царапать.
– Все, что захочешь, – выкрикивала она, – все, что ты захочешь! Я отдаю тебе все, сразу же! Смотри, вот чек, два чека, три чека… это наша общая чековая книжка, я днем взяла ее в банке. Смотри, я подписываю все чеки, ты можешь забрать все свои деньги, завтра, послезавтра, и мои бери, если хочешь. Бери все, делай что хочешь, трать, бросай их на ветер, раздавай своим друзьям, все, что хочешь, только не уходи, умоляю тебя, Венсан, не уходи! Послушай, даже если я дам тебе один чек, один-единственный, то и тогда ты можешь все забрать, ведь ты это знаешь? Так остаешься?
Я встал и смотрел на нее с отвращением. Мне было стыдно за эту заплаканную женщину, которая пальцами, испачканными в чернилах, подписывает полуразодранную чековую книжку: она разрушила то, что с таким трудом ей удалось наладить. Да, не сумел мой несчастный тюремщик предупредить побег. И на себя злился за то, что не могу воспользоваться ее поражением, – не хватало хладнокровия. Это глупо, но не мог я взять ни одного из этих чеков, хотя и одного было бы достаточно.
– Возьми, умоляю тебя, – проговорила она тихо, глядя прямо мне в глаза; ее возбуждение понемногу проходило. – Ну, пожалуйста, возьми. Возьми и останься, не уходи. На три, на два дня, останься на три дня, хоть на два, только не уходи сегодня вечером, умоляю тебя, Венсан.
Она сунула мне прямо под нос один из этих проклятых чеков. Я заколебался. Если я его возьму, то должен буду остаться хотя бы на какое-то время; что ж, может быть, мой цинизм и пересилит и я действительно смоюсь отсюда не сегодня, но если я так уверен, что уйду, то ничего брать нельзя. Но в конце концов, ведь это мои деньги, почему бы и не взять их? Да, но она может расценить это как обещание, обманывать же ее теперь слишком чудовищно. С другой стороны, не возьму – тоже окажусь в ловушке. Тогда нас с Кориоланом ждет нищета, и никто не знает, чем это кончится. Конечно, это мои деньги, но поскольку я получу их от нее, то они мне как бы уже больше не принадлежат. Мысли у меня в голове сталкивались, путались. Остатки моей морали боролись не на жизнь, а на смерть с инстинктом. Смешанное чувство ужаса и жалости, которое вызывала у меня Лоранс, было плохим советчиком. Не привык я к таким баталиям с самим собой.
Потому-то мне вдруг показалось самым простым сделать так, как велят два наиболее громких и не слишком разноречивых голоса, звучавших во мне. Я взял чековую книжку и сунул ее в карман, чтобы не впасть в нищету, потом обнял Лоранс и прижал ее к себе, чтобы ее боль стихла. И что могло быть разумнее и естественнее, или, как говорится, более свойственно человеческой природе, этих двух поступков?
– О, Венсан, – пробормотала, прижавшись ко мне, Лоранс, – прости меня, никогда я так больше не буду делать; я вела себя как ужасная эгоистка, навредила тебе, унижала тебя, я все перепробовала, уж и не знала, как стереть эту твою милую, доверчивую улыбку, как прогнать этот отсутствующий вид. Больше никогда так не стану делать, обещаю тебе, больше никогда. Я попытаюсь сделать тебя счастливым.
– Я тебя не об этом прошу, – сказал я, поглаживая Лоранс по голове. – Не об этом. Просто попытайся сама стать немножечко счастливее, а меня не принимать за маленькую собачку. Снова стань милой и мягкой, стань нежной. Раньше ты была намного лучше, чем сейчас.
Но она почти задыхалась, какие-то хрипы вырывались у нее из груди, и трудно было понять, от облегчения ли это или от еще недавнего страха и тоски.
– Клянусь тебе, – говорила она, – клянусь. Я должна объяснить, почему я была такой. Видишь ли, я запаниковала…
Лоранс пустилась в долгий и жестокий рассказ, настоящий фильм ужасов, где она себя не щадила (впрочем, как и меня), из которого явствовало, что Расин вовсе не преувеличивал, как и ни один из тех классиков, чьи романы я читал с почтительным удивлением. Чувства Лоранс были такими же непереносимо утрированными. Я не понимал, откуда столько страсти, трудно было предположить в ней что-либо подобное. Все это выглядело так, будто на моего тестя снизошел вдруг поэтический гений.
Однако чем дольше она рассказывала, тем больше я понимал, что в течение семи лет был бессильным свидетелем ее чувств; я ничего не делал, чтобы их вызвать, только все время задевал их с непростительным легкомыслием. Да, я виноват в том, что ничего не замечал, хотя и не предпринимал ничего против нее. В приступе головокружительной нежности я уверял себя, что помогу ей, буду брать везде с собой, даже на бега, помирю с Кориоланом и потихоньку научу смеяться над своими собственными недостатками и пользоваться иронией как громоотводом, чтобы не дать страстям испепелить себя. «Бедная Лоранс, бедное дитя, бедная моя повзрослевшая девочка», – приговаривал я, укачивая ее.
В сгущающихся сумерках, в глубине этой темной комнаты жалко звучал ее бесконечно занудный, взбалмошный, но и довольно пошлый рассказ; и сострадание подтолкнуло меня на то, чтобы доказать Лоранс единственным доступным мне способом мою к ней любовь. И вправду, это ее, кажется, успокоило.
Я же был шокирован порывистостью и безразличием своей плоти.
Глава 11
Проснувшись, я увидел плечо Лоранс. И тут же почувствовал запах ее нежной кожи, аромат духов; покой и удовлетворенность разлились по всему телу, особенно когда я вспомнил о помятых, но подписанных чеках в кармане моих брюк, валявшихся на полу. Душевное здоровье этой женщины, благополучие Кориолана, моя собственная независимость притаились на паласе, у моих ног.
Бедная Лоранс. И она прижалась ко мне во сне, кажется, забыв о шипах и колючках, измучивших ее душу. Я сказал себе, что сделаю все, что смогу, лишь бы удовлетворить или смягчить ее дьявольскую одержимость. Мне безумно не хотелось бы испытать что-нибудь плохое, оказаться на ее месте. А пока я рассматривал лицо моей жены. У нее был широкий лоб фантазерки и высокие скулы честолюбца; волевая верхняя губа и чувственная нижняя – двойственность, характерная для стольких современных женщин. Если бы только она пошла на то, чтобы не смешивать свои повседневные привычки с моральными правилами, а капризы с долгом, жизнь стала бы для нее легче. А пока хватит ей потворствовать своим страстям и тиранить целый свет. Потрепала она мне нервы основательно, меня просто мутило после всех этих передряг! И я не был особенно в восторге от того, что за порогом дома меня ждали саркастические насмешки. Нет, нам обоим сейчас же нужно было принять некоторые меры и даже некоторые «непреложные решения».
Вдохновленный этими прекрасными планами, я выскочил из кровати, твердым шагом прошел через ее спальню, вновь ставшую «нашей», к ставням, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Окно на шпингалете оставил полуоткрытым, но, благоговейно следуя предписаниям матушки Лоранс, вернулся к постели и натянул одеяло ей на плечи. Она открыла глаза, поморгала, узнала меня и потянулась ко мне губами за поцелуем. (Чей-то голос во мне некстати грязно выругался.) Я быстренько ее поцеловал и отправился к себе в студию. Там бросился на свою походную койку, которую, как мне казалось, навсегда оставил двенадцать часов тому назад, и вытянулся на ней, довольный, что снова очутился один. Слишком быстро у меня появились кое-какие привычки, и теперь мне будет трудно столь же быстро от них избавиться. Надо сказать, что прошла всего лишь неделя с тех пор, как я отправился к Ни-Гроша за деньгами. Время пронеслось с быстротой молнии – молнии, испепелившей деревья и умы, опустошившей каштаны и сердца. (Иногда этот болтливый голосок внутри меня снова начинал явственно звучать.)
Однако это чудо, что я вышел из всех этих злоключений целым и невредимым, в добром настроении: словно после удачной операции, в ногах и в голове я ощущал приятные мурашки и, растормошенный, не ко времени развеселившийся, все никак не мог уснуть. Я встал, пошел к моему прекрасному фортепиано – наиболее конкретный и в конце концов наиболее серьезный след всей этой ирреальной недели – и машинально взял свой знаменитый аккорд. Тотчас вслед за ним непроизвольно пришли двенадцать нот; я проиграл их раз, другой, третий, пока не задумался, откуда же они, с чьего голоса да и зачем. Все напрасно. Я поимпровизировал на эту тему в стиле рок, поп, слоу, в джазовых ритмах и в ритме вальса; я подбирал к ней слова на французском, английском, испанском; я попытался вспомнить фильм… но она не ложилась на голоса знаменитых певцов, не звучала в оркестре, не поддавалась никаким подсказкам моей памяти. Ничему. Тогда я снова обратился к этим нотам, прислушался к тому, как они звучат сами по себе. Я сталкивал их и слушал, как они отзываются, переливаясь друг в друга, каждая на своем непреложном месте. Я впустил другие ноты, которые увязались за этими первыми; и каждая была так очевидно необходима для этого напева, мелодии, а может, песни, которая словно сама сложилась. И мне лишь осталось записать ее в свою нотную тетрадь – красивое, манящее и нежное, одновременно радостное и печальное созвучие, почти неотразимая мелодия.
Любого, кто осмелится отрицать, что это моя, моя музыка, моя, и ничья больше, я тут же и убью. Да, эта музыка «моя». Теперь я мог вынуть из кармана чеки и выбросить их в окно, больше они не имели никакого значения. И все эти ссоры мне казались роковой, но назидательной шуткой, которая звучала так драматично лишь потому, что эти двенадцать нот все никак не могли воплотиться. Но может быть, они и родились благодаря всей этой мучительной истории? Или благодаря… Я знал лишь одно: вот они передо мной, – и я неустанно их играл, все громче и громче, так что весь дом уже должен был проснуться. Но никто даже не шелохнулся. К счастью для меня, потому что я ликовал, а мое ликование слишком похоже на радостную ярость, которая не терпит никакого вторжения.
Вся мелодия вытекала из этого аккорда, странного и навязчивого аккорда, который я все время невольно наигрывал последние четыре дня; еще Кориолан не слишком настойчиво меня расспрашивал, откуда он, а я ничего не мог ему толком ответить. Мне и в голову не могло прийти, что вслед за этими тремя нотами придут другие, сами по себе, двенадцать или четырнадцать сестриц… Эта подвижная, плановая мелодия выдержит и рваные, скачущие ритмы современных аранжировок, и негу фортепианных импровизаций. Я набросал ее основу, одну за другой перебирая ноты лейтмотива, проигрывая их подряд десятки раз и каждый раз любуясь их согласием. Вступление я проведу дважды в басах, затем вступят кларнет, саксофон, фортепиано и гитара, и, наконец, тихо зазвучит голос, живой человеческий голос, для этой песни нужен глуховатый тембр, который бы сразу узнавался всеми. Эта музыка навевала сожаления, но сожаления, пронизанные радостью. Я, конечно, не представлял себе, в чем заключается суть композиторского успеха; но знал, что при звуках этой мелодии люди будут вспоминать, как ее играли, когда они были еще молодыми и влюбленными, как они под нее танцевали и небеса еще были к ним благосклонны, пока звучала эта музыка. И в ней все это было. Но можно ли ее назвать «Радость сожалений»? Какая разница?.. Главное, чтобы само воспоминание о мелодии волновало душу; с этой музыкой так и будет. Я чувствовал себя безумно счастливым, но не возгордился, а, наоборот, хоть на этот раз сумел остаться скромным. Вдруг меня затрясла собственническая лихорадка, и я, как паникер-перестраховщик, написал тему раз десять или двенадцать на разных клочках нотной бумаги и попрятал их по углам своей студии.
Ну и последняя проверка: я позвонил Кориолану и сыграл ему на фортепиано мое детище. И в ответ услышал в трубке молчание, если можно так выразиться. Потом он мне сказал, что это совершенно новая музыка, он в этом уверен, и она великолепна, что есть в ней нечто пьянящее и раньше ничего подобного не было, он готов дать руку на отсечение и вообще готов держать пари на одну, нет, десять бутылок виски, что это будет самый большой успех века, – ну и так далее… Я прослушал панегирик с величайшим наслаждением, так как знал, что если Кориолан и может приврать, то только не о музыке. Наконец-то я почувствовал себя композитором, поскольку «Ливни» фактически родились в углу тон-ателье, их репетировали и впервые сыграли всего за два часа до записи, и делалось это как-то по-воровски, чтобы заполнить проходные места в фильме. Но эту вещь, «Радость сожалений»… нет, им я ее так легко не отдам, не позволю, чтобы ею вертели, как им угодно, – пусть это будет музыка для встреч, любви, для ласки, для надежды или сожалений. И, как самый захудалый художник-любитель, окончивший свое произведение, стал настоящим параноиком: я уже не хотел, чтобы моя музыка только вызывала эти чувства, я жаждал, чтобы она к ним принуждала.
Поэтому, когда краем глаза я углядел какое-то белое неподвижное пятно на пороге моей студии и понял, что это Лоранс стоит там уже целых десять минут, я испугался, не заметила ли она, какой у меня дурацки блаженный вид, но вместе с тем был в восхищении от того, что она словно окаменела, очарованная музыкой. Я повернулся на стуле и посмотрел на нее. В тончайшем пеньюаре, накинутом на прозрачную ночную сорочку, очень бледная, с широко раскрытыми глазами, Лоранс выглядела достаточно романтично.
– Как тебе это нравится? – спросил я, улыбаясь.
Повернувшись к фортепиано, я сыграл мою музыку в стиле латиноамериканской медленной самбы, которая, как я знал, ей нравится.
– Чье это? – выдохнула она мне в затылок.
И, даже не оборачиваясь, я ей бросил:
– Угадай! Это твой любимый композитор, дорогая.
Лишь через пять-шесть секунд я ощутил молчание, которое последовало за моим ответом, и повернулся. Я увидел, как ее лицо мертвеет, и понял, что все кончено, еще прежде, чем она подошла ко мне, словно пифия, цедя сквозь зубы жуткие слова:
– Ты ведь еще вчера знал об этом, правда? И храбрость в тебе разыгралась, потому как ты был уверен, что без денег не останешься, заработаешь их? Ты собирался уйти… ну конечно, ведь нужды больше во мне не было? Но когда увидел чек на общий счет, все-таки заколебался, ты подумал: «Ах, как жаль!» А я вот не понимала, отчего ты так расхрабрился, никак не могла понять!..
Теперь встал я. Я стоял рядом со своим фортепиано и озадаченно смотрел на нее. Просто озадаченно, и ничего больше. Это еще сильнее вывело ее из себя: она подбежала к фортепиано, стала стучать кулаком по клавишам, царапать его ногтями.
– Ты считаешь себя очень хитрым, а? Ну так вот, я тебе скажу одну вещь: если эта чертова музыка пройдет, тем лучше для тебя! Потому что чек, этот пресловутый чек, который я тебе дала вчера… да я его опротестую, дружочек! Когда опротестовывают чек по общему счету, поверь, это так просто с рук не сходит. А ты решил, что, если за ночь дают миллион долларов, можно и постараться? Ты считаешь себя хитрым? А меня идиоткой, идиоткой, идиоткой?
Она вопила все громче: «Идиоткой, идиоткой?» Она вопила, металась полуголая, она была омерзительна. Чтобы больше ее не видеть, я выбежал в коридор. Теперь я уже не спасался ни от злонамеренности, ни от глупости, ни от жестокости – ни от каких-то абстракций, а убегал от полоумной женщины, которая меня не любила и слишком громко орала. У входа я подхватил свои чемоданы, бросил их в машину и отчалил. Через десять минут я выезжал уже из Парижа у Порт д'Орлеан.
За городом было красиво, зелено – настоящий Писсарро; и, опустив все стекла в машине, я вдыхал запах влажной октябрьской земли. У меня еще оставалось пять тысяч франков; я постараюсь растянуть их, чтобы как можно дольше катить себе по дорогам. Когда растрачу все до последнего су, найду Кориолана. А пока мне нужно проветриться.
Около десяти солнце выглянуло из облаков, и я подумал, что если у моей новой музыки будет успех и я снова разбогатею, то куплю себе машину с открытым верхом. В одиннадцать я был в окрестностях Санса, и джазовый концерт, который я слушал по радио, закончился. Я захотел насвистеть свою новую мелодию, но не мог ее вспомнить. Как ни старался, все напрасно; тогда я позвонил Кориолану: он куда-то вышел. Наконец вспомнил о дюжине нотных записей мелодии, припрятанных в студии, и решил позвонить Одиль; она достаточно разбиралась в сольфеджио, чтобы напеть мне тему. Одиль долго не подходила к телефону, когда же она сняла трубку, я долго не мог разобрать сквозь ее рыдания, что сразу после моего ухода Лоранс выбросилась из окна и разбилась насмерть. Но прежде чем выпрыгнуть, она переоделась в более подходящее домашнее платье.
Автострада была заполнена мчавшимися машинами. Я с трудом смог развернуться и поехать в Париж. На полпути припомнил свою музыку. И насвистывал ее до самого бульвара Распай.