Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра Рюриков Юрий
© С. Я. Левит составление серии, 2015
© М. А. Рюрикова, правообладатель, 2015
© Центр гуманитарных инициатив, 2015
Что можно и чего не нужно ждать от этой книги
…Только влюбленный имеет право на звание человека.
А. Блок
Три источника имеют влечения человека: душу, разум и тело.
Влечения душ порождают дружбу.
Влечения ума порождают уважение.
Влечения тела порождают желание.
Соединение трех влечений порождает любовь.
«Ветки персика»
Раньше о любви писали много, и не только романы, но и трактаты. Особенно много было их на Востоке – в Древней Индии, у арабов, персов. Были свои теории любви и у древних греков, и в средневековой Европе, и у философов Нового времени. Сейчас трактаты о любви – с их научной классификацией, систематикой, делением на рубрики – выглядели бы, пожалуй, неестественно, и их не создают уже давно. Прошли времена, когда любовь пытались уловить в сети обычных понятий, постичь логически-описательными и классификационными методами. Старый научный подход к любви исчез, новый только что рождается. Он будет, видимо, сплавом и психологического, и биологического, и социального, и этико-эстетического подхода. Как черновик такого подхода и задумана книга. Но все это – дело будущего, а пока о любви больше всего говорит с нами искусство.
Эта книга – не трактат, она посвящена тому, что писала о любви мировая литература – от древних времен до наших дней. Идет здесь речь и о старых теориях любви, полузабытых у нас или совсем неизвестных, и о том, какой была любовь в древности и как она менялась с ходом времени.
Мировое искусство создало огромную одиссею любви, которая состоит из тысяч поэм, трагедий, романов. Охватить их все невозможно, и здесь говорится только о небольшой их доле, только о некоторых узловых пунктах.
И еще одна естественная ограниченность есть у этой книги. Любовь – чувство индивидуальное, она неповторима, и этот колорит индивидуальности, который хорошо передает искусство, исчезает, когда о любви говорят обобщенно и отвлеченно. Понятийно-логический подход куда более однобок здесь, чем художественный: беря общее, он упускает своеобразие, атмосферу частного случая, – и от этого может появиться оттенок возведения частного случая в правило. Но все мы знаем, что шаблонных правил, обезличенных и нормативных рецептов в любви людей нет.
Вокруг любви всегда шли острые споры, идут они и сейчас, и в этой книге, наверно, найдутся вещи, с которыми многие не согласятся. Что ж, это естественно, нормально: недаром ведь говорят, что дороги к истине вымощены камнями споров. И, наверно, чем глубже будут эти споры, тем дальше они смогут продвинуть нас по этой каменистой дороге.
В книге будет говориться и об острых проблемах, которые рождает нынешний тип семьи, о том, как семья влияет на любовь, какой она была раньше и к чему идет теперь. Речь пойдет о психологической природе современного человека и о переменах в сегодняшней любви; о новом психологическом фундаменте брака; о сегодняшних болезнях любви и семьи и о лекарствах от них; о психологических основах сексуальной культуры; о двух революциях в отношениях мужчин и женщин, которые идут в мире; о ростках новой, гуманистической культуры любви, которые постепенно всходят сегодня; о противоборстве этой культуры с ее антиподами – ханжески-пуританской и распутно-анархической антикультурой…
Самое загадочное из чувств
Двое в неподвижном времени
…Их сразу потянуло друг к другу – испанку Марию и американца Роберта Джордана, героев «По ком звонит колокол» Хемингуэя, одной из самых сильных книг XX века.
Он – подрывник, его прислали в горы, к партизанам, чтобы он взорвал мост и отрезал дорогу франкистам. Она – юная девушка, почти ребенок; детски прямая и открытая, она говорит то, что думает, делает то, что говорит, и от ее мысли до слова и от слова до дела – кратчайшее расстояние.
Она яростно ненавидит фашистов – они расстреляли ее родных и изнасиловали ее. Она любит его открыто, с чистой и наивной беззащитностью, и очень естественно, искренне:
«– Я не могу поцеловать тебя. Я не умею.
– Совсем это и не нужно.
– Нет. Я хочу тебя целовать. Я хочу все делать.
– Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо», – говорит Роберт Джордан.
Они разговаривают, лежа в спальном мешке, и в том, как они держат себя, видна светлая чистота их чувств – человечных, гуманных, без всякой торопливости, без задыхающейся гонки к финалу. «Они лежали рядом, и все, что было защищено, стало незащищенным; где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, круглое, твердое, льнущее и длинное, теплое, прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, длинное и легкое и крепко прижавшееся, и крепко прижимаемое, жалобное, томящее болью, дарящее радость, молодое и любящее, и теперь уже все теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски».
В этом гимне любви, от которого ханжи могли бы прийти в ужас, нет никакого эротизма – и никакого эгоизма. Роберт Джордан ни на секунду не перестает видеть в ней человека, и в ее молодом теле ощущает не только его прелесть, но и что-то жалобное, томящее болью, и тяга к ее телу не закрывает от него, что оно полно щемящей, острой, жалобной тоски. И, встревоженный ее тоской, он спрашивает ее:
«– Ты уже любила кого-нибудь?
– Никогда. – Потом вдруг, сникнув как мертвая в его объятьях: – Но со мной делали нехорошее.
– Кто?
– Разные люди.
Теперь она лежала неподвижно, застывшая точно труп, отвернув голову.
– Теперь ты не захочешь меня любить… – сказала она, и голос у нее был тусклый, мертвый. – Ты меня не будешь любить».
И опять здесь – трогательная и жалкая незащищенность, и полное доверие к нему, и подспудное ощущение, что она может говорить все – ничего плохого ей не сделают. Ее искренность, открытость естественна для нее, это как вылившаяся из родника струйка, которая не может не нести все, что в нее попадает, – и воду, и землю, и соринки. И она говорит:
«– Когда со мной делали это, я дралась так, что ничего не видела. Я дралась, пока – пока один не сел мне на голову – а я его укусила – и тогда они заткнули мне рот и закинули руки за голову – а остальные делали со мной нехорошее».
Наверно, на месте Джордана нашлись бы люди, которые почувствовали бы себя уязвленными, стали бы брезгливо презирать ее. Но он не сделал ничего, что унизило бы ее перед ним, воздвигло бы между ними хоть секундный барьер душевного неравенства. С потрясающей человечностью – и естественно, без всякой логики, одним озарением чувств – откликнулся он на ее прекрасную исповедь.
«– Я тебя люблю, Мария, – сказал он. – И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть, и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок».
Он не говорит ей обычных слов: ты не виновата, ты ничего не могла поделать… Слова эти были бы правдой – но правдой простой логики, правдой обычности, тривиальной и будничной. Слова Роберта Джордана – высочайшая правда озарения, правда парадокса, высшего взлета. И хотя очевидность против нее, хотя она говорит, что правда эта ложь, но его правда – это двойная правда, как часто бывает с правдой гуманизма, которая глубже, чем однолинейная правда логики. И эта простая девочка верит Джордану и говорит – так же открыто и безыскусственно: «Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было».
И она спрашивает его:
«– А куда же нос? Я всегда про это думала, куда нос?
– Ты поверни голову, вот, – и тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем близко к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости… И она сказала испуганно: – Давай теперь сделаем скорей, что нужно, чтобы то все ушло».
Везде видна тут сложная симфония их любви, ее телесная прелесть и духовное богатство; и в слиянии, в сплаве того и другого – и только от этого слияния – есть большие и светлые человеческие ценности. Хемингуэю органически чуждо пуританство, любовь у него – настоящее и полнокровное чувство, Роберт и Мария переживают ее с невиданной силой, и история их любви – одна из самых ярких в мировом искусстве.
И в апогее любви, когда сила ее достигает предела, они испытывают поразительное чувство: «Время остановилось, и только они двое существовали в неподвижном времени, и земля под ними качнулась и поплыла».
Поплывшая земля – так, наверно, бывает только в сильнейшей любви. И тут нет никакой примитивной символики, хотя и есть ощущение, что любовь – в высших моментах своего взлета – делает людей и мир равными по своему масштабу. Чувство, что они двое парят в неподвижном времени, что они – частица всего, что есть в этом времени, непереводимо на язык логики, и, ощущая это чувство, они ощущают в то же время, что земля, которая качнулась и поплыла под ними, – это не Земля, а тот ее маленький и теплый кусочек, на котором они сейчас.
А потом он сказал, что когда он с нею, ему хочется умереть, так он ее любит.
«– Я каждый раз умираю, – сказала она. – А ты не умираешь?
– Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
– Да, когда я умирала».
Их любовь – оазис в гремящем пепелище войны, и она дает им простые радости жизни, силу идти дальше. Она и обособляет их от всего мира – и соединяет с ним еще крепче. Она дает им сильнейшую – и странную – тягу к слиянию, к абсолютному тождеству. Мария говорит ему: «Ты чувствуешь? Мое сердце – это твое сердце… У тебя нет своего сердца – это мое…»
И вот мост взорван – и все мосты взорваны, – и был бой, и Джордан лежит с переломанной ногой, и ему надо остаться и прикрывать отход, а другим – уходить. Проходят его последние минуты, и он прощается с Марией – прощается навсегда.
«– Сейчас ты уйдешь отсюда, зайчонок. Но и я уйду с тобой. Пока один из нас жив, до тех пор живы мы оба… Ты теперь – это и я тоже».
И он повторяет: «Теперь ты уйдешь, быстро и спокойно и далеко-далеко, и мы оба уйдем в тебе».
И это тоже – один из высочайших взлетов его любви. «Я – это ты», «я в тебе, а ты во мне», – такое чувство – очень важное свойство большой любви, и невероятный парадокс, который есть в этом чувстве, – это просто продолжение того их душевного слияния, того абсолютного тождества, которое дала им их любовь. И этот великий мираж, эта человечнейшая иллюзия, которая противна логике и которая, конечно, никогда и никак не может осуществиться, дает им испытать огромные по своему гуманизму чувства.
И когда Мария, которую силой уводили от него, закричала: «Роберто! Я хочу к тебе! Я хочу к тебе!» – он закричал ей: «Я с тобой! Я там, с тобой. Мы вместе. Ступай!»
И не оставшись с ней, он остался с ней, и остался с нами, и всегда останется – и с ней, и с нами, и с жизнью.
Кристаллизация
Каждую секунду каждый из нас чувствует на себе силу земного тяготения; но никто не знает, что такое тяготение и почему оно действует. Многие из нас любят или любили, многие испытали это особое тяготение между людьми, но мы до сих пор не знаем многих его загадок.
Почему вдруг люди начинают чувствовать острую тягу к другому человеку? Почему мир как бы раскалывается на две части: она – и все, что не она? Почему именно этого человека ты хочешь видеть, должен видеть, не можешь не видеть?
Две тысячи лет назад римский поэт Тибулл говорил, что любовь – «сладчайшая тайна». В XIV веке Хафиз писал о любви:
- Среди всего, что сотворил из ничего творец миров,
- Мгновенье есть; в чем суть его – никто доселе не постиг.
Пять веков спустя Гейне назвал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой. Загадкой была любовь и для Блока, и это ощущение было у него таким сильным, как ни у кого больше. Все в ней для него невнятно и таинственно, все окружено мерцающей дымкой, как будто на глазах поэта – пелена эмоций, тоненький слой влаги, сквозь который вещи кажутся смутными, окутанными мглистым ореолом.
Это ощущение любви, как тайны, было особенно ярким в начале нашего века. В человеческом самосознании начинался тогда резкий скачок, искусство ушло в новые глубины человеческой психологии, и эта психология предстала перед ним как вещь поразительно сложная, полная тончайших сплетений и загадок.
Герой «Митиной любви» Бунина переживает нелегкие, запутанные ощущения. «Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел… Что это значит вообще – любовь? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова».
Любовь резко переменила все его отношение к людям, к вещам, к миру, и все перед ним встало вдруг в новом свете. Странное чувство все больше утверждалось в нем. Ему казалось, что весь мир плывет, как в зыбком мираже, и все в нем колеблется, обволокнутое каким-то знойным маревом. Вещи теряют свой четкий очерк, в каждой из них теперь как будто появляется своя душа, живет еще что-то сверх нее самой.
Это что-то, эта душа, которая в них живет и одухотворяет все в них, – это его любовь к Кате. Она присутствует в каждом листе, в каждом крике птицы, в каждом комке земли… Тысячи нитей как бы свились между ним и миром, и весь этот мир таинственно вобрала, втянула в себя любовь, обволокла все в нем и всего его. Он увидел, что Катя – везде, и ощутил, что его любовь – не просто чувство к Кате, и не только любовь, но и еще что-то – многое и непонятное.
Что такое этот «эффект присутствия»? Почему он есть во всякой очень сильной любви? Почему любовь пропитывает собой другие чувства и ощущения человека? Почему Данте мог чувствовать, что
- Повсюду взор ее мой взор встречает,
- И как цветок венчает
- Свой стебель, так венчает мысль мою.
Для Блока Прекрасная Дама была не только женственностью, не только любовью. В ней слилось для него и счастье, и добро, и справедливость, и родина, и человечность… Весь мир соединился для него в любви, она воплощала и замещала собой все на земле.
Может быть, он чувствовал это потому, что любовь – это не только любовь, а еще и свобода, и истина, и красота, и добро, и справедливость? И когда человек любит, он не только любит – он обретает какую-то свободу, добывает какую-то красоту, творит какое-то добро, постигает какую-то истину. Может быть, невидимыми нитями любовь связана со всеми этими благами, вмещает их в себе и сама входит в них?
В нас глубоко сидят представления старой психологии, и мы привыкли думать, что мир чувств человека, как апельсин из долек, состоит из отдельных чувств, обособленных друг от друга. А так ли это? Ну, например, страх, что это – особое, отдельное чувство, как это считается в обиходе?
Психологи говорят «нет». Страх – это искажение, паралич всех чувств человека, его воли, сознания; это не отдельное чувство в ряду других чувств, а как бы особое состояние всего организма.
Может быть, то же и с любовью? Может быть, любовь – не просто чувство в ряду других чувств, а особое состояние всех чувств человека, особое состояние всего его существа? Может быть, это перестройка всей человеческой психики, переворот во всех его мыслях, ощущениях, во всей жизни?
… Константин Левин влюбился в Кити и вдруг увидел, что он стал абсолютно другим, незнакомым себе. «Для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт – это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт – она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого».
Такие же чувства испытывает и Андрей Болконский, влюбленный в Наташу. «Весь мир разделен для меня на две половины: одна – она, и там все счастье, надежда, свет; другая половина – всё, где ее нет, там всё уныние и пустота».
Это совершенно новое и непонятное отношение к миру, какие-то парадоксальные внутренние весы, на которых одинаково весит один человек – и весь земной шар, одно существо – и все человечество. Любовь действует здесь как огромное увеличительное стекло, которое резко меняет зрение человека. Она выбирает из массы людей одного человека, рывком приближает его и гигантски увеличивает его значение. Теперь один он равен миллионам людей, один занимает в душе столько места, сколько остальные миллионы.
Но почему так бывает, откуда берутся такие ощущения? Ответить на это можно, наверно, только приблизительно, сравнением. Все мы знаем, что, когда человеку смертельно хочется есть, другие его ощущения гаснут и чувство голода гигантски вырастает, заслоняет собой весь мир. Любовь – тоже голод по человеку, чувство невероятной внутренней необходимости в нем. Это, может быть, самая сильная из всех эмоциональных необходимостей, и чем сильнее ее накал, тем больше места занимает в душе любимый человек.
Любовь издавна считалась самым сложным из человеческих чувств – и не только потому, что с ней прямо связана тайна жизни. Иногда непонятно даже, кого мы любим – самого человека или его образ, сфантазированный нами.
Вспомним хотя бы полузабытую сейчас стендалевскую теорию кристаллизации.
В своем трактате «О любви» Стендаль писал: если в соляных копях оставить на два-три месяца простую ветку, она вся покроется кристаллами, и никто не узнает в этом блистающем чуде прежнюю ветку. То же, говорит он, происходит и в любви, когда любимого человека украшают, как кристаллами, тысячью совершенств.
Кристаллизация, как выражался Стендаль, это «сущность безумия, именуемого любовью, безумия, которое все же доставляет человеку величайшее наслаждение». «Полюбив, – писал он, – самый разумный человек не видит больше ни одного предмета таким, каков он на самом деле… Женщина, большей частью заурядная, становится неузнаваемой и превращается в исключительное существо». Стендаль даже говорит, что «в любви мы наслаждаемся лишь иллюзией, порождаемой нами самими».
Это, наверно, крайность, и вряд ли стоит считать всякую любовь чувством Дон Кихота, которому грязная скотница казалась прекрасной принцессой. Но разве не верно, что чувство любви во многом соткано из нитей фантазии? Конечно, у разных людей накал фантазии неодинаков, у одних она больше, у других – меньше. Наверно, бывают и люди, в любви которых ее почти нет или совсем нет. Но кристаллизация, о которой говорил Стендаль, очень часто дорисовывает облик любимого человека, украшает его и тем самым увеличивает любовь к нему.
Давно говорят, что любовь – это чувство к человеку, в котором сильнее других воплощен твой идеал. Макс Нордау, немецкий философ прошлого века, писал об этом: «Чем низменнее и проще идеал, тем легче индивид находит его воплощение. Потому-то пошлые, ординарные люди могут легко влюбляться и заменять один предмет любви другим, меж тем как утонченным и сложным натурам трудно встретить свой идеал или заменить его другим в случае утраты».
В том, что здесь сказано, есть много правды, но вряд ли верно объяснять любовь одной только тягой к идеалу, – она сложнее. Конечно, сложным натурам куда труднее в любви, чем простым. Но зато любить «пошлым и ординарным людям», может быть, труднее, – для этого у них не хватает глубины души. Все мы знаем, что одно дело любовь, на которую способны не все, и другое – влечение, доступное любому человеку. И вряд ли стоит искать тут общие каноны и жесткие правила.
В юности часто спрашивают: любят ли человека за недостатки? Можно ли любить в человеке не только его хорошие, но и плохие стороны?
Прямолинейные моралисты думают, что любовь – это влечение только к тому хорошему, что есть в человеке. Дело доходит до того, что кое в каких этических трудах недавних времен целые главы отведены научным рассуждениям на тему, кто «достоин» любви и «кого» и «за что» «следует» любить, а «кого» и «за что» «не следует». (Впрочем, подробнее об этом – позже.) Но все мы знаем, что человек не разграфлен на черные и белые клеточки, душевные свойства его сложны, они незаметно переходят друг в друга, и часто бывает трудно разделить его на части, от сих до сих – достойные любви, а от сих до сих – не достойные.
Впрочем, даже и задавать такой вопрос – любят ли в человеке только достоинства или и недостатки – вряд ли верно. Людей, как все знают, любят за их реальные – этико-психологические и физические – свойства, а среди них нет таких, которые называются «достоинство» или «недостаток». Достоинства и недостатки – это абстракции, это моральная оценка каких-то конкретных человеческих свойств. Конечно, эти оценки влияют на любовь, усиливают, ослабляют, а то и убивают ее, но любовь часто не подчиняется им, и, ослепляя человека своим сиянием, мешает ему видеть пятна на своем солнце. Недаром в одном из мифов о Купидоне говорится, что он стрелял не целясь, с завязанными глазами. Повязка мешала ему увидеть, в кого попадает стрела, и любовь, которую он внушал, была слепой.
Конечно, общих правил тут нет, все зависит от людей, и часто люди совсем не идеализируют своих любимых: такой, например, часто выглядит любовь древних греков и римлян. И в новые времена такая любовь встречается в искусстве – например, у Шекспира, который бунтарски восставал против идеализации.
Он шел против канонов во всем – начиная с женской красоты. Идеалом этой красоты были тогда белокурые волосы и бледное лицо, но Шекспир демонстративно провозглашал:
- Клянусь до слез, что темный цвет лица
- И черный цвет волос твоих прекрасен.
Он утверждает земную любовь, реальную, настоящую, и поэтому он весь настроен против лжи идеализирующих сравнений:
- Ее глаза на звезды непохожи,
- Нельзя уста кораллами назвать.
- Не белоснежна плеч открытых кожа,
- И черной проволокой вьется прядь.
Его прекрасная дама – смуглая дама сонетов – насквозь земная женщина. Шекспир беспощадно видит в ней все, что в ней есть хорошего и плохого.
- Мои глаза в тебя не влюблены,
- Они твои пороки видят ясно.
- А сердце ни одной твоей вины
- Не видит и с глазами не согласно.
У Купидона нет здесь повязки на глазах, любовь не отводит глаз от того, что ей невыгодно видеть, – это чувство сильного человека, открытыми глазами глядящего на мир.
Конечно, и эту любовь нельзя делать общим правилом: в ней есть то, что похоже на любовь других людей, и то, что непохоже на нее. Но такое отношение к любви, судя по литературе, не редкость: оно встречается и во времена Возрождения, Просвещения, и у Золя, и у Аполлинера, и у Хемингуэя, и у многих других писателей XX века. Но, пожалуй, чаще – особенно в прошлые века – встречается в искусстве утопическая, идеализирующая любовь. Когда-то Гегель говорил о любви, как о религии сердца, и тут, наверно, схвачена важная психологическая истина: в любви, как и в вере, тоже есть обожествление, тоже есть самоотказ, тоже есть иллюзия.
Любовь – утопия
Есть в ней и свое, особое отношение к миру.
Когда Пьер Безухов полюбил Наташу, в нем тут же появилось это особое отношение. «Он без малейшего усилия, сразу, встречаясь с каким бы то ни было человеком, видел в нем все, что было хорошего и достойного любви». «Может быть, – думал он, – я и казался тогда странен и смешон; но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда-нибудь, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив».
В этих словах явно есть парадокс, – особенно если вспомнить старую истину, что любовь оглупляет человека. Толстой говорил, что любовь делает человека умнее, что безумие влюбленного – это естественное, нормальное отношение к жизни, и оно кажется безумием только потому, что в жизни царят неестественные нормы.
Конечно, такое отношение к людям обманчиво и утопично, оно ухватывает в людях только одну их сторону, украшает их. Но может быть, тут есть и какие-то общечеловеческие ценности? Недаром ведь маленькие дети наивно верят в человеческое совершенство, недаром любая слабость любимого человека поражает их, как горестный удар. Для нас этот наивный утопизм – только признак детской незрелости, который исчезает с годами. Но не просвечивает ли здесь какое-то очень важное свойство человеческой природы, которому жизнь не дает развиться и которое гаснет чересчур рано? И нельзя ли предположить, что если сбудутся человеческие утопии, то этот утопический взгляд в чем-то утратит свою утопичность?
Человек, который любит, видит в жизни куда больше красоты, чем тот, кто не любит. Возникает как бы особая эстетика любви. Серый плащ привычности спадает с вещей и открывает их сокровенную прелесть, которая недоступна простому взгляду, не увлажненному влагой восторга, счастья, любви.
Эта пелена счастья как бы задерживает тусклые лучи привычности, она меняет глаз человека, делает его поразительно чутким к красоте. Восприятие это, видимо, несет в себе тягу человека к жизни, которая строится на законах красоты, свободы, добра. И очень важно, что это тяга не просто разума, а и безотчетных чувств человека. Значит, миру этих чувств больше всего соответствует гармонический уклад жизни, и сама естественная природа человека бессознательно тянется к такому укладу.
Еще во времена Античности появился эвдемонизм (от греческого слова «счастье») – учение о том, что тяга к счастью – это главная основа человеческих желаний. Эвдемонизм – одно из самых древних этических учений, его исповедовал Эпикур, развивал Аристотель, в новые времена оно жило у Локка, Гельвеция, у Фейербаха.
«Стремление к счастью – это стремление стремлений, – писал Фейербах. – Каждое стремление – это безымянное стремление к счастью», любое «я хочу» значит «я хочу счастья». «Эвдемонизм настолько врожден человеку, что мы совсем не можем мыслить и говорить, не пользуясь им»[1].
Правда, основы морали эвдемонизм ищет в психологии человека, а не в социальной жизни. Но какие-то очень важные механизмы человеческой психологии схвачены здесь хорошо. Речь идет о внутренних стимулах поведения, о психологических пружинах, движущих человеком.
Тяга к идеалу – родовое стремление человека, естественное, заложенное в самой его общественной природе. Эта тяга появилась в людях, когда они начали делаться людьми, и чем сильнее она становилась, тем больше они делались людьми; тут есть прямая связь, прямая зависимость.
Вспомним древнюю мифологию – ассирийскую, египетскую, индусскую, греческую. Это ведь не просто «ложное объяснение движущих сил жизни». Мифология – это и вид утопии, вид создания идеала. В образе всемогущих богов воплотились – в испуганной, деформированной страхом и незнанием форме – идеалы древних людей, их стремление быть владыками тех стихий, чьими рабами они были. И пусть эти идеалы имели тогда рабские формы, но они выражали тягу людей к высшему совершенству, их стремление быть всезнающими, всесильными, всемогущими.
Многие свойства человека, которые только рождались в нем, только начинали свой путь, – в образе богов уже представали как достигшие высшей точки. В мифологии уже были собраны почти все главные мечты человечества, которые живут и сейчас: тяга к повелеванию природой, бегом ветров, течением рек, тяга к могучему труду, которому все доступно, к мгновенно быстрому передвижению и полетам, к свободной от нужд и тягот жизни, к изобильности в силе, в любви, в уме.
Мифология была первым вселенским актом познания, первой энциклопедией человеческого знания, ибо она была универсальна, говорила обо всех сторонах жизни. И появление ее говорило, что в человечестве родилась великая тяга к цельному постижению всех сторон бытия, появилась тяга идти в глубь мира, искать двигатели жизни. С точки зрения исторической это был великий восход на пути человечества, которое училось ходить.
В богах люди поклонялись своим – тогда еще недостижимым – человеческим силам, отчужденным, выделенным из них и переданным какой-то надчеловеческой силе. Это был первый опыт постановки высших целей, первый опыт утопического доведения до предела тех робких ростков, которые еле-еле обозначались тогда в людях.
И уже тогда, в мифологии, родились первые представления людей о любви, о том, какая она и каковы ее идеалы.
Детство человеческой любви
Древние мифы
Уже давно люди спрашивали себя, когда возникла любовь – вынес ли ее человек из животного царства, или она появилась позднее.
Многие считают, что любовь родилась позже своих собратьев – ненависти, зависти, дружелюбия, материнского чувства. Пещерные люди, которые жили ордой, групповым браком, наверно, не знали никакой любви. Исследователи древности говорят, что ее не было даже тогда, когда стало возникать единобрачие. Исходя из работ таких исследователей – Моргана и Бахофена, – Энгельс писал: «До Средних веков не могло быть и речи об индивидуальной половой любви. Само собой разумеется, что физическая красота, дружеские отношения, одинаковые склонности и т. п. пробуждали у людей различного пола стремление к половой связи, что как для мужчин, так и для женщин не было совершенно безразлично, с кем они вступали в эти интимнейшие отношения. Но от этого до современной половой любви еще бесконечно далеко»[2].
Многие философы, психологи, ученые считают, что во времена Античности любви не было, а был один только телесный эрос, простое половое влечение. Эрос Античности – так называют они любовь того времени, и это ходячий взгляд, который многие считают аксиомой.
Гегель писал, что в искусстве Античности любовь не встречается «в такой субъективной глубине и интимности чувства», как позднее. «Она вообще выступает в этом искусстве как подчиненный для изображения момент или же только в аспекте чувственного наслаждения». В одах Сафо, говорит Гегель, больше виден изнурительный жар крови, чем «глубокое истинное чувство субъективного настроения». У Анакреона тоже нет индивидуального влечения, и «бесконечная важность обладать именно этой девушкой и никакой другой… остается в стороне».
Трагедия древних, по мнению Гегеля, «тоже не знает страсти любви в ее романтическом значении». И в скульптуре, например в Венере Медицейской, «совершенно отсутствует выражение внутреннего чувства, как его требует романтическое искусство»[3].
В том, что говорит Гегель, очень много верного, но есть тут и расширение частных оценок до всеобщих, подстановка части вместо целого. Почти везде Гегель идет от «не», от обратных ходов мысли: любовь не такая, как позднее, в ней нет глубины и индивидуальности, которую дает искусство Нового времени, нет того, что есть в нем. А что же есть в самой этой любви, каков ее облик, ее внутренние особенности – об этом говорятся только общие слова: «изнурительный жар крови», «чувственная страсть, внушенная Венерой».
Вряд ли, конечно, верно, что в древности не было настоящей любви. О любви то и дело говорится уже в самых древних мифах Греции, а в классическую эпоху, почти двадцать пять веков назад, появились даже теории духовной любви – Сократа, Платона и Аристотеля. А греческие боги любви? В свите богини любви Афродиты было много богов – покровителей любви. Один из них олицетворял собой начало и конец любви (у Эрота была стрела, рождающая любовь, и стрела, гасящая ее), другой – плотские вожделения (Гимэрот), третий – ответную любовь (Антэрот), четвертый – страстное желание (Поф), пятый – любовные уговоры (богиня Пейт), шестой – брак (Гименей), седьмой – роды (Илифия). И раз были боги любви и даже теории любви, то откуда же они брались, если не из любви?
Если говорить об эросе, то слово это больше подходит к народам, которые вышли на дорогу цивилизации раньше греков – к египтянам, шумерам, аккадам. Правда, от них дошло до нас очень мало литературных памятников – из-за хрупкости и недолговечности папирусов, и сведений об их любви очень немного. (Из любовной лирики Древнего Египта уцелело, например, всего около пятидесяти стихов и фрагментов.)
Времена блее ранние, каменного века, не дают свидетельств, которые прямо говорили бы что-нибудь достоверное о любви. Об этих временах можно судить только косвенно, – скажем, по тому, что среди древних наскальных изображений нет таких, в которых отпечаталось бы это чувство. А такие находки, как Костенковская Венера – скульптура из кости, сделанная 20–30 тысяч лет назад и найденная под Воронежем, говорят, что в те времена любви, скорее всего, не было.
Скульптура эта представляет собой женский торс – от шеи до колен, с огромными, как вымя, грудями, которые достают ниже пояса, с непомерными бедрами и животом. Как и другие женские скульптуры той эпохи, это символ плодородия, символ рождающей силы – и совершенно животный. Кстати, этой своей преувеличенностью форм скульптура напоминает кое-каких – видимо, более поздних – богов индийской мифологии, в которых также чрезмерно выражена сила животного плодородия.
О древних ступенях любви можно судить и по нравам нынешних первобытных народов. Правда, это может дать только очень приблизительные знания, и тут надо выбрать племена, которые ближе других стоят к людям каменного века. Таких уникальных племен на земле очень немного, и одно из них – африканские бушмены. Датский этнограф Йенс Бьерре пишет о них в книге «Затерянный мир Калахари», что это «люди древнейшей расы, пришедшие к нам прямо из каменного века».
У нынешних бушменов, рассказывает он, принято единобрачие, но если женщина стареет, мужчина берет себе вторую жену. «При этом, – говорит Бьерре, – первая жена не чувствует себя отвергнутой. Новая жена относится к ней с почтением, да и первая рада получить помощницу в работе». Судя по этим обычаям, да и по другим сведениям, которые приводит Бьерре, любовь у бушменов еще не появилась.
Такие же нравы были еще пятьдесят лет назад у дальневосточных чукчей. Писатель и путешественник Борис Лапин, который побывал у них в конце двадцатых годов, говорил в своем «Тихоокеанском дневнике», что чукчи не ревнивы и почти никогда не ссорятся из-за женщин. «Между собой, – писал он, – у чукчей существует групповой брак, называющийся „нэуа-туумган“. Мужчина, имеющий жену, приходит к другому. Говорит: „Я твой туумгетум (товарищ). Хочу быть твоим побратимом…“ Побратим приходит ночевать к жене своего друга, а назавтра в свою очередь он зовет нового „нэуа-туумгетума“ к своей жене. Многие чукчи многоженцы, и тогда они стараются выбрать побратимов, у которых также есть несколько жен».
Это, кстати, не групповой брак, а особый обычай побратимства, но можно предположить, что в таких отношениях между людьми не участвовала любовь и ее психологические спутники.
В свое время великий русский ученый И. И. Мечников предложил интересный способ, с помощью которого можно проникнуть в тайны первобытной любви. В своей работе «Психические рудименты у человека» он писал, что у сомнамбул (лунатиков) и у людей, больных истерией, часто просыпаются древние инстинкты, угасшие много эпох назад.
Поразительная ловкость, с которой сомнамбулы ходят по карнизам, лазят по деревьям, огибают немыслимые препятствия, – все это говорит о том, что в их подсознании как бы просыпается древний человек и ими двигает наследственная память. Мечников предполагает даже, что здесь действуют инстинкты наших дочеловеческих предков.
И переходя к любовным наклонностям истериков, он пишет: «Сколько интересных данных можно было бы собрать о половой жизни и о любовных проявлениях человекообразных, сближая эти явления с выражением страстности и столь характерными позами истеричных»[4]. Эти наблюдения, говорит он, дали бы столько же материала для истории человеческой души, сколько дают для палеонтологии ископаемые останки.
Мысли эти очень интересны, и, наверно, такие наблюдения помогли бы найти недостающие звенья в развитии человеческой психологии, сказали бы нам что-то о первых ступенях человеческой любви. Но пока что таких работ никто не ведет, и судить о любви древних мы можем только по остаткам их духовной культуры, по их мифам, эпосу.
В шумеро-аккадском пантеоне богов была богиня Иштар (Иннин) – покровительница любви и распри, вожделения и войны. Вражда и дружба, высший вид приязни и неприязни – эти несходящиеся полюса еще сходятся в ней; у поздних богов – из греческой и индийской мифологии – такого смешения уже нет. Наверно, культ этой богини возник тогда, когда любовь только еще начинала выделяться в особую силу жизни, когда ее еще не осознавали как отдельное чувство.
Судя по аккадскому «Эпосу о Гильгамше», богине Иштар нужна только телесная близость, она еще не любит, а просто вожделеет. Поэтому-то она так легко и вероломно отделывается от своего супруга Таммуза, отправив его в преисподнюю, от пастуха, которого она любила, – сделав его волком, от садовника, который не захотел ее любви, – превратив его в паука.
Поэма о Гильгамеше на тысячу лет старше «Илиады», она сложена в XXIII–XXI веках до нашей эры, и сейчас ей четыре тысячи лет. В те времена, как пишет исследователь эпоса И. М. Дьяконов, «акт размножения был священен – шумерам смутно казалось, что от него зависит не только плодородие семьи, но каким-то образом и общее плодородие страны; и вождь-правитель, олицетворявший общину перед лицом бога, гордился не только своим богатством, отвагой в бою и мудростью, но и своей мужской силой»[5].
При древних храмах жили тогда специальные храмовые проститутки, жрицы любви, их почитали, а любовь обожествлялась как таинственная сила. И характер этой любви хорошо виден по истории жрицы любви Шмхат и дикого человека Энкиду, укротить которого ее послали. Вот как говорится об этом в поэме:
- Раскрыла Шамхат груди, свой срам обнажила,
- Увидел Энкиду – забыл, где родился!
- Не смущаясь, приняла его дыханье…
- Наслажденье дала ему, дело женщин, —
- Ласки его были ей приятны.
Конечно, это еще простой эрос, телесный, лишенный духовности. Но уже и в те времена людям ясно было, что этот эрос не просто животное чувство, – он очеловечивает человека. Сказание о Гильгамеше, может быть, первая в мире книга, где прямо говорится об этом.
Энкиду, который жил раньше среди диких зверей, полюбив, стал совсем другим, стал человеком. И эпос говорит о нем, неожиданно предвосхищая Л. Толстого: «Стал он умней, разуменьем глубже».
Таким же эросом, судя по дошедшим до нас преданиям, была сначала любовь и в Древнем Египте. Четыре тысячелетия назад у египтян уже был культ Хтор – богини любви и веселья. В ее честь пели тогда гимны, в которых ее называют Прекрасной, Золотой, Владычицей звезд. Правда, в древних сказаниях, написанных в то время («История Синухета» и т. д.), любовь занимает не много места – куда меньше, чем у греков. Но, конечно, по немногим преданиям, которые дошли до нас, нельзя делать какие-то категорические выводы.
Тем более что чуть позднее – около тридцати пяти веков назад – в Древнем Египте возникла любовная лирика, искусная и изощренная в своих высших взлетах. И любовь, которая в ней отпечаталась, не была простым эросом, – в ней были уже духовные чувства, «вечные», во многом похожие на нынешние[6].
Рождение любви видно и в других областях духовной культуры Египта. В те же времена – примерно три с половиной тысячи лет назад – египтяне создают знаменитую голову Нефертити. В ней запечатлелся такой высокий эстетический уровень, такая высота духа, при которой уже вполне возможна любовь, а не только телесное тяготение.
Любовь Эхнатна к Нефертити вообще была, пожалуй, первой известной нам из истории великой любовью. В сотнях надписей, в десятках скульптур и надгробий возглашал фараон свою любовь к Нефертити, и легенды об этой любви передавались из поколения в поколение.
А в «Сказаниях о Сатни-Хемусе» (записанных двадцать три века назад, но созданных, видимо, раньше) идет речь прямо об индивидуальной любви: дочь фараона Ахура любит своего брата и даже под угрозой смерти не хочет выходить замуж ни за кого, кроме него. (Тогдашние обычаи это позволяи, фараоны иногда даже брали себе в жены своих дочерей. И тут, кстати, видно, что любовь начинает рождаться во времена, когда не исчезли еще пережитки древнего, кровнородственного брака.) И в знаменитой «Рамяне» индусов, которой сейчас две с половиной тысячи лет, любовь Рамы и Ситы также духовна и индивидуальна.
Эра Античности тянулась больше тысячи лет и прошла несколько разных эпох. Вслед за микенской, долитературной эпохой (второе тысячелетие до н. э.) шла героическая, или аттическая, эпоха (VIII–VI вв.), потом классическая (V–IV вв.), потом эллинистическая (IV–I вв.), потом – в первых веках нашей эры – поздняя Античность.
С ходом времени менялись люди, другим делался уклад их жизни, их психология. Менялись и их чувства – появлялись новые, которых не было раньше, старые развивались, делались в чем-то непохожими на себя. Приобретая новые свойства, люди утрачивали какие-то старые, и развитие их – как всегда и во всем – было противоречивым.
И ясно, что нельзя – как это делают многие – выводить общие для всех эпох Античности правила, думать, что любовь была в них одинаковой, равной самой себе.
Любовь ранней Античности вполне, видимо, можно назвать античным эросом. Имя Гимэрота – бога вожделения – очень редко встречается в эллинских мифах. Но он, конечно, с не меньшим, чем его брат Эрот, правом мог бы стать богом этой ранней античной любви.
Эрос ранних мифов – это как бы предлюбовь, в нем еще много общеприродного, одинакового для человека и других живых существ. Не зря ведь Зевс становился быком, чтобы сочетаться с Европой, лебедем, чтобы любить Леду, сатиром, чтобы насытить страсть к Антиопе. Не зря ведь и Посейдон превращался в коня, чтобы сочетаться с Деметрой и с титанидой Медузой, которая родила потом крылатого коня Пегаса.
Наверно, не только для того, чтобы обмануть бдительность своих жертв, становились они этими «троянскими конями». В этих фантастических превращениях, в этих поэтичных метаморфозах прямо отпечатались взгляды древних на любовь, виден характер их эроса. Телесные (хотя уже и одухотворенные) тяготения, плотские желания – таким и был, видимо, ранний эрос Античности.
Конечно, мифы эти говорят о доклассических временах, в них просвечивают и представления времен родового строя, многоженства. В «Теогонии» Гесиода, например, сказано, что у Зевса было десять жен-богинь. Не раз говорится в мифах о том, что боги принимали облик других людей, чтобы под их видом явиться к возлюбленным. Так пришел к Алкмне Зевс, приняв облик ее мужа, Амфитриона, и от этой их встречи родился Геракл. Такие метаморфозы проделывали и другие боги и богини – олимпийские, земные, морские.
То же делали и боги индийской мифологии: Индра, например, в облике мудреца Гаутмы пришел к его жене Ахлье. Все это говорит, что богам не нужна была ответная любовь, любовь именно к ним, индивидуальное чувство. Им надо было насытить свою плотскую страсть, они и не думали о взаимности, и любовь не была тогда индивидуальной, – да и не была еще любовью, хотя уже и начинала становиться ею.
Интересно, что любовь появляется во времена, когда женщина попадает под господство мужчины. При родовом строе, когда женщина и мужчина были одинаково равны и одинаково свободны, их связывал простой эрос. (Такие же нравы, кстати, – и такой же эрос – сохранились у нынешних полудиких племен, которые живут первобытными обычаями и у которых нет порабощения женщины.)
Можно было бы подумать, что любовь возникла в истории как психологическое возмещение за женское рабство: подчинив женщину, мужчина сам попал к ней в плен. Но это внешний подход – и очень однолинейный. Ясно, что рождение любви – как и других духовных чувств – зависело не от одной причины, а от многих, и оно было только одним звеном в цепи общего развития человека.
Очеловечивание человека шло варварскими, античеловеческими путями. Человек звериными способами избавлялся от своей животной природы, и порабощение женщины было именно таким звериным способом; и оно было первичным, еще полубиологическим разделением труда, которое сложилось естественно, само собой. Человечество не могло очеловечиться без такого разделения, и рождение любви – этого очень человечного чувства – было большим шагом в очеловечивании человека.
Но почему любовь, это совершенно новое – и человечное – свойство людей, родилась в одно время с другим совершенно новым – и бесчеловечным – свойством их отношений?
Конечно, рождение любви могло быть просто соседом по времени женскому порабощению. Но оно могло – хотя бы отчасти, в цепи других причин – возникнуть и как какое-то психологическое противодействие этому социальному порабощению, как человеческий противовес животному отношению к женщине. У рождения любви было много и других пружин – и прежде всего духовное усложнение человека, рождение в нем новых идеалов, подъем на новые ступени этического и эстетического развития.
Но самое неожиданное состоит в том, что это было, видимо, второе рождение любви. Впрочем, говорить об этом можно пока больше предположительно, чем утвердительно. Думать так позволяют кое-какие свидетельства, которые дошли до нас от времен матриархата, – первобытные песни, фрагменты первобытной музыки и живописи, обычаи и отношения, которые сохранились у тех племен Индии и Америки, в чьей жизни сильны влияния матриархата.
В золотом веке первобытности, в расцвете матриархата, царило равенство мужчин и женщин. Психологический уровень людей был достаточно высок, душевные их отношения глубоки, а в этом теплом климате появились первые весенние побеги любви.
Во времена патриархатных переворотов духовный климат резко переменился. Это можно увидеть по некоторым нынешним племенам, в том числе австралийским. Еще несколько десятилетий назад у них царили нравы первых – жестоких – ступеней, патриархата. Главным чувством мужчины было высокомерие и презрение к женщине, главным чувством женщины – боязнь и неприязнь к мужчине. «Они, – говорит о девочках подросток из племени алава, – как и крокодилы, были нашими естественными противниками… Я думал о них как о злейших врагах, которых надо всячески изводить и мучить…» «При малейшем поводе мы нападали на девочек, а они – на нас». «Может, именно поэтому я, как и многие другие аборигены, никогда не ухаживал за девушкой. Может, поэтому большинство алава не целуют своих подруг даже после женитьбы»[7].
Можно предположить, что похожие нравы царили в начальные времена варварского патриархата. Любовь не выдержала этого психологического ледникового периода и погибла. И лишь спустя долгие тысячелетия, когда отношения мужчины и женщины начали смягчаться, любовь стала рождаться снова.
Чем отличались чувства древних от нынешних чувств
В начале нашей эры появилась книга Лонга «Дафнис и Хлоя», и любовь там очень похожа на светлую любовь античных мифов. Эта блестящая поэма – не рассказ о современной Лонгу любви, она говорит о более древних временах, о детстве человеческой любви.
В юности человек часто испытывает незнакомые ему ощущения, которых у него никогда не было. Они не похожи ни на что, они смутны, неясны, и человек еще не осознает их, он только чувствует их тревожную силу и их неизведанность.
Дафнис и Хлоя – юные пастухи, естественные люди. Как-то Хлоя поцеловала Дафниса, и этот поцелуй потряс его, как удар. И он недоумевает – что это за неведомое чувство вселилось в него? Острое томление любви кажется ему болезнью, токи любви впервые проходят сквозь него, – и потому так сотрясают его эти невиданные чувства.
Звучные и интенсивные, чувства эти гремят внутри них во весь голос. Как будто в их тела вселилось новое существо, оно живет внутри них своей жизнью, тревожит их, движется, управляет ими. Старый пастух Филет раскрывает им их тайну: существо, вселившееся в них, оказывается Эротом, и болезнь их причинена его стрелой.
У Дафниса и Хлои открываются глаза: «Страдают влюбленные – и мы страдаем. Забывают о пище – мы уже давно о ней забыли; не могут спать – это и нам сейчас терпеть приходится. Кажется им, что горят, – и нас поирает пламя. Хотят друг друга видеть – потому-то и мы молимся, чтобы поскорее день наступил. Пожалуй, это и есть любовь».
Пожалуй, это и есть любовь – ранний античный эрос, голос и голод тела, мир плотских эмоций и ощущений. Конечно, эмоции эти одухотворены – их наивная красота, их светлая поэтичность и есть их одухотворенность. Но духовность эта еще не самостоятельна, она еще не отделилась от своей матери – человеческого тела – и живет внутри него, как зародыш, как предвестие чего-то будущего.
Книгу Лонга называют пасторальной (пастушеской) идиллией. И правда, Дафнис и Хлоя с самого рождения живут в колыбели природы, ведут идиллическую жизнь. Даже вскормили их не люди, а коза и овца. Даже имена их говорят о близости с природой, ибо «хлоэ» – это свежая зелень, молодой побег, а «дафне» – куст лавра. Это совершенно естественные люди, не отягченные никакой цивилизацией. Духовная жизнь еще не развилась у них, не выделилась, как отдельный элемент человеческой жизни, она еще смутный зародыш, еле брезжущий в их чувствах и действиях.
И любовь их такая, какие они сами, – естественная, наивно телесная. И как в статуях Афродиты отпечаталось все лучшее, что было в античной красоте, так и в любви Дафниса и Хлои запечатлено все лучшее, что было в раннем античном эросе.
Само собой разумеется, что в этом эросе были и «худшие» стороны, и в самой жизни он был не таким идеальным. Все мы знаем, что женщина была тогда несвободна, и любовь была несвободна. Знаем мы и о том, что люди были неразвиты, и эта их неразвитость явно сказывалась на их любви, на ее уровне. Но в высших своих взлетах – и со своей психологической стороны – эрос ранней Античности не бездуховен, как это думают многие. Это старое заблуждение рождено старым – и тоже неверным – мнением, что люди древних цивилизаций были вообще бездуховны или примитивно духовны.
В греческой мифологии есть группа преданий, в которых любовь – уже явно не простой эрос.
Все, наверно, помнят легенду о певце Орфее, который так любил Эвридику, что даже хотел вернуть ее из Тартара, а потом отказывался смотреть на других женщин и был разорван за это вакханками. В другом мифе – об Адмте и Алкестиде – мойры готовы сохранить умирающему Адмету жизнь, если кто-то возьмет его смерть себе, и любовь Алкестиды так велика, что она умирает вместо него.
Такую же сильную любовь питает Пенелопа, которая ждет Одиссея, Пигмалион, любовь которого оживила статую, Лаодмия, которая пожелала умереть вместе с Протесилем, Филлида, которая повесилась от тоски, когда ее любимый, афинский царь Демофонт, вовремя не вернулся из-под Трои. И Эвадна с горя кинулась в погребальный костер мужа; и покинутая Энеем Дидона любила так, что от горя бросилась на меч; и знаменитая Геро, увидев утонувшего Леандра, в тоске бросилась в море…
Для каждой из них – вопреки Гегелю – «бесконечная важность обладать именно этим человеком» была дороже жизни, сильнее смерти. И так же дорого было это Кефалу, которого похитила розоперстая Эос, но который любил Прокриду и не променял ее на богиню.
Похоже ли все это на ходячее мнение, что древность не знала нынешней силы любви, из-за которой люди идут на смерть?
От мифа к мифу растет значение любви, ее роль в жизни людей. В эпосе об аргонавтах она уже делается одним из главных рычагов жизни, который сильней всех других чувств и привязанностей. В троянском цикле любовь чуть ли не основная двигательная пружина. И она теперь – не эпизод, не дело двух существ, как в других мифах; она связана с судьбами людей и государств, с их обычной жизнью и с их войнами.
Великолепной силы достигает любовь в древней лирике. Стихи гениального лирика Архилоха (VII в. до н. э.), первого в Европе поэта любви, рождены огромным, хотя и сдержанным, напором энергии. Бурная сила захлестывает Архилоха, страсть его мощна и лапидарна, как удар копьем, и он говорит о ней:
- От страсти изнемогши весь,
- Бедный, без сил я лежу, и боги мучительной болью
- Суставы мне пронзают вдруг!
С такой же пламенной силой, но уже по-женски, ощущает любовь Сафо (VII в. до н. э.) – десятая муза, как называл ее Платон. Она пишет:
- Словно ветер, с горы на дубы налетающий,
- Эрос души потряс нам…
- Страстью я горю и безумствую…
Сила этой страсти, сотрясающей человека, – сила телесной страсти, и выражается она в «категориях» телесных, не духовных ощущений. Но поэтичность этих телесных ощущений, их эстетическая настроенность – это и есть их духовность; такая поэтичная телесность, как уже говорилось, была тогдашней формой духовности.
Еще в доклассические времена многие поэты Греции писали о любви как о главной радости жизни. Так говорил о ней и современник Сафо Алкей, и Мимнерм (VII–VI вв.) в своих песнях к прекрасной флейтистке Нанно, и Феогнид (VI в. до н. э.) в своих элегиях, и Ивик, и Анакреон, жившие в то же время, и другие поэты. Такой же была любовь и для поэтов эпохи эллинизма (конец IV–I в.); особенно ярко видно это в знаменитых идиллиях Феокрита, в стихах Мосха, Биона, в греческой и римской комедии того времени. Любовная лирика была очень важна в жизни древних, до того важна, что среди их девяти муз была даже особая муза любовной поэзии – Эрат.
И уже тогда стало осознаваться раздвоение любви, ее деление на плотскую и духовную. В V веке до нашей эры философы стали говорить о двух Афродитах: Афродите Пандмос (Всенародной) – божестве грубой чувственной любви, и Афродите Урании (дочери Урана) – богине любви возвышенной, утонченной. А в сократических теориях о любви говорилось, как о школе мудрости, важной части добродетели, помощнице разума.
Великолепно выражена античная любовь и в классической скульптуре греков.
Афродита Книдская, эта скульптурная поэма, изваянная Праксителем, появилась на свет почти два с половиной тысячелетия назад. Это о ей подобных говорил Гегель, что в них «совершенно отсутствует выражение внутреннего чувства, как его требует романтическое искусство», так как Венера Медицейская, которую изваяли сыновья Праксителя, близка Афродите Книдской.
Афродита недаром была богиней любви и красоты – для греков любовь и красота были неотделимы. И она вся переполнена этой изобильной красотой тела и духа.
Она высока, длиннонога, у нее чуть тяжеловатые – для нас – руки и плечи, небольшая голова, крупные глаза и губы, мягкий и удлиненный овал лица. У нее высокие бедра, высокая талия, красивая и высоко поставленная грудь, – и во всем этом есть какая-то высшая сила, олимпийская грация. Но это еще красота без изящества, без той взлетающей легкости, которая есть в Нике и которая входит сейчас в новые идеалы красоты.
Она стоит, опираясь на одну ногу, и тело ее выгнуто от этого плавно и музыкально. Как будто медленная волна прошла по ее талии, по ее бедру и по ее ноге, прошла и оставила там свой изгиб. Во всем ее теле есть контуры этой волны – и в ее плечах, и в ее груди, и в изгибе ее рук, и в ее приоткрытых губах, и в кудрях ее головы. Рожденная из волны, она несет в себе ее медленную и спокойную красоту.
Она вся – естественность, вся умиротворенность. Она нагая, но она стоит спокойно, в ее позе нет никакого стеснения. Она не боится, что ее нагота может привести кого-то в ужас; она не боится, что ее саму может осквернить чей-то взгляд. Ее любовь – в полной гармонии с миром, между ней и миром нет никакого противоречия, и в этом – особый тип ее отношения к жизни. Она – не Артемида, которая погубила юного Актеона за то, что тот увидел ее нагой во время купанья. Красота Афродиты – для людей, и она не будет карать за взгляд на нее.
Мораль Афродиты вообще была куда сильнее у греков, чем мораль Артемиды. Любовь была для них величайшим благом, и кто отвергал ее, тот был осужден на гибель. Так погиб Нарцисс, который отверг любовь нимфы Эхо и влюбился в свое отражение, так погибла Анаксарта, которая не захотела любить Ифиса, так погиб и Адонис, который отказался от любви Венеры. Того, кто не принимал стрелу любви, поражала у древних стрела смерти.
Афродита как бы живет в особом мире – мире нормальнх, не извращенных чувств. Она живет для простого человеческого взгляда, который увидит в ней и ее этос – выражение ее духовного величия, и ее эрос – выражение ее телесной, любовной привлекательности, увидит их гармонию, их красоту.
И от того, что она выше и ханжества и сластолюбия, она как бы поднимает до себя глядящих на нее, «очищает» их, передает им частицу своей красоты, гармонии, частицу своего особого – естественного – отношения к миру. В ней заложен особый, полный огромных ценностей, тип мировосприятия. И, наверно, здесь – кроме прямого наслаждения от взгляда на нее – и лежит ее вечность, недостижимость, ее гуманистическая сила.
Афродита Книдская – богиня гармонической духовно-телесной любви. Она, видимо, не портрет, а мечта – мечта об идеальной любви, красоте, гармонии, которой нет в самой жизни. Это первая на свете утопия любви, она вобрала в себя ее высшие ценности, и, может быть, от этого в ней есть неисчерпаемость, недостижимость, которая бывает в гармонии, в идеале.
Она воплощает в себе знаменитый греческий идеал «калокагатии» (калос кайгатос – прекрасный и хороший) – идеал просветленной гармонии тела и духа, сплава физической красоты и духовного совершенства.
Такое понимание калокагатии пошло у греков от Платона; об этом подробно пишет крупнейший исследователь древности А. Лосев в своей работе «Классическая калокагатия и ее типы». Но греки понимали эту гармонию совсем не так, как ее понимаем мы.
И сама душа и само тело были для них не такими, как для обиходного сознания Нового времени. Этому сознанию тело кажется чем-то неодухотворенным, чисто физическим, а психика – чем-то идеально-бестелесным, и они так непохожи между собой, так противоположны друг другу, что их невозможно смешать.
В обиходном сознании греков душа и тело еще не отделялись друг от друга с нынешней чистотой, и их гармония не была – как сейчас – равновесием каких-то отдельных, самостоятельных, внешних друг другу сил. Слияние их было синкретическим, нераздельным, гармония души и тела была полным их растворением, и в этом сплаве частицы души и тела были неразличимы друг от друга[8].
«Душа, жизнь, мудрость, знание, ум – все это стало здесь телом, стало видимым и осязаемым. И, наоборот, тело, вещество, материя, физические стихии, все это превратилось в жизнь, в дыхание, в смысл… Телесно видимая душа и душевно живущее тело – вот что такое калокагатия у Платона», – пишет об этом А. Лосев[9].
Так же неразличимо сплавлены телесные и духовные мотивы и в любви доэллинской Греции. Частицы духовных и телесных тяготений смешиваются там, превращаются друг в друга, существуют в смутной неразделенности, и эта смесь видна в каждом движении чувств, в каждом переливе эмоций; она – как бы структурный кирпичик, первичная клеточка этих эмоций.
Такой смутный сплав – стержневая особенность той любви, о которой рассказывает классическое искусство, главное ее отличие от всех остальных видов любви. Тут лежит очень важное отличие чувств древних людей от чувств людей нынешних.
Трудно, конечно, сказать, испытывало ли такую любовь большинство древних или она была такой только у самых развитых людей, а остальные не поднимались выше эроса. Но ясно, что любовь – как чувство, как ощущение – была по своему психологическому складу во многом не такой, как сейчас. В чувствах нынешнего человека нет этой неразделимости, они внутренне кристаллизовались, получили структуру, и духовные ощущения существуют часто отдельно от телесных, да и друг от друга.
Особый склад чувств рождался у греков особым типом тогдашнего отношения к миру, он прямо зависел от особого типа доэллинского человека, от особого уклада; всей его жизни.
Вся эта жизнь была тогда как бы «синкретической», представляла собой полупервичную смесь, из которой только начинали выкристаллизовываться будущие грани и формы. Тело почти не отделялось от души, художественное сознание от научного, науки – друг от друга, личность – это особенно важно для нас – от общества. Правда, все это больше относилось к героической эпохе, а в классические времена кристаллизация уже началась, и внутри синкретизма, как на проявляющейся пластинке, уже проступали контуры будущего членения. Но, как писал Маркс, «отдельный индивидуум еще столь же крепко привязан пуповиной к роду или общине, как отдельная пчела к пчелиному улью»[10].
Личность не противостояла тогда обществу как что-то особое, она была частью его и не осознавала, что ее нельзя свести к этой части, что она – больше, чем просто часть. Она была – прямо, непосредственно – органом, рупором общества, клеткой общественного организма, и их единство было еще смутным, аморфным.
Впрочем, люди тогда не были еще настоящими личностями. Их индивидуальность была еще в зародыше, и базой всего древнего синкретизма было такое состояние мира, когда общество состоит из людей, которые еще не стали личностями или только начали становиться ими. (Конечно, были в этом обществе и личности, но как исключение, как предвестие будущего. Недаром, кстати говоря, в языке греков не было и самого слова «личность».)
Неразвитые человеческие отношения, примитивные условия труда, узость и замкнутость человеческой жизни – все это вело к тому, что потребности людей были малы и просты. Общество легко могло насытить их, и интересы людей не противостояли поэтому интересам общества, а прямо выражали их. Противоречия здесь только еще начинали набухать, были в зародыше.
Конечно, все это касается свободных граждан, а не рабов. Но в классическую эпоху рабов в Греции было еще немного, основу общества составляли свободные люди, и фундаментом тогдашней жизни был не рабский труд, а труд свободных ремесленников и крестьян. Как писал Маркс, в те времена «рабство еще не успело овладеть производством в сколько-нибудь значительной степени», и свободный труд был основой «для развития общественного производства и свободной индивидуальности самого работника»[11]. Из этой же основы, кстати, росли и условия жизни, которые – через цепь промежуточных звеньев – создавали в людях первичную индивидуальность, зародыши будущей личности.
На почве зрелого и уже подходящего к своему концу синкретизма выросла и классическая трагедия древних, трагедия Эсхила, Софокла, Еврипида. Отношение к любви там особое, уникальное, и в главных своих чертах оно никогда не повторялось больше в мировом искусстве.