Готический роман. Том 1 Воронель Нина
Часть I. Ведьма и парашютист
Ури
Серебристый «Ситроен» матери вырулил из-за поворота в тот самый момент, когда Ури решил, что больше он ждать не будет. Он, собственно, и не сомневался, что она опоздает, – опоздание было так же живительно для ее души, как утреннее священнодействие перед зеркалом для ее лица. Она отчаянно махала ему из окна, явно предчувствуя его решение и опасаясь, что он развернется и растворится в многокрасочной иерусалимской толпе прямо у нее перед носом. Он почти так и сделал, крутнулся было уже на каблуках, чтобы уйти и наказать ее как следует, но передумал и шагнул с тротуара к машине. Однако едва он успел отворить дверцу, как завыла сирена, и жизнь вокруг остановилась.
Все те, что за секунду до сирены шагали, бежали, протискивались навстречу потоку других шагающих и бегущих, все те, кого несло и крутило в многоглазом уличном водовороте, вдруг замерли разом, и водоворота не стало. Машины застыли там, где их застигла сирена, и только их пассажиры и водители на миг нарушили эту зачарованную неподвижность, – они единым слаженным толчком отворили дверцы и, изогнувшись одновременно, встали каждый рядом со своей машиной. Придерживая щепоткой пальцев полуоткрытые дверцы, они стояли, низко склонив головы, – то ли молились, то ли разглядывали носки своих ботинок.
День поминовения погибших. Эзры, Итая и его, Ури, ибо мелкая случайность, благодаря которой он остался в живых, казалась нелепым недоразумением на фоне того, что с ними тогда произошло.
Как только сирена смолкла, Ури в два прыжка оказался рядом с матерью и, отмахиваясь от ее извинений, сказал резко:
– Садись справа, я сам поведу.
Она было залепетала что-то насчет нервного срыва и врачебных запретов, но он уже затягивал ремень шоферского сиденья:
– Ты, надеюсь, не хочешь, чтобы я опоздал на самолет?
Мать глянула в его яростные глаза и не стала ему возражать, она молча села рядом с ним, молча затянула свой ремень и ни разу за всю дорогу в аэропорт не указала ему на зашкаленный спидометр. Так ему и запомнился этот предотлетный час – его новая, еще не опробованная временем власть над матерью, ее закушенные губы и тишина, как перед смертью.
День поминовения погибших.
На прощанье он все же сжалился над матерью и подставил ей щеку для поцелуя на пороге зачарованной зоны для избранных, в кондиционированную благодать которой пускали только пассажиров. Она потерлась о его щеку нежными, все еще молодыми губами (о, неувядающая Клара, черт бы ее побрал!), и сквозь терпкий аромат духов на него пахнуло знакомым молочным запахом ее кожи, который он так обожал в детстве и от которого сходил с ума в ранней юности.
– Ты будешь мне звонить иногда? – спросила она робко. Робость эта все еще была ему внове, и он нетвердо знал, как на нее реагировать. И потому ответил более резко, чем он сам от себя ожидал.
– Чтобы прервать твою приятную беседу с очередным поклонником?
Мать часто-часто заморгала, словно собиралась заплакать, но сдержалась и вместо слез выдавила из себя кривое подобие улыбки, обращающее его хамство в шутку.
– Мне казалось, ты всегда неплохо ладил с моими поклонниками.
Что было делать, если она сама подставляла вторую щеку? Только бить с размаху.
– А что еще оставалось единственному сыну молодой красивой вдовы?
Тут уж ей наверняка следовало поставить его на место – одним властным взмахом ресниц, как она это умела. Но она выдавила из себя еще одну игривую улыбочку, она даже игриво крутнула задом ей в пандан и погрозила ему пальчиком, как маленькому, – ну-ну-ну, злопамятный мальчишка! И тут ему стало страшно: неужто он и впрямь так серьезно болен, что все ему дозволено? Или это просто награда за то, что он остался жив? Мысль эта отравила Ури всю радость восхождения по трапу самолета. И только когда бело-зеленые пригороды и лазурно-желтые пляжи Тель-Авива закружились, стремительно уменьшаясь за овальной линзой иллюминатора, напряжение отпустило его. Он был жив и летел в Европу!
Он уже бывал там, – мальчишкой, лет десять назад: мать возила его во время школьных каникул – приобщать, как она это называла, к великой европейской культуре. Вряд ли он сильно тогда приобщился: монотонные ряды картин вдоль музейных стен утомляли и подавляли его, а главное – ему было не до того, он должен был следить за матерью. В то европейское лето он любил ее безнадежной юношеской любовью и ревновал ее ко всем встречным. Все бесчисленные любовные сцены, изображенные на бесчисленных музейных полотнах, наводили его на мысль о ее тайных похождениях и изменах. И чем больше она восхищалась этими картинами, тем больше он их ненавидел, а вместе с ними художников, живопись и музеи, ненавидел так страстно, что постарался начисто вытравить их из своей памяти.
И вот теперь он, и вот теперь он, свободный от любви к ней и от всякой любви вообще, поскольку любовь к мёртвым не в счёт, собирался увидеть все это снова. Он сидел, зажатый со всех сторон неуютной клеткой самолетного кресла, и злорадно представлял себе, как долгими жаркими вечерами она будет маяться у телефона в ожидании его звонка, а он захочет – позвонит, а не захочет – не позвонит.
***
Он позвонил ей только накануне возвращения домой из привокзального автомата в Страсбурге, чтобы напомнить, что завтра в полпервого она может встретить его в аэропорту, если захочет. Услышав его голос, мать часто задышала в трубку, будто намеревалась зарыдать, но удержалась и только спросила, как он себя чувствует. Он говорил с нею по-немецки, частично по детской привычке, частично потому, что хорошо напрактиковался за это европейское лето. Ловко раскатывая языком гортанные звуки, от которых во рту оставался кисло-сладкий аромат яблочных оладьев, неизменно сопровождавших их субботние немецкие беседы с матерью, он соврал, что чувствует себя хорошо и скучает по дому. На чужом, хоть и знакомом с рождения наречии, врать было легче, тем более, что и выхода другого не было: время действия билета кончалось завтра утром, а денег оставалось четыре марки семьдесят пфеннигов – на кофе и на метро.
Закончив разговор, он прошел в темноте под дождем на перрон, где обнаружил, что поезд на Мюнхен уже подан и двери открыты. Он вошел в вагон, устроился поудобнее в углу и задремал – ехать предстояло всю ночь. Не просыпаясь, он почувствовал, как поезд тронулся и мягко закачался на пружинистых рессорах.
Разбудило его внезапное чувство невесомости – поезд стоял у смутно-освещенного перрона. Названия станции он прочесть не смог, оно пряталось в темноте за сеткой дождя. Взгляд его, утомившись всматриваться в неразборчивую готическую вязь на далеком желтом фоне, скользнул было назад, вглубь глаз, но застрял на полпути, наткнувшись на картину, столь неправдоподобную, что поначалу Ури принял ее за отражение не замеченной им рекламы на противоположной стене. Десятки, если не сотни мертвенно-бледных морд скалились на него из темноты, зияя черными провалами ощеренных ртов и пустых глазниц. Ури поспешно проверил стену напротив окна – никакой подходящей рекламы там не было – и опять повернулся к перрону. Морды по-прежнему безмолвно скалились из пустоты – ни тел, ни ног под ними различить было нельзя.
Какую-то долю секунды они еще продолжали неподвижно висеть за стеклом, а потом все разом задвигались и зашумели. При движении у них сразу обнаружились и ноги, и тела, сплошь затянутые в черную кожу, густо усеянную крупными металлическими бляшками – то ли кнопками, то ли шляпками гвоздей. При каждой морде соответственно обнаружилась голова, порой обритая наголо, порой увенчанная замысловатым хитросплетением пестро-крашенных волос. Обретя способность двигаться, все головы разом издали единый пронзительный воинский клич, в ответ на который станционное радио гортанно объявило, что поезд задерживается по техническим причинам. Не прерывая свой леденящий душу вой, головы дружно, словно по команде, повернулись налево, вперед по ходу поезда, представляя себя для обозрения в профиль. Приспособившийся к полутьме перрона глаз Ури начал различать детали: в черной пещере рта каждой головы напряженно вибрировал вздыбленный для крика кончик языка. Слева, от начала поезда, будто притянутые магнитным полем направленных на них взглядов, появились два полицейских, вооруженных резиновыми дубинками. Свободной рукой каждый тащил за цепочку наручника упирающегося верзилу, затянутого в черную кожу. Следом за ними третий полицейский вел на поводке огромную немецкую овчарку.
Откуда-то сверху, с небес, гулкий голос, перекрывая вой, рявкнул короткую отрывистую команду – и вдруг все вопящие рты захлопнулись покорно и разом. В наступившей оглушительной тишине маленькая сплоченная группа стала подниматься под охраной собаки вверх по железной лестнице, ведущей в никуда. Все головы – и глянцево-голые, и пестромохнатые, слаженно изгибаясь на тонких юношеских шеях, качнулись ей вслед, словно колосья на ветру, и рты начали приоткрываться, напрягая языки для очередного воинского клича. Отрывистая односложная команда снова грянула из темноты поверх голов – и рты захлопнулись, так и не открывшись.
Полицейские, арестант и собака все еще медленно шли вверх по лестнице, а навстречу им, пружинисто перепрыгивая через три ступеньки, сбегал матерый волк, слегка подгримированный под человека. Его поджарое волчье тело было втиснуто в черный кожаный комбинезон, на задние лапы натянуты были черные хромовые сапоги, на передние – черные лайковые перчатки, чтобы спрятать когти. Но ни серебристая стрижка поверх острых ушей, ни серая щеточка усов, маскирующая отсутствие верхней губы, не могли скрыть его волчью природу: длинные хищные клыки выдавали его с головой. В секунду очутившись на перроне, Волк четким воинским шагом промаршировал вдоль поезда и снова рявкнул какую-то односложную команду, в ответ на которую черное кожаное стадо, поблескивая стальными бляшками, безмолвно двинулось к вагонным дверям.
Они вливались в вагон через обе двери и быстро рассаживались по деревянным скамьям. Волк вошел последним, автоматические двери закрылись за ним, и поезд отплыл от перрона в разливанное море дождя. Только тут Ури, зачарованный развернувшейся перед ним драмой, обратил внимание на то, как опустел его вагон. Сбежали практически все, кроме пожилой французской пары в дальнем углу и рыжей американской толстухи, сидящей напротив Ури по другую сторону прохода.
При более внимательном обзоре толстуха оказалась совсем юной. Туго натянутая на ее круглых щеках кожа сияла в полутьме вагона, словно в недрах этих розовых полусфер теплились наивные лампадки любви к ближнему и веры во взаимность. Не столько неразличимыми за толстыми стеклами очков глазами, сколько жадно открытым пухлым ртом она следила, как компактная черная масса волчьей стаи растекалась по вагону, дробясь на мелкие островки, отделенные друг от друга желтыми спинками скамеек. Волчата тоже были юные, почти дети, у многих на шеях и подбородках пупырились малиновые отроческие бугорки с белыми гнойными головками. Волк вошел последним, остановился в дверях и молча ждал, пока они растасуют в узких межскамеечных проходах хитросплетение тонких ног с несоразмерно крупными ступнями. Под его взглядом все быстро притихли, и он заговорил, – негромко, не повышая голоса:
– Ну что, довольны, герои? О Ремингере и Штранде можно забыть, играть они больше не будут – а значит, кубка нам не видать. Но сегодня есть еще надежда выйти в полуфинал, если всех вас тоже не уведут в полицию.
Слева от Ури кто-то прошелестел одной кожаной ногой о другую, будто хихикнул, и серая волчья морда вдруг ощерилась всем арсеналом своих клыков.
– Все пиво сдать мне! – рявкнул Волк.
В полной тишине десятки пивных банок покатились через головы из рук в руки и беззвучно выстроились на полу перед Волком. Он пнул первую подвернувшуюся банку затянутой в хромовый сапог задней лапой:
– Все в мусор! Немедленно!
Никто не шелохнулся, только слева одна кожаная нога опять прошелестела по другой. Не поворачивая головы, Волк тихо сказал:
– Подними-ка свой зад и вали сюда, Лотар.
Когда Лотар неохотно оторвал свой тощий зад от скамьи, его бритая до блеска голова со странными продольными вмятинами за ушами почти коснулась вагонного потолка. Волк смотрел на него снизу вверх, но это не снижало гипнотической силы его взгляда.
– Собери все банки и выбрось!
Лотар обвел батарею банок тоскливыми мутными глазами и спросил недоверчиво:
– Все?
– Все! И ту, что ты спрятал у себя в сумке тоже.
– А чего я прятал? Ничего я не прятал... – не очень уверенно забубнил Лотар.
– Открой его сумку, Милке! – приказал Волк.
Милке выскочил в проход с правого фланга, лицо его было неразличимо бледным на фоне малинового зубчатого гребня, бегущего по центру его бритого черепа от лба до затылка. Он поднял с пола синюю спортивную сумку, развязал стягивающий ее горло шнур и протянул ее Волку. Тот быстрым толчком ладони по дну сумки выбил из нее банку пива, и она покатилась по проходу, ударяясь о скамьи.
– Подними! – скомандовал Лотару Волк.
Лотар послушно наклонился, ловя убегающую банку. Волк кивнул Милке. Милке прицелился и, напрягшись всем телом, тюкнул Лотара носком тяжелого ботинка в черный кожаный зад. Лотар потерял равновесие, заскользил по полу, хватаясь за воздух растопыренными пальцами, и с размаху врезался лицом в ребро скамейки. Все загоготали.
Лотар медленно поднялся, растирая ладонью ушибленную переносицу, – в глазах его прозрачно читался смертный приговор Милке.
– Только попробуй, тронь его, – процедил сквозь зубы Волк, – вылетишь из команды головой вперед. Собирай банки!
В минуту банки были собраны и сброшены в мусорные бачки, аккуратно расставленные в проходе между скамьями. Покончив с пивом, Волк сел отдельно от всех и, упираясь хромовыми сапогами в пустую скамью напротив, стал писать левой рукой в блокноте официального вида.
Лотар подобрал свою синюю сумку и снова сел у окна. Несколько минут он неотрывно вглядывался в освещенную блеском дождя заоконную темноту, а потом гибко откинулся всем телом назад и вдруг запел. Запел нежно и складно, без какого бы то ни было знака извне, без приказа, без взмаха дирижерской палочки. И вслед за ним запели все. Его высокий и чистый, почти девичий голос выводил верхние регистры мелодии в заоблачные просторы, куда долетают лишь ангелы и реактивные самолеты, а там, на этих просторах, ее подхватывали сладкозвучные тенора и мягко спускали вниз, навстречу перистым облакам очень юных баритонов, только вчера переставших быть тенорами.
Это ангельское пение вовсе не вязалось с их волчьим воем на платформе, с их грубыми черными сапогами, блестящие голенища которых, обильно усеянные металлическими бляшками, свободно морщинились под угловатыми коленками. Оно превращало их бледные прыщавые морды во вдохновенные лица гетевских юных Вертеров, приписывая прыщи страданиям неразделенной романтической любви.
Успокоенные этой видимой кротостью, французы осмелели настолько, что с веселым щебетом расстелили на своем столике цветастую пластиковую скатерку и начали разворачивать тщательно упакованные в алюминиевую фольгу домашние бутерброды.
«Ве-е-чер, ве-чер, вечер..» – манило призывно сопрано Лотара.
«Встре-е-чи, встре-чи, встречи...» – перехватывали его призыв тенора.
«Вечно, вечно, вечно...» – доверительно утешали баритоны.
Слаженная многоголосая ласка напева, мягко убаюкивая, сливалась с монотонным покачиванием вагона на стыках: «Вечно, вечно, вечно...» Последнее, что Ури услышал, погружаясь в мгновенный, почти гипнотический сон, был тоненький американский голосок, неуверенно пытающийся найти свой регистр, чтобы бессловесно взлететь на крыльях немецких серафимов и раствориться в блаженстве полета.
***
– На черта она тебе сдалась, такая толстуха?
– А я люблю толстух, у них между ног мягко-мягко.
Ури приоткрыл глаза: в вагоне было тихо, пение прекратилось. Хор распался на несколько групп; некоторые спали, остальные с интересом следили за незатейливым спектаклем, разыгрывающимся в двух шагах вокруг рыжей американской девочки по другую сторону прохода. Она сидела на коленях у Лотара, зажатого с двух сторон щетинистым Милке и его близнецом, который отличался от малинового Милке только цветом своего зубчатого гребня – у него гребень был зеленый с золотыми прожилками.
Рыжая девочка, не понимая ни слова из их немецкой скороговорки, была скорей польщена, чем напугана, их вниманием. Неуверенно хихикая, она покачивалась на острых кожаных коленках Лотара, пока любопытные пальцы его соседей заползали ей под рубаху, ощупывая обильные складки ее пышного тела. Похоже, это было ей приятно. Малиновый Милке прижался щекой к ее животу и закрыл глаза.
– Действительно, мягко.
– А пониже еще мягче. И к тому же мокро.
– Сейчас мы это проверим.
Кто-то из зрителей смачно хрюкнул от восторга. Ури скользнул взглядом в угол, где сидел Волк, – там никого не было, только пачка сигарет, оставленная на полураскрытом блокноте, отмечала его место. Французы тоже куда-то исчезли, – то ли сошли на предыдущей станции, то ли сбежали в другой вагон от греха подальше. Между тем сюжет по ту сторону прохода продолжал стремительно развиваться: одна пара рук нетерпеливо обрывала пуговицы рубахи, пока другая расстегивала молнию на джинсах. Толстуха уже не хихикала, – испуганно извиваясь всем телом, она пыталась сползти с черных кожаных колен на пол, но третья пара рук, не отпуская, цепко разместилась у нее на груди.
Ури, стиснув зубы, прикрыл глаза ладонью в надежде снова уснуть – его это все не касалось, он не обязывался решать чужие проблемы в чужой стране. Тонкий американский голос взвизгнул пронзительно то ли от боли, то ли от страха, словно призывая Ури к действию. Он опять повторил себе, как заклинание, что это не его дело, но темная волна ярости уже накатывала изнутри, поднимаясь все выше и выше, пока не перехватила ему дыхание. Теперь он уже не владел собой, тело его напряглось, готовое к прыжку. Он отвел ладонь от глаз и сказал тихо, но внятно:
– Сейчас же оставьте ее в покое!
Все головы мотнулись в его сторону, чтобы удостовериться, что он и есть источник беспокойства, но, не найдя в нем ничего интересного, дружно вернулись назад, к спектаклю. Тогда он стремительно перемахнул через проход, уже не помня себя, а доверяясь лишь автоматической точности своего тренированного тела. Его руки, ноги, плечи и пальцы хорошо знали свое дело: через пару секунд все трое, – и бритоголовый Лотар, и разноцветные близнецы, – корчились на полу в проходе. Остальные замерли в напряженном молчании, явно не веря своим глазам. Пользуясь этой короткой передышкой, Ури одной рукой рванул с полки рюкзак толстухи, которая боком, словно краб, ползла по проходу к его ногам. Другой рукой он рванул ее вверх, сунул ей рюкзак и крикнул: «Беги!»
Несмотря на шок, она сразу все поняла, схватила рюкзак и метнулась по проходу к дверям. Ее бегство послужило сигналом: сорок промытых пивом и пением глоток испустили пронзительный воинский клич, сорок кожаных тел в едином броске ринулись к Ури. Их численное превосходство поначалу даже послужило ему на пользу: ограниченные узкой коробкой вагона, они попросту мешали друг другу, и ему ничего не стоило отражать набегающие черные волны поднятых рук и ощеренных ртов. Однако он не успел занять единственно выгодную позицию – спиной к стене, да и стены подходящей не было, были только вагонные окна, перегороженные откидными столиками. С такого столика на него и прыгнули сзади, – трое или четверо разом, он не мог бы сказать сколько. Длинная сильная рука зажала его шею локтевым сгибом, в то время, как его собственные руки заломили ему за спину, вцепившись в каждую, по крайней мере, в пяти местах от плеча до запястья. Воинский клич, слегка было оскудевший, вновь усилился до дребезжания оконных стекол, взмыл на самые высокие ноты, на долю секунды повис под потолком и вдруг опал, словно изо всех напрягшихся для крика легких разом выпустили воздух. Стало очень тихо, даже дыхания не было слышно.
– Вы что, балбесы? – сказал голос Волка. – Опять за свое?
Никто не ответил. Локтевой зажим на горле Ури напрягся, но не ослабился, так что смотреть он мог только на мутный вагонный фонарь над проходом. Несколько четких шагов по линолеуму, и клыкастая волчья морда, подгримированная щеточкой усов под человечью, заслонила свет фонаря.
Клаус
Когда мамка сказала, что у нас забастовка, я сперва сказал ей «не хочу!» Не потому, что я так люблю выгребать дерьмо из-под свиней, а потому, что сегодня фрау Инге дала бы мне пять марок на игровой автомат, чтобы я мог играть. Мамка сильно сердится на фрау Инге за то, что она каждую неделю выдает мне пять марок, но ничего не может против этого поделать, потому что это мои деньги, я их заработал. Я-то заработал больше, но остальное она отдает мамке, а эти пять марок – мои.
Когда я сказал «не хочу забастовку!», мамка влепила мне оплеуху и пригрозила, что выпорет меня, если я буду очень раскрывать рот.
– Пускай она не думает, – орала мамка, – что она может подкупить тебя этими жалкими марками! Она ведь берет их из моего кармана, а не из своего!
Почему она назвала мои марки жалкими, я понял: ей жалко, что фрау Инге отдает их мне, а не ей. Но насчет кармана она точно наврала – я сам много раз видел, как фрау Инге достает их из своего кармана, а не из мамкиного.
Пока я обо всем этом думал, мамка кончила кричать и стала вертеться перед зеркалом, перебрасывая волосы то с левого уха на правое, то с правого уха на левое, будто это могло сделать ее хоть немного похожей на фрау Инге. Мало надежды, – с ее-то жирным задом! Но она, по-моему, себе очень нравилась, – она накрасила глаза синим, намазала губы вишневой помадой и долго собой любовалась. Правда, верхнюю губу ей пришлось полностью нарисовать на коже, потому что у нее, как и у меня, верхней губы нет, есть только узкая-узкая полоска совсем без уголков. Потом она напялила свое новое вишневое пальто с большими золотыми пуговицами и опять залюбовалась собой в зеркале. Наглядевшись на себя, она взяла сумочку и объявила, что уезжает в город и будет ночевать у тети Луизы.
Когда я это услышал, я громко заплакал, сам не знаю, почему. Наверно, потому, что у нее в сумочке были деньги, а я из-за ее забастовки не пошел сегодня в замок и не получил мои пять марок на игровой автомат.
Она остановилась в дверях и, не оборачиваясь, спросила своим самым железным голосом:
– Чего ревешь? Хочешь, чтобы я осталась дома?
Тогда я заплакал потише, – испугался, что она и вправду останется, и я не смогу поиграть в Инге и Карла.
Это ее успокоило, она посмотрела на меня и сказала уже не так сердито:
– Ты ведь не боишься оставаться один, ты уже взрослый, правда?
Я закивал, но слезы все текли и текли у меня по щекам и никак не останавливались. Тогда ей стало меня жалко, а может, ей очень хотелось уехать, не знаю, но она вынула из сумочки две марки и протянула их мне:
– Можешь пойти в «Губертус» и поиграть на автомате.
Я хотел сказать ей, что мне полагается пять марок, а не две, но пока я глотал слезы, она уже закрыла за собой дверь и быстро зашагала к автобусной остановке: наверно, боялась опоздать на автобус. И я подумал, что если я задержу ее из-за моих пяти марок, то она и вправду опоздает и я не смогу поиграть в Инге и Карла. Потому что при ней ничего не получится – она сразу заметит, рассердится и станет бить меня по рукам. Не понимаю, почему она так сердится, когда я играю в Инге и Карла, ведь я никому не мешаю, – Инге ничего об этом не знает, а Карла давно уже здесь нет. Не знаю, куда он делся, он исчез очень скоро после того, как я вошел из свинарника в кухню за бутербродом и увидел их на полу. Я так на них засмотрелся, что приклеился к полу и забыл про свой бутерброд. Я б так и простоял там весь день, глядя, как они возятся, но мамка подкралась сзади и выволокла меня во двор, при этом она шипела и брызгала слюной, как железная печка, на которую кто-то плюнул.
Сейчас мамка не могла мне помешать, и мне очень хотелось поскорей начать играть в Инге и а, – так, чтобы руки у меня были от Карла, а ноги и все остальное – от Инге. Иногда мне приходится делать все наоборот – чтобы руки были от Инге, а ноги и все остальное – от Карла – это когда мамка дома и я должен прятаться от нее под одеялом. Но сегодня я мог делать все, что захочу. Я запер дверь и начал думать о фрау Инге, – как я снимаю с нее сперва сапоги, потом чулки, а потом начинаю ладонью медленно гладить ее ноги от колен вверх. У меня уже рот наполнился слюной и в глазах потемнело, будто за окном выключили солнце, но тут кто-то стал отчаянно колотить в дверь.
Я подумал, что это мамка не успела на свой автобус и вернулась, и начал быстро застегивать штаны. Но руки у меня дрожали, и молнию заело на полпути, а в дверь колотили все громче и громче, так что мне пришлось выпустить рубаху поверх штанов и побежать отворять. По дороге я придумывал, как объяснить мамке, что я ей не сразу открыл, но это оказалась не она, а Дитер Швальб с соседней улицы, которого все называли Дитер-фашист, потому что он брил голову наголо и носил черные кожаные штаны и черные сапоги со стальными кнопками. Я решил, что ему зачем-то нужна мамка, потому что он никогда раньше меня не замечал, но оказалось, что он пришел за мной. Он сказал, что наша городская футбольная команда должна завтра в Мюнхене играть с какой-то другой командой, не помню, какой, и не хочу ли я поехать с ним в Мюнхен, чтобы кричать, свистеть и топать на стадионе в помощь нашим. Я ответил, что, конечно, хочу, но у меня нет денег на билет. Тут он увидел мои две марки на столе и сказал, что билет – ерунда: если я отдам ему эти две марки, он отвезет меня на станцию на своем мотоцикле без всякого билета, а дорогу до Мюнхена оплачивает клуб. И я подумал: а почему бы мне не поехать, раз дорогу оплачивает клуб, а мамки как раз нет дома? Она бы меня ни за что не пустила, а без нее я могу делать, что хочу – пусть знает, как ездить без меня ночевать к тете Луизе! Она ведь даже не спросила – а может, я тоже хотел бы с ней поехать?
Мне стало очень обидно, когда Дитер сунул мои две марки в карман, но мы так быстро побежали к его мотоциклу, что я не успел заплакать. Он прыгнул в седло, а мне велел сесть сзади и крепко обхватить его руками. И мы помчались по шоссе!
Я никогда раньше не ездил на мотоцикле, и мне было сперва очень страшно. Мне все время казалось, будто я сейчас упаду, и я стал все сильнее прижиматься к спине Дитера и представлять себе, что это Инге. Это мне так понравилось, что я даже забыл, что я мчусь на мотоцикле по шоссе. И вдруг Дитер обернулся и заорал сердито:
– Эй, ты, прекрати! И ничего такого себе не воображай!
Я так испугался, когда он на меня закричал, что перестал за него держаться и чуть не упал. Тогда он заорал еще громче:
– Держись, идиот, держись! Только прекрати свои штучки!
Мне пришлось опять за него схватиться и прижаться к его спине, хотя мне это было совсем неприятно. Всю дорогу до станции я хотел его спросить, как он догадался, что я воображаю, будто он – это фрау Инге, но на шоссе очень громко выл ветер, а потом совсем стемнело и начался дождь. А когда мы приехали, было уже поздно спрашивать, надо было спешить к поезду. Дитер поставил мотоцикл на стоянку и потащил меня на платформу, где нас ожидали еще трое других, одетых, как и он, в черные кожаные штаны и черные сапоги со стальными кнопками, а с ними еще трое просто в джинсах. Когда они увидели меня, они стали жутко хохотать и спрашивать Дитера, неужто он не мог найти в своей деревне никого получше. Дитер рассердился и сказал, что я могу орать и топать ничуть не хуже других. Тогда они стали подначивать меня, чтобы я показал им, как я умею орать и топать, а то тренер нашей команды не захочет взять меня с собой в Мюнхен.
Мне совсем не хотелось им это показывать, но я испугался, что тренер и вправду не захочет взять меня с собой, а у меня даже нет денег на автобус обратно в деревню. Поэтому я закрыл глаза и представил себе, как я сержусь на мамку, когда она идет в «Губертус» без меня и пьет там пиво с охотниками. И тогда я сам не заметил, как начал орать и топать, так что все были довольны, особенно Дитер. Он даже похлопал меня по спине и сказал, что я молодец.
Тут подошел поезд, и мы все побежали к последнему вагону, из которого нам махали и звали. На подножке стоял наш знаменитый тренер Эрих Кройц, – я его сразу узнал, его часто показывают по телевизору. Он спросил:
– Поскольку вы привели? Каждый по одному? Немного.
И махнул рукой, чтобы мы скорей проходили в вагон, потому что поезд уже тронулся. В вагоне было полно народу, почти все с бритыми головами и в черной коже с кнопками. Дитер забыл про меня, побежал по проходу в другой конец вагона и уселся среди своих, так что я сразу его потерял, такие они все были одинаковые.
Я сначала стоял в проходе, – из-под двери дуло холодным, и голова у меня была мокрая после поездки под дождем. Я стал думать, как рассердится мамка, когда узнает, что я поехал с Дитером, и мне захотелось выскочить из поезда и поскорей вернуться домой. И вдруг я увидел свободное место в углу возле уборной. Я быстро прошел туда и сел. В углу было тепло, никто меня не прогонял, вагон тихо покачивался, за окном было совсем темно, и я не заметил, как заснул.
Когда я проснулся, я не сразу понял, что спал. Я даже не сразу понял, что я еду в поезде, потому что вокруг никого не было, все повскакивали со своих мест и столпились в дальнем конце вагона. Из моего угла не было видно, что у них там происходит, но я не знал, можно ли и мне пойти туда и поглядеть. Пока я решал, идти мне туда или нет, дверь в тамбур отворилась, и вошел тренер Эрих Кройц и тоже стал смотреть в тот дальний конец, где столпились все, кроме меня. Хоть он, как и я, не мог видеть ничего, кроме черных кожаных спин, лицо у него стало такое, какое было в прошлом году в телевизоре, когда он объяснял, почему наша команда не заняла первое место, хотя была лучше всех.
Он очень быстро шагнул и оказался возле черных спин, которые тут же расступились и образовали ровный черный коридор, так что и мне стало видно все до конца. Это было совсем как в фильме, который показывают по телевизору вечером после погоды: десять человек в черном держали высоко в воздухе одного в зеленой нейлоновой куртке, и хоть их было десять, а он один, все равно было видно, как им трудно его удержать. Я не видел лица Эриха Кройца, но они видели, – он взмахнул рукой – и все десять человек сразу разжали руки, но тот, в зеленой куртке, не упал. Он прыгнул вперед, выгибая спину, и мягко опустился на пол, как кошка, когда ее бросают с крыши, – я видел, как мальчишки в нашей деревне бросали кошку с крыши: они так долго смеялись, что я тоже начал смеяться, пока у меня из глаз не потекли слезы.
Но в вагоне никто не засмеялся, когда тот, в зеленой куртке, встал на ноги и уперся глазами в Эриха Кройца. Было очень тихо.
– Это он один их всех тут раскидал? – спросил Эрих Кройц, и я увидел, что между скамеек в том конце вагона торчат в разные стороны черные кожаные ноги в сапогах с кнопками. Я не успел сосчитать, сколько их было, потому что раздался ужасный вой, и кожаные спины снова сомкнулись, закрывая все – и ноги, и зеленую куртку, и Эриха Кройца.
Они выли так долго, что у меня загудело в ушах и по спине побежали мурашки. Тогда я зажмурил глаза и стал представлять, будто сейчас зима и с гор дует такой сильный ветер, что у меня по спине бегут мурашки, и тут опять стало тихо. Черные кожаные спины снова расступились и образовали ровный черный коридор, по которому понесли на руках того, в зеленой нейлоновой куртке, а Эрих Кройц шел рядом с таким выражением, какое было у мамки, когда меня несли на носилках после того, как мальчишкам надоело бросать с крыши кошку и они сбросили меня .
Когда они подошли к дверям, тот, в зеленой куртке, вдруг вывернулся плечами из куртки, в то время, как каблуки обеих его кроссовок одним толчком уперлись в лица двух задних, которые держали его за ноги. Задние взвыли и шарахнулись в разные стороны, выпуская из рук пинающие их ноги в кроссовках. Я и глазом не успел моргнуть, как тот, в куртке, стоял, уже без куртки, прижавшись спиной к двери, а четверо передних обалдело застыли, вцепившись в пустую зеленую куртку.
В задних рядах кто-то попробовал завыть, но Эрих Кройц рявкнул:
– Молчать!
Потом он обернулся к тому, уже без куртки, и спросил:
– Скольких ты можешь уложить, парашютист?
– Может, десяток, может, чуть больше.
– Ну, а дальше что?
– Я так далеко не загадываю.
– А я загадываю. И не хочу убийства. Но я не могу тебя просто так отпустить, ясно? – сказал Эрих Кройц.
С моего места в углу было хорошо видно, как черные напирают сзади: они как будто совсем не двигались, но круг их все больше смыкался за спиной Эриха Кройца.
– Ясно, – сказал парашютист, хоть никакого парашюта у него, по-моему, не было.
– Так что будем делать? – спросил Эрих Кройц и раскинул руки, потому что черные опять завыли и стали напирать на парашютиста.
– Я боюсь, что мне придется позволить им выбросить тебя на ходу, – сказал Эрих Кройц, и черные завыли еще громче.
Парашютист обвел их взглядом и сказал:
– Пускай они отойдут, я сам спрыгну.
Может, у него все-таки был парашют?
Эрих Кройц резко рванул вниз окно, и ветер закружил по вагону мокрые листья. Потом он обернулся к черным, которые продолжали выть, и тихо сказал:
– Два шага назад, марш!
Продолжая выть, они несколько секунд покачались взад-вперед и отступили, открывая парашютисту путь к окну. Он оттолкнулся от пола, легко вскочил на откидной столик, низко наклонил голову и на полной скорости нырнул в пустоту. Вой тут же прекратился. Все обалдело смотрели на темный квадрат окна, за которым не было ничего кроме холодного ветра.
– Ну что, довольны, балбесы? – спросил Эрих Кройц и закрыл окно. – Теперь все по местам. Сейчас мы выясним, кто заварил эту кашу.
И все молча пошли в тот конец вагона, так что мне больше не на что было смотреть. Мне, конечно, хотелось открыть то окно и выглянуть – а вдруг я еще успею увидеть парашютиста, пока он кружится над лесом на своем парашюте? Только я боялся, что они меня заметят, как те мальчишки в нашей деревне, которые бросали кошку с крыши.
Но все-таки я все время смотрел на это окно и никак не мог оторваться, так что мне пришлось закрыть глаза, чтобы никто не заметил. Я стал представлять себе, что я лежу в своей кровати и сплю. Я уже почти заснул, но кто-то тряхнул меня за плечо, – совсем как мамка, когда она будит меня спозаранок, чтобы я шел в замок чистить свинарник. Только это была не мамка, а Дитер-фашист, – он схватил меня за руку и потащил в тамбур. Как только мы вышли в тамбур, поезд замедлил ход и остановился. Дитер открыл дверь и, не давая мне опомниться, вытолкнул меня на платформу и сам выскочил вслед за мной. Поезд тут же тронулся, и мы остались на перроне одни.
– Пошли! – крикнул Дитер и побежал, а я побежал за ним, спрашивая на бегу, куда.
– Домой! – ответил он, не останавливаясь. – Мы еще успеем на последний автобус в Кройцнах, а там два шага до дома.
Я остановился и сказал, что не могу на автобус, у меня нет денег на билет. Тогда Дитер больно стукнул меня и пообещал набить мне морду, если он из-за меня опоздает на автобус. Я побежал за ним, и мы вскочили в автобус в последнюю минуту, когда он уже выруливал со стоянки. Дитер вынул из кармана десять марок и купил два билета, себе и мне. Он сказал, что не будет требовать с меня эти пять марок, если я никому не разболтаю, что мы с ним ехали в этом поезде и видели, как парашютист прыгнул из окна. Он только называл его не парашютистом, а нехорошим словом, за которое мамка всегда бьет меня по губам.
Ури
Приземлился он с привычным автоматизмом – спасибо Армии Обороны Израиля с ее всенощными маневрами и беспощадными тренировками. Едва коснувшись земли руками, он с силой прижал подбородок к груди и точным мускульным толчком послал все тело вперед по ходу поезда, пружинисто изгибаясь налету так, чтобы опять принять на руки стремительно несущуюся навстречу землю. После второго толчка руками он мог бы уже подняться на ноги, но врезался правым коленом в каменный мостик, переброшенный через заросшую папоротниками придорожную канаву. В колене что-то хрустнуло, и он на миг потерял сознание. Он выбыл всего на несколько секунд, не больше, и снова сработал привычный автоматизм: он втряхнул себя в сознание, хотя оно сопротивлялось и норовило ускользнуть, поднялся через силу и скомандовал себе: «Шагом марш!» Скомандовал и заковылял по шпалам, которым не было видно конца.
Моросил ледяной дождь, так что рубашка быстро промокла и холодным компрессом прилипла к спине. Ступать на поврежденную ногу было нестерпимо больно, но Ури был хорошо натренирован терпеть. Чтобы отвлечься от боли, он мысленным взором окинул свое столкновение с футболистами и окончательно убедился, что вмешиваться было так же глупо, как и неотвратимо.
Покончив с прошлым, он обратился к будущему, которое было куда менее ясным. Куда он, собственно, брел по мокрым нескончаемым шпалам? Предположим, к ближайшей станции, но сколько времени понадобится, чтобы до нее дойти? А если даже он дойдет, так что толку? У него было что-то около четырех марок с мелочью, – счастье еще, что он сунул билет на самолет и паспорт в карман брюк, а не в куртку. А вот железнодорожный билет остался в рюкзаке, который никто, конечно, не удосужился выбросить из вагона ему вслед – интересно, что они с ним сделают, сожгут? Но дело было не в билете: Ури ясно представил себе серую вокзальную стену, а на ней желтый лист железнодорожного расписания, где красные цифры под словом «Абфарт» безапелляционно утверждали, что он ехал последним ночным поездом на Мюнхен.
Выходило, что шагать по шпалам не имело никакого смысла, тем более, что поврежденное колено решительно против этих шпал возражало. Надо было искать какой-то другой выход. Он вскоре представился в виде узкой проселочной дороги, наискосок пересекающей железнодорожные пути. Оставалось выбрать, куда свернуть, налево или направо. И там, и там была кромешная темень, и там, и там над головой смыкались мокрые ветви высоких сосен. Ури предоставил выбор колену, и оно повело его направо, поскольку это было по склону вниз. Спуск, как и следовало ожидать, оказался обманом, глинистая дорожка очень скоро начала карабкаться вверх, на что колено отреагировало подлой попыткой подломиться под ним и швырнуть его на мокрую землю. Но он не поддался и приказал своему телу двигаться вперед – телом своим он владел отлично – не то, что душой. С душой дело обстояло гораздо хуже: там бесконтрольно копились какие-то мрачные силы, которые вдруг вырывались наружу без всякого предупреждения и крушили все вокруг, включая его самого. А тело пока подчинялось приказу, оно могло двигаться вперед даже через не могу.
Шаг-шаг, левой-правой. Шаг-шаг, левой-правой. Сколько тысяч раз он повторил себе этот нехитрый, но почти невыполнимый приказ, пока навстречу ему – то ли в бреду, то ли наяву – стали выползать из-за деревьев пряничные домики немецкой деревни? После смолянисто-черной непроглядности лесной дороги они празднично ослепили Ури уютным сиянием неплотно зашторенных окон. Выйдя на открытое пространство, он понял, что деревня растянулась вдоль узкой долины, зажатой с обеих сторон горами. В заполненной моросящим дождем тьме нельзя было сказать, высокие ли это горы или нет, но почему-то чувствовалось, что высокие. По какой-то особой плотности воздуха, что ли, какая бывает только в закрытом пространстве. Где-то недалеко внизу перекатывался через камни напористый горный ручей.
Чувствуя, как силы оставляют его, Ури нерешительно заковылял по пустой извилистой улице, слабо освещенной рассеянным светом из окон. Что, собственно, он мог сделать? Постучаться в чужой дом почти в полночь и сказать, что заблудился? Так ведь не откроют, еще, пожалуй, и собаку спустят! Оставалась только надежда на какой-нибудь непутевый деревенский кабачок, все еще открытый, несмотря на поздний час.
Улица дугообразно спустилась к уютной кольцевой площади с круглой клумбой посредине, в геометрическом центре которой высился обломок красной гранитной скалы, тускло освещенный одиноким фонарем. По красному граниту переливалась всеми цветами радуги залитая дождем готическая вязь. Пересекая площадь, Ури прочел, что это памятник местным солдатам, погибшим в первой и второй мировой войнах, и невольно удивился, что кто-то ставит памятники немецким солдатам, – он привык видеть только памятники их жертвам.
Сразу за площадью улица стала круто взбегать вверх по холму. Ури прикинул крутизну подъема и скомандовал себе: «вверх!», но тут колено окончательно вышло из повиновения и поволокло его в неказистый переулок, сбегающий вниз к ручью. Переулок оказался тупичком, – он упирался в двухэтажный белый дом под черепичной крышей с высоким резным крыльцом, уставленным горшками пышных гераней. По обе стороны крыльца розово светились задернутые прозрачным тюлем окна, а над дверью переливалась сине-зеленая неоновая надпись «Кабачок Губертус». Сам Губертус, попыхивая трубкой, оценивающе смотрел на Ури с торцовой стены кабачка – косматая голова его, искусно вырезанная из огромного корня, занимала всю площадь стены от земли до крыши.
Клаус
Когда мы с Дитером добежали до деревни, он еще раз повторил, чтобы я начисто забыл про все, что видел в поезде, потому что, сказал он, мы никогда в этом поезде не ехали, и поднес к моему носу кулак: «Ясно?» Кулак у него был здоровенный, густо усыпанный большими рыжими веснушками, так что я быстро ответил: «ясно», чтобы он его скорей убрал.
– А не то смотри, убью! – пригрозил он, сунул кулак в карман и побежал вверх по улице к своему дому, громко топая черными сапогами. Я тоже побежал к своему дому, пытаясь угадать, что мамка сготовила сегодня на ужин. Потом я стал думать о том, как объяснить мамке, где я был, раз нельзя рассказать ей, что мы с Дитером ездили на поезде, и тут я вспомнил, что ее нет, раз она будет ночевать в городе у тети Луизы. Я даже остановился, когда это вспомнил, и мне совсем не захотелось сидеть весь вечер в пустом доме, если мамки там нет. Почему-то, когда она дома, я ее совсем не люблю и хочу, чтобы она куда-нибудь ушла, а только она уходит, мне сразу становится скучно и хочется плакать.
Но я не стал плакать и решил, что только забегу домой съесть сосиски, которые мамка оставила мне в холодильнике, а потом пойду в «Губертус», где в углу за бильярдом стоит мой автомат. Конечно, я не смогу играть, раз я не получил свои пять марок у фрау Инге и Дитер забрал те две марки, что мне оставила мамка, но можно смотреть, как играют другие.
Они не любят в «Губертусе», когда я прихожу без мамки и без денег. Когда я вошел, Эльза сказала Вальтеру:
– Опять этот идиот Клаус явился без денег. Позвони сейчас же Марте, пусть заберет его отсюда, пока он чего-нибудь не натворил.
Она сказала это громко, во весь голос, – она считает, что при мне можно говорить что угодно, я все равно не пойму. Но я совсем не такой идиот, я лучше их всех играю на автомате, и никто из них не может меня обыграть. Просто с автоматом мне гораздо легче, я его не боюсь: он не может меня стукнуть или сказать что-нибудь обидное.
Конечно, Вальтер не смог дозвониться мамке, она ведь уехала в город к Луизе. Тогда Эльза велела ему выставить меня за дверь, хоть я не делал ничего плохого – просто стоял возле автомата, на котором никто не играл. Я слушал, как звенят колокольчики, и смотрел, как красные цифры зажигаются и гаснут на желтом поле.
Эльза всегда боится, что я распугаю ее клиентов, – кто-то наболтал ей, будто одна женщина из соседней деревни родила мертвого ребенка, потому что перед родами часто смотрела, как я играю на автомате. Но Вальтер не спешил меня выгонять – на улице лил страшный ливень, и ни одной беременной женщины в «Губертусе» не было. А может, он просто не хотел слушаться Эльзу или хотел сделать ей назло, – часто, когда Эльза выходит, он рассказывает Гейнцу, как любит делать все ей назло.
Сейчас они с Гейнцем как раз сидели за столиком и пили пиво: еще до моего прихода Гейнц принес в «Губертус» нового лешего, которого он вырезал из большого корня, а Гейнц и Вальтер всегда долго обмывают каждого нового лешего прежде, чем вешать его на стенку. И сейчас вместо того, чтобы выгонять меня, Вальтер пошел и нацедил себе и Гейнцу еще по кружке пива и хотел взять новую тарелку сухой колбасы, но Эльза не дала. Она стала приставать к Гейнцу, чтобы он нашел свою сестру и велел ей забрать ее урода, то есть меня.
Хоть Гейнц с мамкой много лет не разговаривает, он за меня всегда заступается, – может, потому, что они поссорились из-за меня. Он на нее обиделся с тех пор, как она выбросила всех его леших из нашего дома и объявила, что я у нее родился такой неудачный из-за того, что она всегда видела вокруг себя его деревянных уродов: она все говорит при мне, ей кажется, что я ничего не понимаю. А я тогда все прекрасно понял, – мамка разозлилась на Гейнца за то, что он решил жениться, а она хотела, чтобы он всю жизнь был неженатый и заботился только о нас с ней. Ей ничего не помогло – он все равно женился и продолжал вырезать своих леших из старых корней, которые собирал в лесу. Но сейчас Гейнц все-таки за меня заступился и сказал Эльзе, чтобы она оставила меня в покое, потому что я никому не мешаю.
А я и правда никому не мешал. Я стоял и откручивал от своей куртки большую металлическую пуговицу: она была размером с марку, и я подумал, что могу бросить ее в автомат и поиграть. Я долго-долго крутил пуговицу, так что почти оторвал ее, и вдруг услышал за спиной чужой голос:
– Стакан глинтвейна, пожалуйста.
Я обернулся посмотреть, кто это говорит, и увидел парашютиста. Я сразу его узнал – хоть парашюта у него не было, это был точно он. Говорил он по-городскому, не так, как наши деревенские: он оттягивал концы слов кверху, будто спрашивал. И вообще сразу было видно, что он чужой. Он промок до нитки – небось все это время кружил под дождем на своем парашюте. С его ботинок на пол сразу натекла лужа, а в волосах у него застряли листья и мелкие веточки.
Вальтер подал ему стакан горячего вина, а Эльза, поджав губы, стала тут же вытирать лужу – она терпеть не может грязь на полу. Парашютист сел на высокий стул у стойки и начал медленно пить вино, а я опять взялся за свою пуговицу. И тут вошла фрау Инге.
Я тут же забыл про пуговицу и уставился на нее. На ней был белый плащ, туго перетянутый поясом, и высокие белые сапоги – так она всегда ездит из замка в город, а в свинарнике работает в синем комбинезоне и в кедах. Но что бы Инге ни надевала, она всегда выглядит красивее всех. Когда я сказал это мамке, она меня больно стукнула по губам и предупредила, чтоб я не разевал рот на то, на что мне не положено разевать. Я не знаю, что она имела в виду, – наверно, чтоб я не говорил ей того, что она не хочет слышать. Ну, я больше и не говорю, – ей же хуже.
Фрау Инге сначала не заметила меня, она стряхнула дождевые капли с волос и заказала у Эльзы чашку кофе. Эльза выставила все свои желтые зубы в сладкой улыбке, хоть она фрау Инге терпеть не может, уж я-то знаю, – при мне все говорят все, что думают. Тут фрау Инге увидела меня – через плечо Эльзы в зеркале. Она быстро обернулась и спросила:
– Что-нибудь случилось, Клаус? Почему вы с матерью сегодня не пришли на работу?
Я сразу испугался, что придется ей сказать про забастовку, – мамка хитрая, сама сбежала к тете Луизе, а меня оставила тут отдуваться. Поэтому я ничего не ответил, а стал еще сильнее крутить пуговицу на куртке. Но от фрау Инге не так просто было отделаться:
– Ты что, язык проглотил, Клаус? Почему мать не предупредила меня? Она знала, что я рано утром должна везти мясо на колбасную фабрику!
Тут пуговица, наконец, оторвалась со страшным треском и упала на пол под бильярд, так что мне пришлось стать на четвереньки, чтобы ее поднять. Пуговицу я нашел не сразу, засмотревшись на колени фрау Инге – они выглядели очень красиво в просвете между белым плащом и белыми сапогами были сразу и круглые, и длинные – не то что у мамки: у ней колени хоть и круглые, но острые.
Фрау Инге просунула руку под бильярд и взяла меня за ухо:
– Ну, что там, Клаус? Почему ты от меня прячешься?
От прикосновения ее пальцев мне стало горячо-горячо, я бы сейчас мог прыгнуть под машину, если бы она велела. Я подобрал пуговицу и сказал, глядя на нее снизу:
– У нас забастовка!
Она засмеялась и отпустила мое ухо:
– Ах, у вас забастовка? А у нас что?
Хоть она и рассмеялась, мне все-таки показалось, что она на меня рассердилась, потому фрау что Инге не стала дожидаться, пока я вылезу из-под бильярда и все ей объясню. Она отвернулась от меня и пошла за своим кофе, которое Эльза поставила рядом с мокрым локтем парашютиста. Он к этому времени выпил глинтвейн и начал рыться в карманах, искать деньги. Я подумал, что у него может не хватить денег расплатиться, – я тоже так роюсь в карманах, когда не знаю точно, хватит мне или нет. Фрау Инге взяла свой кофе и стала отхлебывать его маленькими глотками. Она не села на стул и не обернулась, хоть видела в зеркале, что я стою у нее за спиной и хочу ей все объяснить. Чтобы не заплакать, я стал считать монеты, которые незнакомец выкладывал на стойку, но никак не мог сосчитать – слезы застилали мне глаза.
Денег ему хватило – когда Эльза взяла то, что ей причиталось, на стойке осталось две марки и десять пфеннигов. Чтобы никто не заметил, как мне хочется схватить эти две марки и побежать играть, я быстро подошел к автомату и бросил в щель пуговицу. Пуговица застряла в щели, от этого красные цифры стали метаться по экрану, налетая друг на друга, а где-то внутри автомата прерывисто завыла сирена. Она завыла так пронзительно, что все дико заорали, а фрау Инге вздрогнула и уронила на пол чашку. На этот раз Эльза не бросилась вытирать лужу тряпкой, – она стояла за стойкой, заткнув уши пальцами, и визжала:
– Гейнц! Вальтер! Сделайте же что-нибудь с этим автоматом!
Она визжала, совсем как свинья в нашем свинарнике, когда конвейер подвозит ее под нож, только шея у нее была тощая – не то, что у мамки: у той шея, как у свиньи. Я вспомнил про мамку и страшно рассердился, что она затеяла эту дурацкую забастовку и уехала в город, а меня оставила тут улаживать все дела. Кроме того, я рассердился на Гейнца, который выпил так много пива, что никак не мог дойти до автомата – он нацеливался на автомат, разбегался, но по пути ноги его сами сворачивали в сторону, и его проносило мимо.
И вдруг стало тихо-тихо – пока я следил за Гейнцем, парашютист подошел к автомату с другой стороны и выдернул шнур из розетки. Такого ужаса я никогда не видел – экран автомата стал черный и мертвый, и я испугался, что больше никогда не смогу на нем играть. Я быстро поднял шнур с пола и сунул вилку обратно в розетку. Автомат снова завыл, и вслед за ним завизжала Эльза:
– Вальтер, немедленно вышвырни отсюда этого идиота!
Вальтер с трудом поднялся из-за стола и направился ко мне. Я хотел спрятаться под бильярд, но парашютист сказал:
– Минуточку! – и Вальтер остановился.
Парашютист взял со стойки нож, которым Эльза режет колбасу, и быстро отвинтил какую-то гайку на стенке автомата – под ней открылась дверца, за которой весело сплетались разноцветные провода. Парашютист просунул нож под мою пуговицу и нажал на нее – пуговица выпала ему на ладонь, и автомат замолчал снова. Парашютист закрыл дверцу, завинтил гайку, и все опять стало хорошо: зазвенели колокольчики, и красные цифры замигали на желтом поле.
– Твоя? – спросил меня парашютист и отдал пуговицу мне.
– Пуговица! – завопила Эльза. – Этот кретин бросил в автомат пуговицу! Я говорила, нельзя впускать его, когда у него нет денег!
Я очень обрадовался, что автомат работает, и захотел немного поиграть, но Эльза заметила, что я опять пытаюсь сунуть пуговицу в щель, и крикнула:
– Забери у своего племянника пуговицу, Гейнц!
Как раз в этот момент Гейнц добрался до автомата, и поэтому ему было легко вырвать у меня пуговицу. Он сунул мою пуговицу в карман своей куртки и пошел допивать пиво. А я, наконец, заплакал. Я плакал громко и не мог остановиться, – мне хотелось, чтобы фрау Инге пожалела меня и перестала на меня сердиться. Но она, не обращая на меня внимания, повернулась ко мне спиной и стала смотреть, как в телевизоре две лохматые тетки дрыгают ногами. Тогда парашютист взял со стойки свои две марки и протянул их мне.
– Хватит плакать, парень! Бери деньги и беги играть!
Я схватил деньги и бросился к автомату, а он пошел к выходу. Я вдруг вспомнил, что надо сказать «спасибо», и обернулся – но он уже подходил к дверям, и тут я заметил, что он сильно хромает.
Инге
Инге вернулась из города усталая и голодная. Подъезжая, она еще издалека услышала встревоженный лай Ральфа, но когда она открыла ворота, он не побежал ей навстречу, а продолжал, беспокойно подвывая, топтаться на пороге свинарника. Она вошла в свинарник и сразу поняла, что Марта с Клаусом сегодня не приходили: немытые, некормленые свиньи хрюкали за загородкой обиженно, как дети.
Инге крикнула им «Потерпите!» и помчалась в левое крыло замка, где жил отец. Отцу крикнуть «Потерпи!» Инге не могла: она уже издали услышала знакомый колокольный звон – он злобно колотил своей железной лапой в подвешенный над его креслом сигнальный рельс.
Когда она с силой распахнула тяжелую резную дверь, ведущую в покои отца, он уже катился ей навстречу из темноты, как маленький игрушечный танк, освещенный вправленным в изголовье кресла фонариком, который он умел зажигать сам. Кроме этого жалкого фонарика, в комнатах отца не горела ни одна лампа. Значит, дневная сиделка ушла еще засветло, не подозревая, что ни Марта, ни Клаус не зайдут зажечь свет и накормить отца ужином. Отступая к двери под натиском отцовского кресла, Инге утешительно забормотала:
– Ну, не сердись, Отто, не надо. Я ведь не знала, что они не придут.
В ответ Отто заколотил лапой в рельс с удвоенной силой и попытался наехать на Инге, но она ловко увернулась и, протиснувшись между креслом и стеной отцу за спину, умудрилась обхватить его плечи обеими руками. От ее прикосновения он сразу обмяк и, потеряв всю свою агрессивность, попытался лизнуть ее руку.
– Вот и хорошо. Успокойся, я уже здесь, теперь все в порядке.
Пока она разогревала ужин Отто, он порывался отстучать ей морзянкой какие-то смутные жалобы на дневную сиделку, которую он заподозрил то ли в алкоголизме, то ли в клептомании. Но Инге не стала вслушиваться: сейчас ей не хватало только проблем с сиделкой. Наспех покормив отца, она подкатила его к телевизору, укрыла пледом и бегом поднялась к себе, чтобы позвонить Марте. Она набрала номер и долго вслушивалась в унылые длинные гудки в надежде, что кто-нибудь ответит. Когда никто не ответил, она так разнервничалась, что не стала есть, а, как была – в мокрых белых сапогах – вывела фургон и помчалась в «Губертус» – выяснить, что у них там стряслось. Ральф с громким отчаянным лаем увязался за ней. Она поняла, что он так и будет бежать за фургоном всю дорогу и сжалилась над ним: притормозила на повороте и приоткрыла дверцу кабины. Не дожидаясь приглашения, он сходу вскочил на сиденье и начал шумно отряхиваться, разбрызгивая дождевые капли во все стороны.
Когда Инге спускалась по крутой спиральной дороге, ведущей из замка в деревню, у нее сильно кружилась голова – то ли от голода, то ли от огорчения. Но все-таки она сообразила, что, если Марта не пришла сама и не прислала Клауса предупредить, она вполне могла затеять какую-то пакость – в последние дни в воздухе и впрямь висело предчувствие грозы. Марта перестала приходить на кухню пить кофе, а демонстративно пила собственный, который привозила с собой в голубом пластмассовом термосе.
А вчера, когда Клаус зашел на кухню съесть предложенный ему Инге бутерброд с колбасой, она ворвалась вслед за ним и туманно объявила, что не позволит, чтобы всякие ведьмы насылали свои злые чары на ее ребенка. Поскольку Клаус продолжал невозмутимо жевать, Марта вырвала у него бутерброд и стала читать вслух надписи на этикетках Ингиной коллекции целебных трав. Хоть почти все эти этикетки Марта отлично знала, так как она не раз помогала Инге готовить разные снадобья для себя и для Клауса, она нарочно искажала названия трав, риторически вопрошая при этом, чем именно посыпает Инге бутерброды ее сына и что подмешивает в кофе самой Марте для достижения своих злокозненных колдовских целей. Клаус захныкал и попытался отобрать у матери свой бутерброд. Он был куда сильней ее, но она дала ему затрещину, бросила бутерброд в мусорное ведро и, хлопнув дверью, выбежала из кухни, выкрикивая что-то нечленораздельное о ведьмах, которых пора сжигать на кострах. Клаус хотел было вытащить свой бутерброд из ведра, но у Инге от этого спектакля вдруг разболелась голова, и она велела Клаусу убираться из ее кухни.
Вспоминая вчерашний скандал, Инге решила, что не стоит в «Губертусе» начинать с прямых распросов. Поэтому, когда, войдя в кабачок, она увидела Клауса, то сделала вид, что не замечает его, а просто попросила у Эльзы чашку кофе.
Горячий кофе прояснил ей мозги, а заявление Клауса о забастовке поставило все на свои места. Чудно, замечательно – хоть вешайся! Теперь оставалось только найти выход из безвыходного положения. Мозг ее напряженно метался в поисках какого-нибудь мало-мальски приемлемого решения, – она так бы и простояла весь вечер с чашкой в руке, если бы вой автомата не вывел ее из оцепенения. Она вздрогнула, уронила чашку и только тогда заметила незнакомца.
Сначала – его руки – стройные загорелые кисти, крепкие ладони и длинные сильные пальцы со странными треугольными ногтями: вершина каждого треугольника была обращена к запястью, а основание его замыкало конец пальца. Треугольники ногтей были слишком маленькие для таких крупных рук, и потому казалось, что они касаются предметов с какой-то особой кошачьей нежностью, будто часть ногтя была временно втянута вовнутрь. Зачарованная ловкостью, с которой эти пальцы открыли панель автомата и освободили застрявшую пуговицу, Инге не сразу поглядела на лицо их владельца. Лицо было им под стать: очень нездешнее, без единой прямой линии, – словно все его черты были умело вырезаны из разных частей туго натянутого лука.
Пока она разглядывала незнакомца, за ее спиной заплакал Клаус, громко всхлипывая и шмыгая носом. Первым порывом ее была жалость, она хотела было утешить беднягу и дать ему его пять марок, но благоразумно сдержалась: в сложившейся ситуации нельзя было давать его вздорной мамаше никакого повода для продолжения боевых действий.
Подползла на коленях Эльза с тряпкой в руках и начала усердно вытирать кофейную лужу у ее ног. Она наклонилась, чтобы помочь Эльзе подобрать осколки разбитой чашки, и услышала голос незнакомца:
– Хватит плакать, парень! Бери деньги и беги играть!
Когда она подняла голову, Клаус уже стоял возле автомата, сияя блаженной улыбкой, а незнакомец, сильно хромая, шел к выходу. Он открыл дверь, – небо за дверью полыхнуло голубым разрядом– и через секунду загрохотал гром. Как только он вышел, все заговорили хором.
– Итальяшка! – объявила Эльза.