Все романы в одном томе (сборник) Оруэлл Джордж
– Проклятье! Дьявол ее задери, чертову лихорадку! – воскликнул напоследок Виктор, который, в отличие от Дороти, не налагал на себя епитимий за бранные слова.
Примчавшись в кухню, обнаружив, что для трех порций омлета имеется всего пяток яиц, Дороти решила соорудить один большой омлет, нарастив объем блюда добавлением вчерашнего вареного картофеля. С краткой молитвой об удаче (омлеты ужасно склонны разваливаться, когда их вынимают из сковородки) Дороти погрузилась в кулинарные проблемы. Виктор тем временем спускался в город, полуобиженно-полумечтательно мурлыча «Славься, День Торжества» и встретив по пути лакея, тащившего к дому священника две старинные ночные вазы без ручек – вклад мисс Мэйфилл в дело богоугодной филантропии.
6
Часы показывали чуть больше десяти вечера. За день много всего случилось, хотя ничего примечательного: карусель хлопот, каждодневно круживших Дороти. В этот довольно поздний час она, как было предварительно условлено, сидела в гостях у Варбуртона, пытаясь не сбиться на поворотах очередной хитро петляющей дискуссии, в которую хозяин дома обожал ее втягивать. Они беседовали (Варбуртон, естественно, всегда выруливал к этой теме) о религии.
– Дороти, дорогая, – вопрошал опытный оратор, расхаживая, одна рука в кармане пиджака, другая плавно чертит воздух бразильской сигарой. – Дорогая моя Дороти, ты же не станешь всерьез настаивать, что в твои годы – двадцать семь, не так ли? – с твоим умом ты продолжаешь набожно верить более-менее in toto[62]?
– Да, продолжаю. Вам известно – продолжаю.
– Фу! Шутишь? Хитришь, плутишка? Все эти басни, сказочки у колыбельки – ты будешь притворяться, что еще веришь в них? Ну нет, не веришь! Не можешь верить! Страшно сознаться, вот в чем штука. Но успокойся, здесь полная безопасность: супруга надзирателя епархии под дверью не торчит, а я умею таить секреты.
– Не знаю, что вы называете «этими баснями», – садясь прямее, обидчиво начала Дороти.
– Что? А возьмем какую-нибудь совсем несуразную вещицу – допустим, ад. Ты веришь в ад? Заметь, я не имею в виду нечто без запаха, без цвета, о чем толкуют современные епископы, так возбуждающие юного Виктора Стоуна. Я спрашиваю, способна ли ты верить буквально? Веришь ты в ад, как, предположим, в Австралию?
– Да, верю, – ответила Дороти и постаралась объяснить, почему вечная реальность ада реальнее Австралии.
– Хм, – выслушал ее маловер Варбуртон. – По-своему, конечно, убедительно. Но что меня в вас, людях религиозных, настораживает – как-то чертовски уж бесчувственно вы верите. Воображением, мягко говоря, вы слабоваты. Вот я: безбожный, грешный, как шестеро из семерых живущих, и, очевидно, обреченный на вечные муки. Кто знает, через час, быть может, мне уготовано уйти и жариться в адской печурке. А между тем ты преспокойно сидишь, болтаешь, будто со мной все в порядке. Порази меня тривиальный рак, проказа или иная земная хворь, ты сильно огорчишься (по крайней мере льщу себя надеждой на твое огорчение), однако в ситуации, когда мне предстоит сотни веков шипеть на рашпере, ты выглядишь обидно безмятежной.
– Я никогда не утверждала, что вы должны гореть в аду, – проговорила Дороти, конфузясь и мечтая сменить тему.
Честно сказать, вопрос, поднятый Варбуртоном, и для нее являлся крайне затруднительным, ибо в ад Дороти искренне верила, только ей никак не удавалось поверить, что кто-то туда попадал. Бесспорно, существующий ад представлялся ей пустынным и безлюдным. Подозревая неортодоксальность таких взглядов, она предпочитала хранить их при себе.
– Ни о ком невозможно знать заранее, будет ли он в аду, – более твердо заявила Дороти, выбравшись все же из самой страшной топи.
– Что я слышу! – воскликнул Варбуртон в притворном изумлении. – Неужто есть еще надежда и для меня?
– Конечно, есть. Это те, кто с примитивным «предопределением», они нарочно пугают, что все равно пойдешь в ад, хотя бы даже и совершенно раскаялся. Но англиканцы – не кальвинисты!
– Стало быть, остается шанс на оправдательный вердикт, если преступное деяние сочтут «свершенным по неведению»? – задумчиво уточнил Варбуртон. И, наклонясь к Дороти, прошептал: – Дорогая, у меня такое чувство, что после двух лет нашего знакомства ты не рассталась с мыслью обратить меня – спасти заблудшую овцу, вырвать из пасти огненной и прочее. Таишь благое упование однажды пробудить грешную душу и встретить меня на причастии каким-нибудь ранним, чертовски промозглым зимним утром? Я угадал?
– Ну… – протянула Дороти, снова впадая в жуткую неловкость.
Она и вправду уповала на чудо подобного перерождения, хотя тут наблюдался явно не слишком перспективный случай. Но не могла же Дороти просто смотреть на погибающего ближнего и не пытаться исправить положение. Боже, сколько часов и сил она потратила в беседах с темными деревенскими безбожниками, которые не могли даже объяснить причины упорного неверия!
– Да, – наконец призналась Дороти, заставив себя не уклоняться от честного ответа.
Варбуртон весело расхохотался:
– Твоя прелестная душа исполнена прекрасных чаяний! А ты, между прочим, не боишься, что вдруг я обращу тебя? Помнишь такую песенку: «Жила, жила собачка и разом околела»?
Дороти только улыбнулась: нельзя подавать виду, что он тебя шокирует, – этот принцип главенствовал в ее общении с Варбуртоном. Дружеская перепалка безрезультатно продолжалась еще час и, согласись Дороти задержаться, могла бы длиться всю ночь, ибо Варбуртон наслаждался их богословскими дебатами. Он обладал столь часто – просто фатально! – даруемой циникам-атеистам дискуссионной ловкостью: Дороти ведь всегда была права, но отнюдь не всегда – победоносно. Они сидели (вернее, Дороти сидела, а Варбуртон стоял) в просторной красивой комнате, окнами выходившей на залитый лунным светом газон и называвшейся «студией», хотя лишенной примет когда-либо имевших здесь место творческих деяний. К великому разочарованию Дороти, знаменитый Бьюли так и не появился.
Собственно, и прославленный писатель, и его верная супруга, и вызвавший восторги знатоков роман «Тихий омут и одалиски» – все было чистейшей выдумкой, экспромтом, удачно осенившим Варбуртона в минуту, когда он измышлял предлог зазвать в гости опасливую Дороти. Дороти впрямь забеспокоилась, найдя в обещанном литературном салоне лишь хозяина. Ей сразу показалось, более того – стало ясно, что из благоразумия следует тут же удалиться. Но она не ушла. Главным образом потому, что страшно устала, а кресло, к кторому подталкивал ее радушный Варбуртон, манило очень уж желанным отдохновением. Однако ее мучили тревоги. Нельзя здесь оставаться – пойдут слухи и пересуды. Срочные дела, отложенные ради визита, тоже взывали к ее совести. Праздность так мало отвечала привычкам Дороти, что и короткий час беседы имел для нее привкус некой смутной греховности.
Она вздохнула и выпрямилась в чересчур уютном кресле:
– Пожалуй, если вы не возражаете, я попрощаюсь.
– Кстати, об «оправдательном вердикте», – продолжал Варбуртон, пропустив ее реплику мимо ушей. – Не помню, рассказывал ли я тебе, как однажды стою я возле паба «Конец света», жду такси, вдруг на меня кидается чертовски безобразная девица из Армии спасения и ошарашивает, знаешь их бесцеремонную манеру, таким вопросом: «Что, несчастный, скажешь в день Страшного суда?» – «Прошу высокий суд отсрочить мою защиту!» – ответил я. Довольно остроумно, не находишь?
Дороти молчала. Ее пронзил новый жестокий укор совести – гадкие, так и не склеенные ботфорты: пока она тут прохлаждается, уже один сапог по крайней мере мог бы быть сделан. Вот только усталость неодолимая. Какой тяжелый день – от утреннего десятимильного велопробега с доставкой Приходского журнала до вечернего чая у Дружных Матерей в душной дощатой комнатушке позади зала церковных собраний. Каждую среду Матери собирались для неспешных чаепитий и вышивания салфеточек, а Дороти при этом «развивала» их чтением вслух; в настоящее время дочитывалась «Дева из Лимберлоста» Джин Страттон Портер. Обязанности такого рода почти целиком лежали на Дороти, поскольку в их приходе обычную фалангу активисток («церковных кур», как говорят в народе) попеременно составляли четыре или пять женщин, не больше. И среди них одна лишь всецело преданная постоянная помощница – мисс Фут, девушка тридцати пяти лет, долговязая, с мордочкой перепуганного кролика. Но она («удивительно забавное создание», напоминавшее Варбуртону «комету, которая, выставив кроличье тупое рыльце, мчится по фантастической орбите и никогда не прибывает вовремя») вечно впадала в панику и все проваливала. Ей еще можно было поручить церковное убранство, однако невозможно было доверить ни Матерей, ни школьников, так как набожность ее содержала некий сомнительный оттенок: она однажды по секрету сказала Дороти, что лучше всего возносить молитву под голубым шатром небес.
Сразу по окончании чаепития Дороти убежала в церковь, чтобы поставить свежие цветы у алтаря. Затем с трудом отстукала текст новой отцовской проповеди; машинка, изготовленная еще до Бурской кампании, еле держалась, шрифт едва читался, о четырех страницах в час мечтать не приходилось. Затем, после ужина, дотемна и до сильнейшей боли в спине, полола грядки. И вот так с одного на другое, третье, десятое… – сегодня она замучилась, как никогда.
– Мне в самом деле пора прощаться, – настойчивее повторила Дороти, – уже, наверно, очень поздно.
– Прощаться? – пожал плечами Варбуртон. – Вздор какой! Вечер же только начался.
Сигару он докурил и прохаживался, покоя обе руки в карманах. Исчезнувший зловещий призрак ботфортов явился снова. Она сделает этой ночью не один мерзкий сапог, а всю пару, внезапно решила Дороти, и это будет наказанием за попусту растраченный здесь час. Но едва в уме начал складываться крой подъема и голенища, она заметила, что Варбуртон несколько подозрительно притих за ее креслом.
– Который час? – спросила Дороти.
– Примерно пол-одиннадцатого, полагаю. Однако люди, нам подобные, не думают о таком пошлом предмете, как время.
– Ну, если половина одиннадцатого, мне нужно срочно убегать, у меня еще есть работа перед сном.
– Работа? Ночью? Невозможно!
– А для меня возможно. Мне еще надо сделать пару ботфортов.
– Пару чего? – искренне изумился Варбуртон.
– Ботфортов. Для детского спектакля; мы клеим все оформление из упаковочной бумаги.
– Клеим! Из упаковочной бумаги! Господи Боже, бесподобно! – Варбуртон бормотал без передышки (в основном чтобы потоком слов закамуфлировать осторожное приближение к креслу). – И это ты называешь жизнью? Посреди ночи канителиться с бумажками и клеем! Должен признаться, я иногда чуточку отвлекаюсь от своих горестей, радостно вспомнив, что я не дочь священника.
– Мне кажется… – начала Дороти.
В этот момент незримые ладони тихонько обняли ее за плечи – Дороти тотчас изогнулась в попытке вырваться на волю, но Варбуртон притиснул ее обратно.
– Расслабься, – миролюбиво попросил он.
– Пустите меня!
Варбуртон легонько провел пальцами по ее руке от локтя до плеча. Сделано это было осторожно, неторопливо, с нежностью знатока, ценителя женского тела, истинного гурмана.
– У тебя необыкновенно волнующие руки, – проговорил он. – Как случилось, что ты смогла столько лет оставаться в девушках?
– Сейчас же отпустите! – снова вступила в борьбу Дороти.
– Но отпускать что-то не слишком хочется, – возразил Варбуртон.
– Пожалуйста, не надо меня гладить! Мне неприятно!
– Ах, странное дитя! Ну почему же неприятно?
– Я говорю вам – мне не нравится!
– Только не оборачивайся, – еще нежнее погладил ее Варбуртон. – Ты, кажется, не оценила всей деликатности моих маневров с тыла: начнешь вертеться – вынуждена будешь увидеть довольно пожилого, в придачу жутко лысого господина, а если будешь сидеть спокойно, сможешь вообразить, что это Айвор Новелло[63].
Дороти глядела на руку, ласкавшую ее: мужская крупная рука с широкой розовой ладонью, с пучками рыжеватых волос на толстых пальцах… Лицо ее вдруг сильно побледнело, вместо негодования возникла гримаса страха и отвращения. Она отчаянно рванулась, вскочила и повернулась к Варбуртону:
– О, если бы вы только не делали этого! – Голос прозвучал не столько гневом, сколько горестной жалобой.
– Да что с тобой?
Варбуртон распрямился, беспечный и беззаботный как всегда, но посмотрел на Дороти чуть пристальней. Она заметно изменилась. И не одна бледность была тому причиной, ее взгляд стал диким, замкнутым, тревожным – странным. Он вдруг почувствовал, что ранил ее чем-то, чего не понимал, а она, может, вовсе не хотела ему открыться.
– Что с тобой? – переспросил он.
– Зачем вы это всегда, при каждой встрече со мной?
– «Всегда, при каждой встрече» – преувеличение, – отметил Варбуртон. – Благоприятная возможность с тобой выпадает крайне редко. Но если тебе в самом деле так не нравится…
– Очень не нравится! Вы знаете, не нравится!
– Ну и прекрасно! Тогда завершаем этот раунд, – великодушно предложил Варбуртон. – Поговорим о чем-нибудь другом.
Полнейшее бесстыдство. Похоже, это было главным в его характере. Только что попытавшись соблазнить Дороти и потерпев позорное фиаско, он совершенно невозмутимо собирался и дальше вести приятный разговор.
– Я ухожу, – сказала Дороти. – Я не могу здесь больше оставаться.
– Да ерунда! Забудь и сядь. Обсудим нравственный базис теологии, или соборную архитектуру, или программу по кулинарии для девочек – любая тема, выбор за тобой. Сама подумай, каково мне будет сейчас остаться в скорби и одиночестве, когда ты бессердечно меня покинешь.
Но Дороти упорствовала. Стойкость, кстати, крепилась дополнительным моментом. Конечно, если уж ее приятель настроился на штурм, то, что бы он ни обещал, атака вскоре возобновится. Однако, помимо наглых приставаний, основу его уговоров не спешить составляло свойственное всем бездельникам нежелание спать по ночам и абсолютное непонимание цены времени. Позволь вы Варбуртону, он бы продержал вас за болтовней до трех, а то и четырех утра. Даже когда Дороти вырвалась наконец из его дома, он шел рядом с ней по песчаной лунной аллее, ни на секунду не закрывая рта, причем вел разговор в таком очаровательном шутливом стиле, что она больше не могла сердиться.
– Завтра с утра пораньше отбываю, – сообщил он, замедлив шаг в конце дорожки. – Беру автомобиль, еду за малышами, внебрачными моими, ну ты знаешь, и послезавтра во Францию. Куда потом, еще не решено – скорей всего Восточная Европа: Вена, Прага, Бухарест…
– Что ж, очень мило, – сказала Дороти.
С проворством, удивительным в таком солидном господине, Варбуртон оказался между Дороти и калиткой.
– Мы расстаемся на полгода или более, – заговорил он. – Перед столь долгой разлукой излишне, разумеется, спрашивать, хочешь ли ты подарить мне нежный прощальный поцелуй?
Мгновенно, не дав Дороти опомниться, он обнял ее и притянул к себе. Она дернулась – слишком поздно! Поцелуй в щеку состоялся. Он бы поцеловал и в губы, не успей Дороти вовремя отвернуться. Она сопротивлялась бешено, яростно, на мгновение бессильно.
– Пустите меня! – молила она. – Пожалуйста, прошу вас, отпустите!
– По-моему, я уже выше подчеркивал, – мурлыкал Варбуртон, без усилий крепко удерживая девушку, – что отпускать как-то не очень хочется.
– Но мы же прямо против окон миссис Семприлл! Она увидит, непременно увидит!
– Господи Боже! – спохватился Варбуртон. – Прости, забыл.
Впечатленный таким доводом, как никаким другим, он выпустил Дороти, и она молнией кинулась за калитку, плотно закрыв ее. Варбуртон внимательно осмотрел фасад ближнего дома.
– Света нигде не видно, – заключил он. – Будем надеяться, что карга нас проворонила.
– Прощайте, – торопливо сказала Дороти. – Теперь-то я просто должна уйти. Передайте привет от меня вашим детям.
С этими словами она пошла, точнее побежала, стремясь скорее выбраться из зоны, куда могли бы дотянуться длинные, жаждущие объятий руки Варбуртона.
На бегу ей послышался резкий короткий стук, будто от опустившейся оконной рамы. Может быть, миссис Семприлл все-таки следила за ними? Ах, ну конечно, она следила! Могло ли быть иначе? Представить невозможно, что миссис Семприлл пропустит подобное зрелище. И завтра случай разнесется по городу, ни малейшей детали не потеряется при пересказе… Однако эти соображения лишь черной тенью промелькнули в мыслях быстро шагавшей Дороти.
Уже на безопасном расстоянии от дома Варбуртона она остановилась, достала носовой платок и стала тереть то место, куда пришелся поцелуй; терла сильно, ожесточенно, до воспаленной красноты. Пока не стерлось ощущение его губ, нельзя было двинуться дальше.
Поступок Варбуртона расстроил, разволновал ее. До сих пор еще сердце стесненно колотилось. «Я не могу, я просто не переношу все это!» – твердила она себе. И к сожалению, слова ее были правдивы в самом буквальном смысле: она действительно не могла. Мужские ласки – ползущие по телу тяжелые мужские руки, мясистые мужские губы вплотную к ее собственным… Ужасно, омерзительно! Даже мысленный образ заставлял судорожно ежиться. Тут крылась сокровенная тайна, ее неизлечимое увечье. «Если б только они не приставали!» – думала Дороти, идя уже чуть медленнее. Часто в ней возникала эта мольба: «Если б они не приставали!» Однако было бы ошибкой полагать, что ей вообще не нравились мужчины. Напротив, они ей нравились гораздо больше женщин. И Варбуртон притягивал ее чисто мужской вольной беспечностью и интеллектуальной широтой – качествами, которыми так редко блистают дамы. Но почему мужчины не умеют не приставать? Почему непременно надо лезть с поцелуями и мучить? В них тогда появляется нечто зловещее, гадкое: словно большой пушистый зверь жмется к вам, слишком нежно ласкаясь и нацеливаясь вмиг вцепиться. Есть еще в хищных мужских ласках предвестие других жутких, чудовищных вещей («всего этого», по определению Дороти), о чем она и мысли не могла вытерпеть.
Конечно, Дороти досталась своя, даже с избытком, доля развязных ухаживаний. Она была в самую меру и миленькой и некрасивой – такой, каких по большей части выбирают скучающие кавалеры. Когда мужчина хочет поразвлечься, обычно он предпочитает девушку не особенно хорошенькую (красотки, полагает он, чересчур избалованны, а потому капризны). Традиционный объект охоты – славные дурнушки. И пусть ты даже дочь священника, пусть живешь в таком месте, как Найп-Хилл, и вечно занята приходскими заботами, назойливой игривости не избежать. Дороти привыкла, давно привыкла к этим уже не первой молодости охотникам с брюшком и жадным взглядом, которые сбавляют скорость автомобилей, когда проходишь мимо по дороге, или завязывают светское знакомство и через десять минут начинают лапать за коленку. Разные среди них ей попадались. Однажды даже важное духовное лицо, капеллан местного епископа, который…
Бог с ним! Не лучше, а хуже – о, несравненно хуже! – получалось, когда мужчины бывали порядочными и вели себя достойно. Воспоминания унесли ее в дни пятилетней давности, к милому Фрэнсису Муну, викарию из храма Святого Уэдекинда в Миллборо. Дорогой Фрэнсис! Как счастлива она была бы выйти за него, не будь только всего этого! Тысячу раз он просил ее стать его женой, и, разумеется, она столько же раз сказала «нет», а он, конечно, совершенно не понял почему. Объяснить было невозможно. А потом он уехал и год спустя так неожиданно, нелепо умер от воспаления легких. Дороти зашептала молитву о душе бедного Фрэнсиса, забыв в эту минуту, что отец не вполне одобряет молитвы о покойных. Затем усилием воли подавила воспоминания. Ах, лучше не думать, не будоражить себя снова. Слишком больно.
Замуж она не сможет выйти никогда, давно (да, собственно, еще ребенком) решила Дороти. Никто, ничто не одолеет ее ужас перед всем этим – от намека на жуткую тему что-то внутри сжималось и леденело. В известном смысле здесь присутствовало и нежелание пересилить себя, ибо, как все люди с психическими отклонениями, она не вполне четко сознавала, что они есть в ней – отклонения.
Непобедимый сексуальный страх казался Дороти естественным и неизбежным, хотя она в общем-то знала, где его исток. Поныне ясно, четко помнились сцены кошмарных отношений отца и матери – сцены, происходившие при ней, когда ей было не больше девяти. А чуть позднее те пугавшие гравюры с нимфами и преследующими их сатирами. Темной, неизъяснимой жутью вползали в ранние впечатления фигуры рогатых полулюдей, подстерегающих в чаще, крадущихся из-за стволов, чтобы внезапно выпрыгнуть, схватить добычу. Девочкой она целый год боялась войти в лес, где живут страшные сатиры. Потом, конечно, ребяческий испуг прошел, но не прошло рожденное им чувство. Образ сатира прочно затаился в ее сознании. Вероятно, ей не суждено избавиться от этого безумного бегства, от настигающего, застилающего мозг ужаса: цокот копыт в глухом лесу и мускулистые косматые ляжки зверя. Такие странности сознания не сотрешь, не закрасишь. К тому же в наши дни они слишком обыкновенны среди интеллигентных девушек, чтобы кого-то удивлять и волновать.
Когда Дороти добралась до дома, буря переживаний почти затихла. Все, что клубилось в голове – сатиры, Варбуртон, Фрэнсис Мун, ее женская обреченность, – постепенно рассеялось; на первый план твердо и укоризненно вышли ботфорты. Она прикинула, что еще часа два ночью сумеет поработать. Тихо, темно. Она скользнула в заднюю дверь и дальше пошла на цыпочках, боясь неосторожным шорохом разбудить отца, который наверняка уже уснул.
На полпути в теплицу, ощупью пробираясь через коридор, Дороти ясно поняла, как дурно она поступила, пойдя сегодня к Варбуртону. Никогда, даже если в его доме будут другие гости, она не ступит туда ногой, а завтра обязательно накажет себя за легкомыслие. Так что Дороти первым делом нашла в оранжерее свою уже составленную для следующего дня памятку и возле пункта «завтрак» карандашом вписала крупное заглавное «Е» («Е» означало «епитимья», то есть опять ни крошки бекона с утренним чаем). Потом зажгла под клееваркой керосинку.
Желтый круг лампы, освещая столик со швейной машинкой и грудой полузаконченных костюмов, напоминал о бесконечности необходимых дел, а также о ее сегодняшней смертельной усталости. Усталость эта, позабытая в момент, когда ее коснулись руки Варбуртона, теперь вернулась, навалилась двойной тяжестью. Вообще испытывать такой упадок сил Дороти раньше, кажется, не приходилось. Она ощущала себя в полном смысле слова разбитой. На несколько мгновений ее окутало и растворило странное чувство: голова опустела, никакого представления о том, как, для чего она сюда пришла. Наконец прояснилось – да, ботфорты! Какой-то гаденький бесенок нашептывал: «А почему бы не пойти сейчас лечь спать, не отложить эти ботфорты до завтра?» Пришлось немного помолиться о даровании сил и крепко ущипнуть себя («Не отлынивайте, Дороти! Надо работать! Возложи руку свою на плуг; см: Лука, 9:62). Очистив край стола, она достала ножницы, карандаш, четыре листа бумаги и, пока клей растапливался, приступила к выкройке сложнейшей части сапога – стопы.
Она еще работала, когда часы в отцовском кабинете отбили полночь. К этому времени объем ботфортов определился и начался самый противный, грязный, нудный этап – укрепление формы путем обклеивания сеткой узких бумажных полосок. Каждая косточка ныла, руки дрожали, глаза слипались. Дороти уже смутно понимала, что она делает. Но машинально продолжала клеить полоску за полоской и поминутно щипать себя, чтобы не поддаваться усыпляющему тихому клокотанию клееварки.
Глава II
1
Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.
Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу – бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.
Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы – галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес – текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.
И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде – это лошадь. Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть ли не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.
Только сейчас, определив большую часть окружающего, Дороти ощутила и себя. Была до того просто парой глаз и чутким, хотя абсолютно безличным мозгом, но внезапно, с недоумением и легким шоком, открыла свою отдельность, единичность: почувствовала свою особенную жизнь, будто что-то внутри воскликнуло: «Я – это я!» И она уже неизвестно откуда знала, что новорожденное «я» живет давно, существовало прежде, хотя никакой памяти о прошлом не сохранилось.
Однако первое открытие себя заняло ненадолго. Быстро пришло чувство неполноты, неясности, беспокойного недовольства: показавшееся ответом «я есть я» обернулось вопросом «но кто я?».
Кто? Поворочав неподатливый вопрос в сознании, Дороти вывела из наблюдений за людьми и экипажами лишь одно – она человек, не лошадь. Вопрос переменился, встал иначе: «я» – это мужчина или женщина? Опять ни чувство, ни воспоминание не дали ключа к разгадке. Но тут, случайно коснувшись себя кончиками пальцев, Дороти поняла наличие тела и то, что это тело ее, что оно, собственно, ею самою и является. Она принялась изучающе себя ощупывать; руки наткнулись на две мягкие выпуклости – «груди». Стало быть, она женщина. Груди только у женщин. Неведомым образом было известно, что у всех проходящих перед глазами женщин есть эти груди, скрытые одеждой.
Теперь в ней появилось стремление опознать лично себя. Понадобилось осмотреть все свое тело, начав с лица, которое она и в самом деле пробовала разглядывать, пока не убедилась в бесплодности попыток. Тогда она взглянула вниз: довольно длинное, замызганное черное шелковое платье, телесного цвета чулки, тонкие, но испачканные, драные, и вконец сношенные атласные черные туфли на высоких каблуках – ничего сколько-нибудь знакомого. Дороти посмотрела на руки, странные и одновременно не вызвавшие удивления. Руки небольшие, с крепкими, твердыми ладонями, очень грязные. В конце концов Дороти догадалась, что странными руки сделала грязь, а сами они казались такими, какими им и следовало быть, хотя рук она тоже не узнала.
Слегка помешкав и поколебавшись, Дороти повернула влево, медленно побрела вдоль тротуара. Осколок знания таинственно прорезался из мглы неведомого прошлого – есть зеркала с особенным их свойством, они бывают в витринах магазинов. Через минуту Дороти приблизилась к окну невзрачной ювелирной лавочки, где в глади наклонного зеркального стекла мелькали отражения прохожих, и она тотчас отличила свое лицо от дюжины других, сразу его узнала. Правда, опять-таки «узнала» не то слово: воспоминаний о своей внешности не было. Зеркало показало ей лицо – женское и довольно молодое, худое, с паутинками у глаз, весьма бледное, несколько чумазое; волос почти не видно, так как на голову нахлобучен черный фетровый котелок. Лицо нисколько не знакомое, однако вовсе не неожиданное. То есть до этого момента она не знала, каким оно появится, но, увидав, поняла, что именно вот такого и можно было ждать. Оно ей подходило. Как-то внутренне соответствовало.
Отвернувшись от зеркала, в витрине магазина напротив Дороти разглядела слова «Шоколад „Фрай”» и обнаружила, что ей известно назначение письменности, а также, после моментального усилия, и то, что ей дано умение читать. Взгляд побежал по фасадам, фиксируя и расшифровывая клочки текстов: названия торговых заведений, рекламы, газетные афиши. Она с трудом, по буквам разобрала красные заголовки двух плакатов у входа в табачный магазин. Один гласил: «СВЕЖИЕ НОВОСТИ О ДОЧЕРИ РЕКТОРА», другой: «ДОЧЬ РЕКТОРА. ПО СЛУХАМ В ПАРИЖЕ». Дороти подняла глаза и прочитала на углу дома белую надпись: «Нью-Кент-роуд». Внимание напряглось. Она сумела осознать, что находилась на улице с таким названием и (тут подоспел еще один обрывок загадочно сокрытых знаний) что «Нью-Кент-роуд» – улица Лондона. Итак, она в Лондоне.
Холодком пробежавшей дрожи отозвался в ней этот вывод. Сознание наконец вполне проснулось, и с четкостью, которой прежде не было, Дороти ощутила неловкую, пугающую странность своего положения. Что же все это значит? Почему она здесь? Как сюда попала? Что с ней произошло?
Ответ явился почти сразу. Она сказала себе – и как будто целиком поняла смысл сказанного: «Конечно! Я потеряла память!»
Девушка и двое парней, тащивших на спине большие рогожные узлы, притормозили, поглядели с любопытством, затем, мгновение помедлив, пошли дальше, но ярдов через пять, у фонаря, снова остановились. Дороти видела, как они, переговариваясь, оглядываются на нее. Один из юношей, щуплый, темноволосый и румяный красавчик лет двадцати, одетый в ветхие остатки модного голубого костюма и клетчатую кепку, имел вид самого типичного, во все сующего свой нос лондонца-кокни. Другой был лет на пять постарше и шире раза в полтора – мощный, приземистый, проворный, на свежем розовом лице курносый нос и между губ, толстенных как сосиски, подкова крепких желтых зубов. Этот выглядел настоящим оборванцем и вместо шапки носил на голове растущий чуть не от бровей, густой короткий ворс огненно-рыжих волос, дававший ему поразительное сходство с орангутангом. Девушк представляла собой глуповатое пухленькое создание в наряде почти таком же, как у Дороти. Довольно отчетливо слышался их разговор.
– Девка-то, видать, расхворалась, – сказала пухленькая.
Рыжий, бархатным баритоном звучно тянувший «Санни-бой», оборвал песенку:
– Да не хворь это. На мели она, точняк. Ну прям как мы.
– А че, сгодилась бы для Нобби такая птичка? – ухмыльнулся темноволосый.
– Ох, ты-то! – укоризненно взвизгнула пухленькая, влюбленно махнув его по затылку.
Парни, скинув поклажу, привалили узлы под фонарем. Потом все трое медленно, не особенно решительно начали приближаться. Рыжий, которого, как выяснилось, звали Нобби[64], выступал впереди полномочным представителем. Он шел пружинисто, по-обезьяньи переваливаясь, и так широко, добродушно скалился, что невозможно было не улыбнуться ему в ответ. К Дороти Нобби обратился очень дружески:
– Привет, детка!
– Привет.
– Что, детка, на мели?
– На мели?
– Табак, говорю, дела?
– Табак?
– Ой! Да она чокнулась! – пробормотала пухленькая, дергая за рукав свое субтильное темноволосое сокровище.
– Я, детка, говорю: деньга-то хоть какая имеется?
– Не знаю.
Молодые люди переглянулись, дружно решив, что девица впрямь спятила. Но тут Дороти, обнаружившая минуту назад боковой карман платья, сунула туда руку и нащупала большую толстую монету.
– Один пенни, по-моему, имеется.
– Пенни! – презрительно хмыкнул красавчик. – Крутой навар!
Дороти вынула монету. Вид полукроны мигом прояснил три пасмурных лица. Нобби, разинув пасть от наслаждения, выразил чувства серией обезьяньих прыжков, после чего взял руку Дороти с нежнейшей доверительностью.
– Вот это люля-кебаб! – пропел он восхищенно. – Нам приплескало! Тебе тоже, детка, поверь. Благословишь день нашей первой встречи, станешь у нас богачкой, да и мы с тобой. Ну как, идешь в долю?
– Что? – не поняла Дороти.
– То есть, я говорю, готова ты сплотиться со мной, Чарли и Фло? Партнеры, понимаешь? Товарищи, плечом к плечу, в единстве – сила! Наши мозги – твоя монета. Ну, пойдет? Так входишь, детка, или выбываешь?
– Заглохни, Нобби! – вмешалась пухленькая девушка. – Она же, видишь, не сечет. Ты, что ль, не можешь выражаться по-нормальному?
– Все в норме, Фло, – заверил Нобби, – это ты заглохни, а балаболить предоставь мне. Нобби знает подходы к девочкам, Нобби – парнишка с опытом. Ну, детка, слушай… Зовут-то тебя, меж прочим, как? Собравшись вновь сказать «не знаю», Дороти чутко, вовремя остановилась. Из полудюжины мгновенно замелькавших в уме имен она выбрала и произнесла:
– Эллен.
– Эллен! Люля-кебаб! Без никаких фамилий, коль кинуло на мель. Так вот послушай, Эллен, милушка, мы тут втроем решили на хмель податься, чтобы, значит…
– На хмель?
– Хмелюгу драть! – сердито вставил темноволосый, потеряв терпение от бесконечной тупости Дороти. Вообще держался красавчик мрачно и заносчиво, а его уличный лондонский говор звучал грубее, жестче, чем у Нобби. – Хмеля щас в Кенте собирают! Че, ясно те иль те неясно?
– О, хмель! Для пива?
– Во, люля-кебаб! Она понятливая. Давай, детка, врубайся дальше: мы, значит, шлепаем на хмель, уже нам место там обещано и все как надо – ферма Блессингтона, Нижний Молсворт. Но вышел маленький люля-кебабчик, понимаешь? Грошей у ребятишек нету, так что ногами тридцать пять миль трюхать, да еще настрелять дорогой на котелок, и чтобы шкиперить[65]. А это уж тухлый люля-кебаб, притом когда дамы в компании. Но если ты вот, для примеру, с нами, а? До Бромли можно на двухпенсовом трамвае – считай, пятнадцать миль долой и кип всем на одну бы только ночку. Пойдешь при нашем хмелевом мешке – вчетвером мешок сыпать лучше нечего, – Блессингтон кладет два пенса за бушель – ты без напряга зашибаешь за неделю свои десять бобов. Что скажешь, детка? Тут, в Коптильне, твои два боба с рыжаком ништяк, но поступаешь в нашу фирму – тебе койка на месяц и приварок, а нам рельсы до Бромли и хоть какой харч.
Из всей речи Дороти уразумела не больше четверти. Но наугад спросила:
– Харч – это что?
– Харч? Ну, жратвельник, котелок – кормежка. Ты, детка, я гляжу, ток что на мель подсела?
– О, я… Ты хочешь, чтобы я пошла собирать с вами хмель? Да?
– Точно, Эллен, дорогуша! Так ты при нас, без нас?
– Хорошо, – торопливо согласилась Дороти, – я пойду.
Решение было принято с легкостью совершенно бездумной. Имей Дороти время осмыслить ситуацию, она, конечно, поступила бы иначе, обратилась бы, вероятно, за помощью в полицию – взяла бы, так сказать, разумный курс. Но троица друзей во главе с Нобби явилась в самый критический момент, и ей, такой сейчас беспомощной, казалось вполне естественным довериться первому встречному. Тем более что предложение идти в Кент как-то необъяснимо успокаивало. Кент почему-то чудился местом приятным и желанным.
Дальнейшего любопытства новые сотоварищи не проявили, вопросов больше не задавали. Нобби лишь одобрительно кивнул: «Порядок, люля-кебаб!» – и деликатно переместил полкроны с ладони Дороти в свой собственный карман – «чтоб случаем не затерялось», пояснил он. Темноволосый юноша (судя по разговору, Чарли) ворчливо буркнул:
– Ну, двинули? Полтретьего. Кабы не зевануть еще этот… трамвай. Где садят-то в его, а, Нобби?
– На Элефанте, – ответил Нобби. – И ноги в руки, после четырех они задаром не катают.
– Так че ж трепаться! Клевую работку мы поимеем, когда до Бромли пешкодралом, а после в темнотище кип шустрить. Пшли давай, Фло!
– Равнение на знамя, шагом марш! – скомандовал Нобби, закидывая узел за плечо.
Пошли быстро, без лишних слов. Дороти, все еще растерянная, но в несравненно лучшем самочувствии, нежели полчаса назад, шла рядом с Фло и Чарли, которые ее не замечали, общаясь исключительно между собой. Они с первых минут сторонились Дороти, вполне готовые делить ее полкроны, но вовсе не желавшие дружить. Нобби маршировал впереди, будто не замечая тяжелой ноши, торопливо прибавляя шаг, с энтузиазмом имитируя полковой оркестр и распевая солдатскую песню, печатными словами которой были, кажется, только:
- …! И это все, что знали музыканты.
- …!..! И для тебя того же!
2
События эти происходили двадцать девятого августа, а тяжкий сон свалил Дороти ночью в оранжерее двадцать первого. То есть период междуцарствия длился около восьми дней.
Вообще, такие случаи не редки, газеты чуть не каждую неделю сообщают нечто подобное. Человек исчезает из дома, сутками или более где-то плутает, затем оказывается либо в полиции, либо в больнице без малейшего представления о том, кто же он и откуда. Обычно остается неизвестным, как проходили дни скитальца, бродившего в каком-то трансе, но сохранявшего, по-видимому, достаточно нормальный вид. Насчет Дороти лишь одно было бесспорно – ее во время этих странствий обобрали. Из одежды ни единой своей вещи, пропал и золотой нательный крестик.
Когда Нобби завел с ней разговор, Дороти уже явно поправлялась; бережное попечение могло вернуть ей память за считанные дни, может, даже часы. Мелочи бы хватило в тот момент (случайная встреча с лицом знакомым, фотография дома, несколько точно составленных вопросов), но вышло так, что столь необходимого стимула ее разум не получил. Она затормозилась в состоянии умственного хаоса: мозг полностью готов к работе, но безволен, бессилен разрешить загадку управляющей им личности.
И разумеется, как только Дороти пошла за Нобби с его друзьями, шанс на успех самостоятельных раздумий был потерян. Попросту времени не стало спокойно решать головоломки. На диковатом, страшноватом дне, куда ее вмиг сбросило, для интеллектуальных упражнений не находилось и пяти минут. Дни пробегали в непрерывной кошмарной деятельности. Именно сплошной кошмар. Не тот, который из внезапных грозных ужасов, а тот, который из постоянного недоедания, убожества, усталости и бесконечной пытки зноем или холодом. Когда ей позже вспоминалось то время, все дни и ночи так сливались, что Дороти никогда не смогла выяснить, сколько же все-таки это продолжалось. Знала лишь, что какой-то период ходила с вечно стертыми ногами и вечной мыслью о еде. Голод и боль при каждом шаге – самое яркое. И еще холод по ночам, а также тупость и рассеянность из-за хронической нехватки сна, из-за жизни на улице, без крыши над головой.
Прибыв в Бромли, компания вначале уселась «побарабанить» (попить чаю) на гнусной свалке, закиданной всякой бумажной рванью и провонявшей отбросами скотобоен. Потом ночь провели в высокой сырой траве у края спортплощадки, стуча зубами, не имея иных постельных принадлежностей, кроме мешков. Утром отправились на хмельники. Уже тогда Дороти обнаружила, что насчет ожидавшей их работы Нобби просто-напросто обманул. Все наврал (сам, хохоча, в этом признался), только бы заманить ее в поход. Чтобы найти работу, предстояло идти к плантациям и там на каждой ферме выспрашивать, нужны ли еще где-нибудь сборщики хмеля.
Умей они, как птицы, следовать к пункту назначения по прямой, пройти бы оставалось миль тридцать пять, но через трое суток им едва удалось приблизиться к границам хмельников. Необходимость в пропитании вела извилистым маршрутом. Не будь этой заботы о кормежке, дистанцию бы одолели за пару дней, за день бодрой ходьбы. А так порой некогда было соображать, к хмельникам они движутся или как раз наоборот. Все диктовалось хлебом насущным. Полкроны Дороти растаяли в течение первых же часов, пришлось активно попрошайничать. Опять загвоздка: одинокому бродяге насобирать в дороге милостыню довольно просто, вдвоем тоже возможно, но когда клянчат сразу четверо! Тут выживешь, если начнешь охотиться за пищей не менее упорно и свирепо, чем дикий зверь. Еда – три дня только о ней, все ради нее. Только еда и нескончаемые трудности ее добычи.
Бродили сутками. Зигзагом прочесали просторы всего графства. Шатались от деревни до деревни, от дома к дому; «скулили» возле каждой мясной и булочной, клянчили возле каждого приличного на вид коттеджа, хищно кружили вокруг сельских пикников, махали (и всегда напрасно!) катящим мимо автомобилям, плели для старых сентиментальных джентльменов трагические саги о вдруг свалившихся несчастьях. Частенько делали крюк в добрый пяток миль, чтобы разжиться хлебной коркой или горсткой обрезков бекона. Без конца попрошайничали. Дороти наравне со всеми, не помня ни норм, ни правил, призванных устыдить. Но даже общими усилиями они не справились бы с пустотой в желудках, если б помимо нищенства не воровали. В сумерках либо спозаранку лазили по садам, крали яблоки, груши, орехи, терновые сливы, осеннюю малину, но чаще, прежде всего – картошку.
Нобби считал за грех пройти вдоль поля, не набив хотя бы карманы. Главная часть грабительского дела лежала именно на нем, остальные караулили. Нобби был настоящим наглым вором; похвалялся, что стащит любую неприкованную вещь, и, не удерживай его порой товарищи, довел бы всех, конечно, до тюрьмы. Однажды он уже схватил гуся, но гусь страшно загоготал, и Чарли с Дороти еле успели оттащить вожака, пока хозяин выходил на крыльцо узнать, в чем дело.
За день они покрывали миль двадцать – двадцать пять. Брели по выгонам, через заброшенные деревни с неслыханными названиями, плутали по тропинкам, ведущим никуда, без сил отлеживались в сухих канавах, сладко пахнувших фенхелем и пижмой, забирались в глубь частных лесных угодий и от души там «барабанили», благо вода и хворост под рукой, стряпали что придется в двухфунтовых жестянках из-под табака, этих своих кастрюлях на все случаи. Когда везло, ели отличное рагу из выклянченного бекона и краденой цветной капусты, а иногда шло постное обжорство – поглощались горы печенного в золе картофеля, а то варили в табачной жестянке джем из ворованной малины, пожирая его чуть не кипящим. Единственным неиссякаемым продуктом был чай. Даже когда еды не оставалось ни крошки, ни полкрошки, он был всегда – перекипевший, мутный, черный и живительный. Ничего не давали так легко. «Звините, мэм, не найдется ль щепоточки чайку?» – просьба, редко встречающая отказ даже у черствых кентских домохозяек.
Днем адски пекло, сверкали и слепили белые раскаленные дороги, из-под колес в лицо летела обжигающая пыль. Шумя чужой веселой жизнью, проносились грузовики с семействами сезонников, забивших кузова матрасами, детьми, собаками, птичьими клетками. А ночью резко холодало. Англия не то место, где понежишься в тепле после полуночи. У всей четверки для ночлега имелось только два больших мешка. Одним владели Фло и Чарли, другой достался Дороти, Нобби устраивался прямо на земле. Муки неудобства не уступали мукам холода: лечь на спину – голова без подушки запрокинется, выламывая шею, на бок – отчаянно заноет упертый в жесткий грунт сустав бедра; если ж под утро и сморит дремота – озноб пролезет в самый глубокий сон. Не мучился ночами только Нобби. В гнезде мокрой травы ему спалось, как в детской колыбели; грубое обезьянистое лицо, обросшее редкой щетиной, будто щеткой из медных проволочных обрезков, все так же благодушно розовело. Нобби принадлежал к породе рыжих, которые не только светятся огнем, но, кажется, и воздух вокруг греют.
Бродяжничество, бесприютность Дороти приняла как должное, очень тускло сознавая, вернее смутно ощущая, что в неизвестном прошлом было, возможно, не совсем так. Через пару дней чувство легкой несообразности исчезло. Она сжилась со всем: с грязью, усталостью и голодом, с бесконечным мотанием взад-вперед, с плавящей дневной жарой и знобящей ночной бессонницей. Во всяком случае, сил не осталось, чтобы о чем-то волноваться. Под вечер второго дня подавленная, изнуренная команда падала с ног, один Нобби держался молодцом. Даже гвоздь в башмаке, буравивший пятку с момента выступления в поход, его как-то не беспокоил. Дороти засыпала на ходу, иногда часами шагала в сонном забытьи. Ее тоже пригнула ноша. Поскольку парни уже до предела навьючились, а Фло неколебимо отвергала всякий груз, Дороти вызвалась нести мешок с ворованной картошкой, которой обычно впрок припасали фунтов десять. По примеру парней Дороти перекинула поклажу за спину, и веревка тут же начала распиливать плечо, а колотивший в поясницу мешок вскоре набил кровавую отметину. Ее матерчатые туфли вышли из строя буквально сразу. Уже на следующий день отвалился правый каблук, заставив ковылять; Нобби, крупный специалист в таких делах, посоветовал оторвать и левый. Дороти поменяла хромоту на плоскостопие, теперь казалось, будто ступни привинчены к земле железной штангой, если же приходилось идти в гору, икры сводило судорогой.
Но еще худшим было состояние Фло и Чарли. Их совершенно ошеломила и сразила не столько тяжесть, сколько дальность дневных дистанций. По двадцать миль пешком – они о таком и не слыхивали. Коренным кокни, им выпало несколько месяцев побродяжить в Лондоне, но дороги топтать еще не доводилось. Чарли совсем недавно потерял хорошую работу, Фло тоже до момента родительского проклятия за непутевость и изгнания жила в приличном доме. Столкнувшись с Нобби на Трафальгарской площади[66], они порешили вместе идти на хмель, воображая забавную прогулку. И разумеется, эти бродяги-новички гнушались своих попутчиков. В Нобби, ценя его обширные практические знания и воровскую лихость, видели некую полезную обслугу при господах, не более. Дороти же, истратив ее монету, вообще перестали замечать.
Кураж у этой пары за сутки исчез бесследно. Они тащились сзади, непрерывно ныли, требовали себе куски побольше и получше. К третьему дню стали просто обузой. Изнывали в тоске по Лондону, знать не желали эту работу, эти хмельники; все, чего им хотелось, – повалиться в любом удобном месте и жадно лопать добытые объедки. В конце привала их нельзя было поднять без долгих нудных препирательств.
– Подъем, ребята! – объявлял Нобби. – Сгребай вещички, Чарли, пошли!
– Ага…. пошли! – не шевельнувшись, огрызался Чарли.
– Ну, тут-то мы же шкиперить не можем, так ведь? Уговорились же дотопать к вечеру до Сэвенокса, так?
– Ага, до…! Сэвенокс иль какая другая сучья дыра, по мне без разницы.
– Кончай… Чарли! Надо же завтра местечко-то словить? Стал быть, по фермам для начала покрутиться.
– Ага, фермы твои…! Послать бы их с этим твоим… хмелем! Не приучен я вродь тебя шлындрать да шкиперить. По горло мне, понял, – по самое… горло!
– Уж прям этот поганый хмель, – подвизгивала верная Фло, – меня уж тоже прямо рвет с его.
Нобби конфиденциально высказал Дороти мнение, что Чарли с Фло наверняка «отвалят», если найдут, кто их подбросит обратно в Лондон. А самого Нобби ничто не угнетало и не лишало бодрости, ничто, включая гвоздь, превративший драное подобие носка в скользкий, черный от крови ошметок. В пятке со временем выдолбилось столь устрашающее дупло, что через милю приходилось останавливаться и наводить порядок.
– Звини, детка, – пояснял Нобби, – пора подбить проклятое копыто. Ну и гвоздок, люля-кебаб!
Он искал круглый камешек, садился у обочины на корточки и аккуратно забивал железный шип.
– Хорош! – оптимистично заключал он, щупая стельку внутри башмака. – Этот… – в могиле!
Могиле, однако, очень подошла бы католическая эпитафия «Resurgam»[67]. Гвоздь через четверть часа снова вылезал.
Нобби, естественно, пытался приставать к Дороти, но отказ принял без обид. Имел счастливый дар не принимать личные неудачи слишком всерьез. Всегда веселый, обходительный, всегда рокочущий сочным баритоном одну из трех любимых песен: «Санни-бой», или «Эх, погуляем мы в приюте!» (на мотив псалма «О, Церкви верная опора!»), или же «…! И это все, что знали музыканты», непременно дополняя вокальную партию звуками духового оркестра. В свои двадцать шесть лет Нобби являлся вдовцом, поочередно испытавшем себя на поприщах бойкого продавца газет, воришки, воспитанника исправительного заведения для юных правонарушителей, солдата, взломщика, бродяги. Впрочем, составить это жизнеописание мог кто угодно, кроме Нобби, органически не способного связать факты в стройный биографический отчет. Только фрагменты живописных воспоминаний: полгода в линейном полку с досрочной демобилизацией вследствие поврежденного глаза; мерзкий вкус баланды в тюрьме Холлуэй; детство в сточных канавах Дептфорда; смерть умершей при родах восемнадцатилетней жены, когда ему сравнялось двадцать; необычайная гибкость прутьев в колонии для малолетних; глухой взрыв нитроглицерина, высадивший дверцу сейфа на обувной фабрике Вудворда, где Нобби взял сто двадцать пять фунтов, до фартинга их промотав менее чем за месяц.
На третий день близость хмельников проявилась в тащившихся навстречу людях, по преимуществу бродягах, сообщавших, что ничего не светит: хмель не уродился, платят гроши, все места заграбастаны «своими» да цыганами. Чарли и Фло раскисли окончательно, лишь правильно отмеренной микстурой из уговоров и угроз Нобби их проволок еще несколько миль. В маленькой деревушке Уэль состоялось знакомство с миссис Макэллигот, старой ирландкой, накануне пристроившейся на соседней ферме. Махнулись толикой краденых яблок на кусок мяса, который она «выскулила» часом раньше. Старуха могла много чего подсказать насчет работы и где за ней охотиться. Всей компанией растянулись на лужайке перед пестревшей с фасада газетными афишами сельской лавчонкой.
– Дак вы иттите-ка вперед, к Чалмерсу, – советовала миссис Макэллигот, коверкая слова на манер дублинского простонародья. – Ето за пять милей отсюдова. Он вроде как хотит еще сезонных брать. Приймет вас, верно, как не приймет, иттить бы токо спозаранку.
– Пять миль! Ни хрена! Ближе нету? – заворчал Чарли.
– Ну, Норман исть. У мне тоже вот от его работа, в утро зачну. А вам бы не иттить к ему. Он из сезонных ток домашних набирает и вроде как замысливает полхмелей своих вовсе на цвет пустить.
– Каких еще «домашних»? – удивился Нобби.
– А таки вот, которы тута при своем хозяйстве или с тутошней крышей. В ином разе хозяину обязано тебе хибару на прожитье давать. Ето вот нынче уж така законность стала. В стары-то годы приходи да дрыхай где хотишь, хоть на конюшне, и никаки допросы про то не строили. Ето все либористы-дьяволы, поганцы клятые, подвели таку драную законность, чтобы сезонных нельзя брать, коли хозяин им удобствия не делат. Так Норман и примает токо которых что при доме.
– Ты, что ль, такая, что при доме?
– Да не при черте! А вот Норман думат, что така! Назаливала ему, как бы недалече угол сымаю, а сама в коровник шкиперить. Не худо, хоть малость воняво, ток вот до свету вытряхайся, чтоб скотникам неприметно.
– Че тут воще работать-то положено? – спросил Нобби. – Я в одиночку бы и не узнал хмель этот драный. Но надо ж для пользы дела опытный вид показывать, а?
– К лешему! Не надо никака опытность. Порви да покидай в ведро, вота и все с ими, с хмелями.
Дороти почти спала. Сквозь дрему до нее долетали обрывки разговора, который шел сначала об уборке хмеля, затем вокруг какой-то сенсационной газетной истории о пропавшей девушке. Фло и Чарли, прочтя афиши, висевшие напротив, несколько оживились: пахнуло ароматом родных лондонских удовольствий. Девушка, вызвавшая столь заинтересованное внимание к своей судьбе, именовалась журналистами «Дочерью Ректора».
– Во, Фло, видала? – приговаривал Чарли, смачно зачитывая вслух: «ТАЙНЫ ИНТИМНОЙ ЖИЗНИ ДОЧЕРИ РЕКТОРА. ПОТРЯСАЮЩИЕ ОТКРОВЕНИЯ». Эка! Была б монета, пенни бы не пожалел на газетку!
– А? Ты про что, чего?
– Чего! Не знаешь? В новостях навалом было. «Дочь Ректора» то, «Дочь Ректора» се. Такую похабель расписывали!
– Классная, видно, старушка, – глядя в небо, мечтательно промолвил Нобби. – Хоть бы сейчас к ней под бочок. Уж я бы знал, как обойтись, уж это точно.
– Ето деваха, котора с дому сбегла, – вставила миссис Макэллигот, – котора баловалась с мужиком годов на двадцать ее старее, а нынче сгинувши и где уж токо вот ее не рыщут.
– Уперла ночью на автомобиле, без ничего, в одном бельишке! – восхищенно перебирал детали Чарли. – Вся улица видала, как они с хахалем отчаливали.
– Некторы сказывают, что в Паррижу он ее свез, запродал тама в ихние кафешантаны, – добавила миссис Макэллигот.
– В одном бельишке дернула! Ну во, видать, зараза!
Разговор мог открыть массу других волнующих подробностей, но перебила Дороти. Обсуждавшаяся тема вызвала смутное любопытство. Особенно как-то задело слово «ректор». Дороти, приподнявшись, спросила Нобби:
– Ректор – это кто?
– Ректор? Старшой как бы над приходскими, боцман церковный. Парень, что проповеди чешет, псалмы навешивает и в том роде. Вчера ж видали одного: просквозил на своем зеленом велосипеде, воротник сзаду-наперед. Пастор, значит, ну, из попов. Ты точно знаешь.
– Да… Наверное, знаю.
– Попы! Каки поганцы драные, особо некторы из их, – задумчиво качая головой, отозвалась миссис Макэллигот.
Однако и теперь Дороти мало что поняла. Хотя благодаря Нобби чуть просветилась, но лишь чуть-чуть. Все связанное с «попами», «церковью» странно темнело и туманилось – один из нескольких подобных же провалов в ее знаниях, уцелевших от былого.
Настала третья ночь пути. Они уже привычно скользнули шкиперить в заросли, но вскоре полил сильный дождь. Час мучились, тыкались, спотыкались в темноте, ища укрытия, пока не натолкнулись на защищающий от ветра стог, под которым, тесно сбившись, ждали рассвета. Фло, проревев всю ночь самым невыносимым образом, к утру была полужива. Отмытое потоками дождя и слез, пухлое глуповатое лицо стало похоже на оплывший ком свиного жира, если можно вообразить ком жира в припадке жалобных рыданий. Нобби порядком повозился под живой изгородью, набрал более-менее сухих веток, развел огонь, сварил утренний чай. Природа не изобрела еще стихии, способной помешать Нобби накипятить его жестянку чаю. У него среди прочего всегда имелись обрезки шины, дававшие вспышку и на мокрых дровах, он даже обладал редчайшим, известным лишь немногим мастерам искусством вскипятить воду над свечкой.
После ужасной ночи руки и ноги у всех окостенели, Фло заявила, что не может шагу ступить, Чарли выразил полную солидарность. И раз уж компаньоны наотрез отказались двинуться, то, сговорившись насчет места встречи, Нобби с Дороти вдвоем отправились пытать счастья на ферме Чалмерса. Через пять миль по бесконечным фруктовым садам добрели наконец до хмельника, где им сказали, что бригадир «скоро будет». Поэтому они часа четыре просидели возле плантации, подставив солнцу вымокшие спины и наблюдая работу сборщиков. Картина удивительно мирная, идиллическая. Хмель, наподобие гигантских плетей фасоли, вился высокими рядами, образуя стенки густой сочной листвы с гроздьями дымчато-зеленых пушистых шишек. От колыхавшихся под ветерком крупных легких кистей веяло горьковатой серой и свежим холодным пивом. В проходах группы загорелых сборщиков рвали гроздья, бросали их в ведра из мешковины и непрерывно пели. С ревом гудка пошли перекусить, согреть над ворохами затрещавших в огне плетей свои чайные котелки. Дороти жгуче завидовала этим людям. Таким счастливым с их костерками, ломтями хлеба и бекона, с овевавшим их ароматом дымка и хмеля! Она жаждала получить эту работу. Но сорвалось. К часу дня появился бригадир, выяснилось, что здесь все занято, и они снова пустились в путь, вознаградив себя на ферме Чалмерса только кражей дюжины яблок.
На месте условленного рандеву Чарли и Фло не оказалось. Конечно, Нобби с Дороти их искали, хотя оба сразу же поняли бесполезность розысков. Ясное дело – Фло перемигнулась с шофером какого-нибудь грузовика, и парень в расчете сорвать дорогой поцелуй лихой девчонки взялся подвезти парочку до Лондона. Главная пакость, что беглецы скрылись с обоими узлами. У Дороти и Нобби не осталось ни корки хлеба, ни чаинки, ни подстилок, ни даже табачной жестянки состряпать варево из выпрошенной, наворованной провизии – ничего, кроме висевших на них лохмотьев.
Тяжко пришлось следующие двое суток. Тяжко. Как им, голодным и замученным, хотелось найти работу! Но с продвижением в глубь хмельников шансы, казалось, уменьшались. Бессчетные марши от фермы к ферме, и всюду один ответ – сборщики не нужны. А ведь на эти переходы уходило все время, некогда было даже побираться, так что питались исключительно сорванными с деревьев яблоками и сливами, терзавшими изжогой и нисколько не укрощавшими голодных резей в животе. Ночью дождь не пошел, зато значительно похолодало. Дороти даже не пробовала спать, до утра просидела у костра, следя, чтоб не потух. Прятались они в роще, под вековым, низко спустившем ветви буком, который хорошо укрывал от ветра, однако периодически орошал каскадом ледяных капель. Нобби раскинулся навзничь: рот приоткрыт, одна щека в слабо мерцающих отблесках огня, сопение невинного младенца. Всю ночь неясные тревожащие мысли, вызванные физической мукой и бессонницей, настойчиво роились в сознании Дороти. Действительно ли такова ее судьба – по целым дням бродить с пустым желудком, ночами дрожать под мокрым деревом? Так ли жилось ей в наглухо сокрытом прошлом? Откуда же она явилась? Кем была? Никакого ответа. А на заре снова в дорогу.
