12 великих античных философов Коллектив авторов
33. Услышав об этом, надсмотрщик сказал: «Ну если осел не хочет ни двигаться, ни поднимать тяжести и человеческой любовью влюбляется в женщин и детей, беснуясь при виде их, тогда убейте его, внутренности отдайте собакам, а тело сохраните для рабочих. И если спросят, как он умер, свалите это на волка».
Тут этот проклятый мальчишка, мой погонщик, обрадовался и тотчас же хотел меня убить. Но в это время случился здесь кто-то из соседних землевладельцев, он спас меня от смерти, посоветовав страшную вещь. «Отнюдь не убивайте осла, – сказал он, – который способен молоть и возить тяжести, не велико это дело. Если он бросается на людей от любви и похоти, возьмите его и оскопите. Лишенный любовного влечения, он немедленно станет спокойным и жирным и будет носить большие тяжести, не уставая. Если же ты несведущ в этом деле, то я приду сюда через три-четыре дня и сделаю его послушнее ягненка». Все домашние одобрили этот совет, говоря, что он хорошо сказал, а я уже оплакивал себя, как обреченного на гибель мужчину под видом осла, и повторял, что больше жить не хочу, если стану евнухом. Я думал даже совсем отказаться впредь от пищи или броситься с горы, свалившись с которой, я умер бы хотя и весьма жалкой смертью, но по крайней мере труп мой был бы цел и не изуродован.
34. Когда наступила глубокая ночь, прибыл какой-то вестник из усадьбы в селение и во двор к нам и сообщил, что молодая новобрачная, бывшая в плену у разбойников, и ее муж – оба, гуляя под вечер по берегу моря, были захвачены морским приливом и исчезли в волнах. Так кончились смертью их приключения. Раз дом лишился молодых господ, то слуги решили не оставаться больше в рабстве, а все в доме расхватать и спасаться бегством.
Мной завладел табунщик и, захватив все, что было возможно, нагрузил на меня и на коней. Мне было тяжело нести ношу настоящего осла, но все-таки я радовался помехе в ожидавшем меня оскоплении. Целую ночь мы шли трудной дорогой и, проведя в пути еще три других дня, достигли Берреи, большого и многолюдного города Македонии.
35. Наши люди решили здесь остановиться и дать нам отдых. И тут же устроили распродажу всех животных и вещей: зычный глашатай, стоя посреди площади, объявлял цены. Проходившие покупатели, желая нас осмотреть, открывали нам рты и смотрели каждому в зубы для определения возраста; всех раскупили – этого один, того – другой, а меня, оставшегося последним, глашатай приказал снова увести домой. «Видишь, – говорил он, – этот один не нашел себе господина». Но Немезида, многократно переворачивающая и изменяющая судьбу, привела и мне господина, какого я меньше всего хотел. Это был старый греховодник, один из тех, которые носят по селам и деревням Сирийскую богиню и заставляют ее просить милостыню. Меня продали ему за тридцать драхм – действительно, большая цена. Со стоном последовал я за моим господином, который меня повел к себе.
36. Когда мы пришли туда, где жил Филеб, – так звали моего покупателя, – он тотчас же громко закричал перед дверью:
«Эй, девочки, я купил вам раба, красивого и крепкого и родом из Каппадокии». «Девочки» – это была толпа распущенных пособников Филеба, и все они в ответ на его крик захлопали в ладоши: они подумали, что и вправду куплен был человек. Когда же увидели, что этот раб – осел, тут они стали насмехаться над Филебом. «Это не раба, а жениха ты себе ведешь. Откуда ты его взял? Да будет счастлив этот прекрасный брак и да родишь ты нам скорее таких же ослят».
37. И все смеялись. На следующий день они собрались «на работу», как сами говорили, и, нарядив богиню, поместили на меня. Потом мы вышли из города и стали обходить страну. Когда мы вступали в какое-нибудь село, я останавливался в качестве богоносца, толпа флейтистов вызывала божественное исступление, и все, сбросив митры и запрокидывая назад головы, разрезывали себе мечами руки, и каждый, сжимая зубами язык, так ранил его, что мгновенно все было полно жертвенной крови. Видя все это, я в первое время стоял, дрожа, как бы не оказалась нужна богине и ослиная кровь. Изувечив себя таким образом, они собирали оболы и драхмы со стоящих кругом зрителей. Иной давал в придачу смоквы, сыру или кувшин вина, меру пшеницы и ячменя для осла. А они этим кормились, и служили богине, которую я вез на себе.
38. Однажды, когда мы попали в какую-то деревню, они завлекли взрослого юношу из поселян и привели его туда, где мы остановились, а потом воспользовались от него всем, что обычно и приятно таким безбожным развратникам. А я ужасался перемене своей судьбы. «До сих пор я терплю несчастья, о жестокий Зевс», – хотел я воскликнуть, но из моей глотки вышел не мой голос, а ослиный крик, и я громко заревел. Случилось так, что в это время какие-то поселяне потеряли осла и, отправившись на поиски пропавшего, услышали мой громкий вопль, проникли к нам во двор, никому не говоря ни слова, как будто я был их ослом, и застигли развратников при совершении их непристойностей. Громкий хохот поднялся среди нежданных посетителей. Выбежав вон, они сообщили всей деревне о бесстыдстве жрецов. Последние в большом смятении от того, что все это обнаружилось, как только настала ночь, уехали прочь и, когда очутились в глухом месте, излили на мне гнев и злобу за то, что я разоблачил их таинство. Было еще терпимо слышать их ужасные слова, но что за ними последовало – было совсем уже невтерпеж. Сняв с меня богиню и положив на землю, они стащили с меня все ковры и совсем уже обнаженного привязали к большому дереву, потом своим бичом, составленным из костяшек, стали меня истязать и чуть не убили, наставляя на будущее время быть безмолвным богоносцем. После бичевания жрецы даже обсуждали, не умертвить ли меня за то, что я набросил на них позор и выгнал из деревни прежде, чем они окончили свою работу. Но вид богини, лежащей на земле и не имеющей возможности продолжать путь, сильно их устыдил, так что они меня не убили.
39. Таким образом, после бичевания я отправился в путь с богиней на спине, и к вечеру мы уже остановились в усадьбе одного богатого человека. Последний был дома и с большой радостью принял богиню в свой дом и принес ей жертвоприношение. Я помню, что здесь я подвергся большой опасности: один из друзей прислал владельцу усадьбы в подарок бедро дикого осла; повар взял его, чтобы приготовить, но по небрежности утерял, так как собаки потихоньку пробрались в кухню. Боясь ударов и пытки из-за пропажи бедра, повар решил повеситься. Но жена его, несчастье мое, сказала: «Не убивай себя, мой дорогой, не предавайся такому отчаянию. Если ты меня послушаешься, ты будешь вполне благополучен. Уведи осла жрецов в укромное место и там убей его и, отрезав эту самую часть тела, бедро, принеси сюда и приготовь его, подай хозяину, а труп осла сбрось где-нибудь в пропасть. Все подумают, что он убежал куда-нибудь и исчез. Ведь ты посмотри: он в теле и во всяком случае лучше этого дикого осла». Повар одобрил совет жены. «Это великолепно, жена, – сказал он, – и я только таким образом могу избежать плетей. Так и будет у меня сделано». Вот как мой безбожный повар, стоя рядом со мной, во всем согласился с женой.
40. Зная заранее о том, что готовится, и решив, что важнее всего для меня спастись из-под ножа, я оборвал ремень, на котором меня водили, и бросился прыжками бежать в дом, где ужинали жрецы с владельцем имения. Вбежав туда, я все опрокидываю одним ударом – и подсвечники, и столы. Я думал, что изобрел для своего спасения нечто хитрое и что хозяин усадьбы прикажет меня, как взбесившегося осла, куда-нибудь запереть и строго сторожить. Но эта хитрость принесла мне крайнюю опасность. Сочтя меня бешеным, они уже схватились за мечи и копья, и большие палки и намеревались меня убить. Но я, увидя размеры опасности, пробежал вскачь внутрь дома, где мои хозяева должны были лечь спать. Заметив это, они заперли тщательно дверь снаружи.
41. Когда рассвело, подняв опять богиню на спину, я удалился отсюда вместе со своими бродячими жрецами, и мы прибыли в другую деревню, большую и многолюдную, в которой они придумали новую шутку, именно: чтобы богиня не входила в человеческое жилище, а поселилась в храме местной богини, весьма почитаемой среди населения. Поселяне приняли чужую богиню и даже очень радостно, и поместили ее вместе со своей, а нам отвели для ночлега дом бедных людей.
Проведя здесь несколько дней подряд, хозяева мои решили уехать в соседний город и потребовали у поселян свою богиню. Войдя сами в святилище, они вынесли ее и, поместив на меня, поехали прочь. Но оказалось, что нечестивцы, проникнув в это святилище, украли приношение, посвященное местной богине, – золотую чашу, – и унесли ее под одеждой богини. Обнаружив это, поселяне тотчас же бросились в погоню и, очутившись близко, спрыгнули с лошадей и задержали похитителей на дороге, называли их нечестивцами, требуя обратно украденное приношение.
Обыскав всех, они нашли его за пазухой у богини. Тогда, связав этих изуверов, они привели их обратно и бросили в тюрьму, а богиню, которую я вез, сняли и отдали в другой храм. Золото вернули обратно местной богине.
42. На следующий день решили продать и меня и всю поклажу. Меня отдали земляку – человеку, жившему в соседней деревне, ремеслом которого было печь хлеб. Этот хлебопек взял меня и, купив десять мер пшеницы, взвалил на меня и поехал к себе домой по тяжелой дороге. Когда мы приехали, он привел меня на мельницу, и я увидел в ней множество подъяремных животных, собратьев по рабству; там было много жерновов, которые все приводились ими в движение, и все было полно муки. На этот раз, так как я был новичком, нес очень тяжелую ношу и прошел трудный путь, то меня отпустили отдохнуть, но на следующий день, закрыв мне глаза тряпкой, они припрягли меня к стержню жернова и стали погонять. Я отлично знал, как нужно молоть, так как проделывал это много раз, но притворился, что не умею. Однако я напрасно надеялся: толпа людей с мельницы с палками стала кругом меня, который даже ничего не подозревал, так как ничего не видел, и стала осыпать меня градом ударов так, что я завертелся сразу как волчок и на опыте убедился, что раб для исполнения нужной работы не должен ожидать руки господина.
43. И вот я так сильно исхудал и ослабел телом, что хозяин решил меня продать и отдал меня огороднику по ремеслу. Он содержал огород, который сам возделывал. Работа у него состояла в следующем: поутру хозяин, навьючив на меня овощи, отправлялся на рынок и, распродав их покупателям, гнал меня обратно в огород. Тут хозяин копал, садил и поливал водой растения, а я все это время стоял без дела. Но эта жизнь была мне страшно тяжела, во-первых, потому, что уже была зима, а он и себе не мог купить что-нибудь, чтобы покрыться, не то что мне. Кроме того я ходил неподкованный по мокрой грязи и острому твердому льду, а на еду у нас обоих был только горький и жесткий латук.
44. Однажды, когда мы вышли, чтобы направиться в город, нам встретился рослый мужчина, одетый в одежду воина, и сначала заговорил с нами на италийском языке и спросил садовника, куда он ведет осла, то есть меня. Огородник, по-видимому, не понимая этого языка, ничего не ответил. Тот рассердился, полагая, что его хотели обидеть, и ударил садовника кнутом. Садовник обхватил его и, подставив подножку, растянул на дороге и стал бить лежачего и руками, и ногами, и камнем, поднятым с дороги. Солдат сначала отбивался и грозился, если встанет, убить его мечом, но тот, узнав от него, в чем заключается опасность, вырвал у него меч и отбросил подальше и потом снова стал бить лежачего. Солдат, видя неминуемую беду, притворился мертвым от ударов. Садовник, испугавшись этого, оставил его лежать на месте, как он был, и, захвативши меч, верхом на мне помчался в город.
45. Когда мы приехали, хозяин передал обработку своего огорода какому-то своему соседу, а сам, опасаясь последствий приключения на дороге, укрылся вместе со мной у одного из городских знакомых. На следующий день они решили устроить так: хозяина моего спрятали в сундук, а меня поскорей подняли и потащили вверх по лестнице на чердак и там наверху заперли.
Между тем солдат, с трудом поднявшись с дороги, как говорили, так как у него голова кружилась от ударов, пришел в город и, встретив своих сослуживцев, рассказал им о дерзости огородника. Те пошли за ним, узнали, где мы спрятаны, и взяли с собой городские власти. Послав внутрь дома одного из понятых, они велели всем бывшим в доме выйти вон. Все вышли, но садовника нигде не было видно. Солдаты утверждали, что хозяин и я, его осел, находятся здесь. Но те говорили, что в доме никого не осталось – ни человека, ни осла. На дворе стоял сильный шум и крик. Возбужденный этим и любопытный от природы, я высунулся сверху и заглянул вниз через дверцу, желая узнать, кто были кричавшие. Солдаты, увидя меня, тотчас подняли крики; обитатели дома были уличены во лжи, и власти, войдя в дом и все обыскав, нашли моего хозяина, лежащего в сундуке, взяли его и отправили в тюрьму, чтобы он дал ответ за свое дерзкое поведение. Меня же, стащив вниз, отдали солдатам. Все смеялись над обличителем с чердака и предателем своего хозяина. С этого времени с меня первого пошла среди людей эта поговорка: «из-за осла, который высунулся».
46. Что на следующий день испытал огородник, мой хозяин, я не знаю, но меня воин решил продать и уступил меня за двадцать пять аттических драхм. Купил меня слуга очень богатого человека из Фессалоник, самого большого города Македонии. Его ремесло состояло в том, что он приготовлял пищу своему господину, а брат его, тоже раб, умел печь хлебы и замешивать медовые пряники. Оба брата всегда жили вместе, спали в одной комнате, и приспособления для их ремесла были у них общие. Поэтому и меня они поставили тут же, где сами спали. После господского ужина они оба принесли множество остатков – один мяса и рыбы, другой – хлеба и печений. Заперев меня внутри со всем этим добром и поставив меня на стражу, сладчайшую из всех, они удалились мыться. Тут я, пожелав надолго провалиться засыпанному мне жалкому ячменю, весь отдался искусству и роскоши господина и не скоро вдоволь наелся человеческой пищи. Вернувшись домой, они сначала совсем не заметили моего обжорства, так как припасов было множество, и я еще со страхом и осторожностью украл обед. Когда же я вполне убедился в их неведении, я стал пожирать лучшие части и всякую всячину. Заметив наконец ущерб, они сначала оба подозрительно стали поглядывать друг на друга и называть один другого вором и грабителем общего добра и человеком без совести, а потом сделались оба внимательны и завели счет остаткам.
47. А я проводил жизнь в радости и наслаждении, и тело мое от привычной пищи снова стало красивым, и шкура лоснилась свежей шерстью. Наконец почтеннейшие мои хозяева, видя, что я делаюсь рослым и толстым, а ячмень не расходится и остается в том же количестве, начинают подозревать мои дерзкие проделки и, удалившись, как будто с целью пойти в баню, запирают за собой двери, а сами, припав глазом к щели в дверях, наблюдают, что происходит внутри. Я, ничего не зная о такой хитрости, приступаю к обеду. Они сначала смеются, видя этот невероятный обед, потом зовут других на это зрелище, и поднимается громкий хохот, так что даже господин услышал их смех, такой шум стоял на дворе, и спросил кого-то, чего они так хохочут. Услышав, в чем дело, он встает из-за стола и, заглянув в комнату, видит, как я уничтожаю кусок дикого кабана, и, громко завопив от хохота, вбегает ко мне. Я был сильно раздосадован тем, что был уличен перед хозяином в воровстве и обжорстве. Но он громко хохотал надо мной и сначала приказал привести меня в дом к своему столу, потом распорядился, чтобы передо мной поставили множество вещей, которые другой осел не мог бы есть: мяса, устриц, подливок, рыбы в масле и приправленной горчицей. Видя, что судьба теперь мне улыбается приветливо, и понимая, что меня спасет только такая забава, я стал обедать, стоя перед столом, хотя уже был сыт. Все помещение дрожало от смеха. «Он даже будет пить вино, этот осел, – сказал кто-то, – если смешают вино и подадут ему». Хозяин распорядился, и я выпил принесенное.
48. Видя во мне, естественно, животное необыкновенное, господин приказал приказчику уплатить купившему меня его цену и еще столько же, а меня отдал своему отпущеннику, молодому человеку, и поручил научить меня таким вещам, которыми я мог бы его особенно повеселить. Для меня все это не было трудно: я тотчас же повиновался и всему научился. Сначала он заставлял меня ложиться за стол, как человек, опираясь на локоть, потом бороться с ним и даже плясать, стоя на двух ногах, кивать и качать отрицательно головой на вопросы и прочее, что я мог бы делать и без учения. Об этом стали говорить кругом: «осел моего господина, который пьет вино и умеет бороться, осел, который танцует». А самое замечательное, что я на вопросы весьма кстати качал головой в знак согласия или несогласия, и если хотел пить, то просил об этом виночерпия движением глаз. Не зная, что в осле заключен человек, все удивлялись этому, как чему-то необычайному; а я их неведение обращал на свое благополучие. Кроме того, я учился, везя господина на спине, идти шагом и бегать рысью, наименее тряской и ощутительной для всадника. Сбруя у меня была великолепная, на меня было накинуто покрывало, я был взнуздан удилами, украшенными серебром и золотом, и обвешан бубенцами, издававшими чистейшие звуки.
49. Менеклэ, наш господин, приехал, как я сказал, из Фессалоник сюда по следующей причине: он обещал своей общине устроить зрелище с участием людей, сражающихся в одиночном бою. Люди уже подготовлялись для поединка, и подходило время отъезда. Мы выехали поутру, и я вез хозяина в тех местах, где дорога была неудобна и тяжела для езды на повозке. Когда мы прибыли в Фессалоники, не было никого, кто бы не поспешил на зрелище и не явился посмотреть на меня, потому что задолго еще меня опередила слава о моих разнообразных и совсем человеческих танцах и штуках. Мой господин показывал меня за выпивкой знатнейшим согражданам и предложил им за обедом необычайные развлечения, которые я доставлял.
50. Мой надзиратель нашел во мне источник больших денег. Он держал меня взаперти в доме и открывал дверь за плату тем, кто желал видеть меня и мои удивительные подвиги. Посетители приносили каждый что-нибудь съестное, что им казалось самым вредным для ослиного желудка, а я съедал это. Таким образом в несколько дней, обедая с господином и горожанами, я сделался большим и страшно толстым. И вот однажды какая-то приезжая женщина, необыкновенно богатая и недурная на вид лицом, придя посмотреть, как я обедаю, пламенно в меня влюбилась, отчасти видя красоту осла, отчасти вследствие необычайного моего поведения, и дошла до желания вступить со мной в связь. Она повела переговоры с моим надзирателем и обещала ему богатое вознаграждение, если он позволит ей провести со мной ночь. А тот, ничуть не заботясь, добьется ли она чего-нибудь, или нет, эти деньги взял.
51. Когда наступил вечер и господин наш отпустил нас после ужина, мы возвратились туда, где мы спали, и нашли женщину, давно уже пришедшую к моей постели. Для нее были принесены мягкие подушки и покрывала и разостланы в комнате, так что ложе у нее было великолепное. Потом слуги ее улеглись где-то тут же поблизости, за дверьми, а она зажгла в комнате большой светильник, сверкавший пламенем, и, раздевшись, стала близ него вся обнаженная и, вылив благовония из алебастрового сосуда, натерла ими и себя, и меня, в особенности наполнила ими мне ноздри. Потом она стала целовать меня и говорить со мной как с любимым ею человеком, схватила меня за повод и потянула к ложу. Я не нуждался ничуть в настояниях для этого: одурманенный старым вином, выпитым в большом количестве, и возбужденный запахом духов, видя перед собой молодую и во всех отношениях красивую женщину, я лег, но был сильно смущен, как покрыть женщину. Ведь с тех пор, как я превратился в осла, я не испытал любви, свойственной ослам, и не имел дела с ослицами. Притом меня приводило в немалое затруднение, как бы не изуродовать ее и не понести наказания за убийство женщины.
Но я не знал, что опасался без нужды. Женщина, видя, что я не обнимаю ее, поцелуями и всякими ласками привлекла меня к себе, лежа как с мужчиной, обняла меня и, приподнявшись, приняла всего меня. Я все еще не решался и из осторожности тихонько отстранялся от нее, но она крепко сжимала меня в объятиях, не давала мне отойти и ловила уходящего. Поняв наконец вполне, чего недостает для ее наслаждения и удовольствия, я уже без страха исполнил остальное, думая про себя, что я ничем не хуже любовника Пасифаи. Женщина эта была так неутомима и ненасытна в любви, что всю ночь напролет расточала мне свои ласки.
52. Встав с рассветом, она ушла, сговорившись с моим надзирателем об уплате такого же вознаграждения за новую ночь. Богатея через меня и желая показать господину мои новые способности, он опять оставил меня с этой женщиной, которая страшно мною злоупотребляла. Между тем надзиратель рассказал господину эту историю, как будто сам научил меня этому, и без моего ведома привел его по наступлении вечера туда, где мы спали, и сквозь щель в двери показал меня в то время, когда я лежал рядом с молодой женщиной. Хозяин мой очень веселился при этом зрелище и задумал показать меня всенародно за таким занятием. Приказав никому из посторонних об этом не рассказывать, он сказал: «Мы приведем осла в день представления в театр с какой-нибудь осужденной женщиной, и пусть он на глазах всех овладеет ею». Они ввели ко мне женщину, которая была осуждена на растерзание зверями, и приказали ей подойти ко мне и погладить меня.
53. Наконец, когда настал день, в который господин мой должен был дать городу свой праздник, решили меня привести в театр. Я вошел таким образом: было устроено большое ложе, украшенное индийской черепахой и отделанное золотом; меня уложили на нем и рядом со мной приказали лечь женщине. Потом в таком положении нас поставили на какое-то приспособление и вкатили в театр, поместив на самую середину, а зрители громко закричали, и шум всех ладошей дошел до меня. Перед нами расположили стол, уставленный всем, что бывает у людей на роскошных пирах. При нас состояли красивые рабы-виночерпии и подавали нам вино в золотых сосудах. Мой надзиратель, стоя сзади, приказывал мне обедать, но мне стыдно было лежать в театре и страшно, как бы не выскочил откуда-нибудь медведь или лев.
54. Между тем проходит кто-то мимо с цветами, и среди прочих цветов я вижу листья свежесорванных роз. Не медля долго, соскочив с ложа, я бросаюсь вперед. Все думают, что я встал, чтобы танцевать, но я перебегаю от одних цветов к другим и обрываю и поедаю розы. Они еще удивляются моему поведению, а уж с меня спала личина скотины и совсем пропала, и вот нет больше прежнего осла, а перед ними стоит голый Лукий, бывший внутри осла. Пораженные таким чудесным и неожиданным зрелищем, все подняли страшный шум, и театр разделился на две стороны. Одни думали, что я – чудовище, умеющее принимать различные виды и знающее ужасные чары, и хотели меня тут же сжечь на огне; другие же говорили, что нужно обождать сначала моей речи и расследования, а потом уже судить об этом. А я побежал к управляющему округом, который оказался на этом представлении, и рассказал ему о самого начала, как фессалийская женщина, рабыня фессалиянки, превратила меня в осла, смазав магическим снадобьем, и просил его взять меня и держать под стражей, пока он не убедится, что я не лгу, что все так случилось.
«Скажи нам, – говорит архонт, – имена – твое и родителей и родственников твоих, если, по твоим словам, у тебя есть близкие по роду, и существует твой город». – «Отца моего зовут, [336] а меня Лукий, – сказал я, – брата моего – Гай. Остальные два имени у нас у обоих общие. Я составитель историй и других сочинений, а он элегический поэт и хороший прорицатель. Родина наша – Патры в Ахее». Услышав это, правитель сказал: «Ты сын моих друзей, связанных со мной обетом гостеприимства, которые меня принимали в своем доме и почтили меня дарами, и я уверен, что ты ничего не солгал, раз ты их сын». И, соскочив с своей двуколки, он обнял меня и поцеловал много раз и повел меня к себе домой. Между тем прибыл и мой брат и привез мне денег и все прочее. Тогда архонт освободил меня всенародно, так что все слышали. Пройдя к морю, мы нашли корабль и погрузили вещи.
55. Я решил, что с моей стороны самое лучшее пойти к женщине, которая была влюблена в меня, когда я был ослом, полагая, что теперь, став человеком, я ей покажусь еще красивее. Она приняла меня с радостью, очарованная, по-видимому, необычайностью приключения, и просила поужинать и провести ночь с ней. Я согласился, считая достойным порицания после того, как был любим в виде осла, отвергать ее и пренебречь любовницей теперь, когда я стал человеком.
Я поужинал с ней и сильно натерся миррой и увенчал себя милыми розами, спасшими меня и вернувшими к человеческому образу. Уже глубокой ночью, когда нужно было ложиться спать, я поднимаюсь из-за стола, с гордостью раздеваюсь и стою нагой, надеясь быть еще более привлекательным по сравнению с ослом. Но, как только она увидела, что я во всех отношениях стал человеком, она с презрением плюнула на меня и сказала: «Прочь от меня и из дома моего! Убирайся спать подальше!» – «В чем я так провинился перед тобой?» – спросил я. «Клянусь Зевсом, – сказала она, – я любила не тебя, а осла твоего, и с ним, а не с тобой проводила ночи; я думала, что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла. А ты пришел ко мне, превратясь из этого прекрасного и полезного существа в обезьяну!» И тотчас она позвала рабов и приказала им вытащить меня из дома на своих спинах. Так, изгнанный, обнаженный, украшенный цветами и надушенный, я лег спать перед домом ее, обняв голую землю. С рассветом я голым прибежал на корабль и рассказал брату мое смехотворное приключение. Потом, так как со стороны города подул попутный ветер, мы немедленно отплыли, и через несколько дней я прибыл в родной город. Здесь я принес жертвоприношение богам-спасителям и отдал в храм приношения за то, что спасся не «из-под собачьего хвоста», как говорится, а из шкуры осла, попав в нее из-за чрезмерного любопытства, и вернулся домой спустя долгое время и с таким трудом.
Комментарии
Первый перевод «Золотого осла» на русский язык был сделан в XVIII веке Ермилом Костровым, впоследствии переводчиком «Илиады». Вслед за «Золотым ослом» Е. Кострова в том же XVIII в. появилась «Душенька» Богдановича – стихотворное переложение сказки об Амуре и Психее. Сказка пользовалась большим успехом на Западе, подвергалась многочисленным литературным переработкам и служила сюжетом многих произведений изобразительного искусства. Из наиболее знаменитых можно назвать фрески Рафаэля на вилле Фарнезина в Риме и роман Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона».
В России роман Апулея появился вновь лишь в конце XIX в. в переводе Н. М. Соколова. Однако лучшим переводом Апулея на русский язык считается перевод, сделанный поэтом Михаилом Кузминым, изданный впервые в Ленинграде в 1929 году.
Платон. Протагор
Сократ и его друг
Друг. Откуда ты, Сократ? Впрочем, ясно: с охоты за красотою Алкивиада! А мне, когда я видел его недавно, он показался уже мужчиной – хоть и прекрасным, но все же мужчиной: ведь, между нами говоря, Сократ, у него уже и борода пробивается.
Сократ. Так что же из этого? Разве ты не согласен с Гомером, который сказал, что самая приятная пора юности – это когда показывается первый пушок над губой – то самое, что теперь у Алкивиада?
Друг. Как же теперь твои дела? От него ты идешь? И как расположен к тебе юноша?
Сократ. Хорошо, по-моему, особенно сегодня; он немало говорил нынче в мою пользу и очень мне помог. От него я сейчас и иду. Но хочу сказать тебе невероятную вещь: в его присутствии я не обращал на него внимания, а частенько и просто забывал про него.
Друг. Какая же это такая огромная преграда могла стать между вами? Неужто ты нашел в нашем городе кого-нибудь красивее, чем он?
Сократ. И намного красивее.
Друг. Что ты говоришь? Здешнего или чужого?
Сократ. Чужого.
Друг. Откуда он?
Сократ. Абдерит.
Друг. И до того красив, по-твоему, этот чужеземец, что он тебе показался даже прекраснее сына Клиния?
Сократ. А почему бы, дорогой друг, тому, кто мудрее, не казаться и более прекрасным?
Друг. Так, значит, ты пришел к нам сюда, Сократ, после встречи с каким-то мудрецом?
Сократ. С самым что ни на есть мудрейшим из нынешних, если и ты полагаешь, что всех мудрее теперь Протагор.
Друг. Что ты говоришь? Протагор у нас здесь?
Сократ. Да уж третий день.
Друг. И ты только что беседовал с ним?
Сократ. Вволю наговорился и наслушался.
Друг. Так что же ты не расскажешь нам об этой беседе, если ничто тебе не мешает? Садись-ка вот тут, вели мальчику встать и дать тебе место.
Сократ. Расскажу с большой охотой и еще буду благодарен, если вы меня выслушаете.
Друг. Да и мы тебе, если расскажешь.
Сократ. Так пусть благодарность будет обоюдной. Итак, слушайте: минувшей ночью, еще до рассвета, Гиппократ, сын Аполлодора, брат Фасона, вдруг стал стучать изо всех сил ко мне в дверь палкой и, когда ему отворили, ворвался в дом и громким голосом спросил:
– Сократ, проснулся ты или спишь? А я, узнав его голос, сказал:
– Это Гиппократ. Уж не принес ли какую-нибудь новость?
– Принес, – отвечал он, – но только хорошую.
– Ладно, коли так. Но какая же это новость, ради которой ты явился в такую рань?
Тут Гиппократ, подойдя поближе, говорит:
– Протагор приехал.
– Позавчера еще, – сказал я, – а ты только теперь узнал?
– Клянусь богами, только вчера вечером. – И с этими словами, ощупавши кровать, Гиппократ сел у меня в ногах. – Да, только вчера, очень поздно, когда я пришел из Энои. Ведь слуга мой, Сатир, сбежал от меня. Я было хотел сказать тебе, что собираюсь в погоню за ним, да почему-то забыл. А как пришел я к себе, мы поужинали и уже собрались на покои, но вдруг брат говорит мне, что приехал Протагор. Я хотел тотчас же к тебе идти, но потом показалось мне, что слишком уж поздний час ночи; а лишь только выспался после такой усталости, как сейчас же встал и пошел сюда.
Я, зная его мужество и пылкость, сказал:
– Да что тебе в этом, уж не обижает ли тебя чем-нибудь Протагор?
А он, улыбнувшись, ответил:
– Да, Сократ, клянусь богами, тем, что он сам мудр, а меня мудрым не делает.
– Но клянусь Зевсом, если дать ему денег и уговорить его, он и тебя сделает мудрым.
– Да, если бы за этим стало дело, – сказал Гиппократ, – так Зевс и все боги свидетели – ничего бы я не оставил ни себе, ни друзьям. Но из-за того-то я теперь к тебе и пришел, чтобы ты поговорил с ним обо мне. Я ведь и моложе, и притом никогда не видал Протагора и не слыхал его, потому что был еще ребенком, когда он в первый раз приезжал сюда. А ведь все, Сократ, расхваливают этого человека и говорят, что он величайший мастер речи. Ну отчего бы нам не пойти к нему, чтобы застать его еще дома? Он остановился, как я слышал, у Каллия, сына Гиппоника. Так идем же!
А я сказал:
– Пойдем, только не сразу, дорогой мой, – рано еще; встанем, выйдем во двор, погуляем и поговорим, пока не рассветет, а тогда и пойдем. Протагор большею частью проводит время дома, так что не бойся, мы скорее всего его застанем.
С этими словами мы поднялись и стали прохаживаться по двору. Чтобы испытать выдержку Гиппократа, я, посмотрев на него пристально, спросил:
– Скажи мне, Гиппократ, вот ты теперь собираешься идти к Протагору, внести ему деньги в уплату за себя, а, собственно говоря, для чего он тебе нужен, кем ты хочешь стать? Скажем, задумал бы ты идти к своему тезке, Гиппократу Косскому, одному из Асклепиадов, чтобы внести ему деньги в уплату за себя, и кто-нибудь тебя спросил бы: «Скажи мне, Гиппократ, ты вот хочешь заплатить тому Гиппократу, но почему ты платишь именно ему?» – что бы ты отвечал?
– Сказал бы, потому, что он врач.
– «А ты кем хочешь сделаться?»
– Врачом.
– А если бы ты собирался отправиться к Поликлету аргосцу или Фидию афинянину, чтобы внести им за себя плату, а кто-нибудь тебя спросил, почему ты решил заплатить им столько денег, что бы ты отвечал?
– Сказал бы, потому, что они ваятели.
– Значит, сам ты хочешь стать кем?
– Ясно, что ваятелем.
– Допустим, – сказал я. – А вот теперь мы с тобой отправляемся к Протагору и готовы отсчитать ему деньги в уплату за тебя, если достанет нашего имущества на то, чтобы уговорить его, а нет, то займем еще и у друзей. Так вот, если бы, видя такую нашу настойчивость, кто-нибудь спросил нас: «Скажите мне, Сократ и Гиппократ, кем считаете вы Протагора и за что хотите платить ему деньги», – что бы мы ему отвечали? Как называют Протагора, когда говорят о нем, в подобно тому как Фидия называют ваятелем, а Гомера – поэтом? Что в этом роде слышим мы относительно Протагора?
– Софистом называют этого человека, Сократ.
– Так мы идем платить ему деньги, потому что он софист?
– Конечно.
– А если бы спросили тебя еще и вот о чем: «Сам-то ты кем намерен стать, раз идешь к Протагору?
– Гиппократ покраснел, – уже немного рассвело, так что это можно было разглядеть.
– Если сообразоваться с прежде сказанным, – отвечал он, – то ясно, что я собираюсь стать софистом.
– А тебе, – сказал я, – не стыдно было бы, клянусь богами, появиться среди эллинов в виде софиста?
– Клянусь Зевсом, стыдно, Сократ, если говорить то, что я думаю.
– Но пожалуй, Гиппократ, ты полагаешь, что у Протагора тебе придется учиться иначе, подобно тому как учился ты у учителя грамоты, игры на кифаре или гимнастики? Ведь каждому из этих предметов ты учился не как будущему своему мастерству, а лишь ради своего образования, как это подобает частному лицу и свободному человеку.
– Конечно, – сказал Гиппократ, – мне кажется, что Протагорово обучение скорее такого рода.
– Так сам-то ты знаешь, что собираешься делать, или тебе это неясно? – спросил я.
– О чем это ты?
– Ты намерен предоставить попечение о твоей душе софисту, как ты говоришь; но, право, я бы очень с удивился, если бы ты знал, что такое софист. А раз тебе это неизвестно, то ты не знаешь и того, кому ты вверяешь свою душу и для чего – для хорошего или дурного.
– Я думаю, что знаю, – сказал Гиппократ.
– Так скажи, что такое софист, по-твоему?
– Я полагаю, что, по смыслу этого слова, он – знаток в мудрых вещах.
– Да ведь это можно сказать и про живописцев, и про строителей: они тоже знатоки в мудрых вещах; но если бы кто-нибудь спросил у нас, в каких именно мудрых вещах знатоки живописцы, мы бы сказали, что в создании изображений; и в других случаях ответили бы так же. А вот если бы кто спросил, чем мудр софист, что бы мы ответили? В каком деле он наставник?
– А что если бы мы так определили его, Сократ: это тот, кто наставляет других в искусстве красноречия?
– Может быть, – говорю я, – мы и верно бы сказали, однако недостаточно, потому что этот наш ответ требует дальнейшего вопроса: если софист делает людей искусными в речах, то о чем эти речи? Кифарист, например, делает человека искусным в суждениях о том, чему он его научил, – то есть об игре на кифаре. Не так ли?
– Да.
– Допустим. Ну а софист, в каких речах он делает искусным? Не ясно ли, что в речах о том, в чем он и сам сведущ?
– Похоже на то.
– А в чем же софист и сам сведущ, и ученика делает сведущим?
– Клянусь Зевсом, не знаю, что тебе ответить.
На это я сказал:
– Как же так? Знаешь, какой опасности ты собираешься подвергнуть свою душу? Ведь когда тебе бывало нужно вверить кому-нибудь свое тело и было неизвестно, пойдет ли это на пользу или во вред, ты и сам немало раздумывал, вверять его или не вверять, и друзей и домашних призывал на совет и обсуждал это дело целыми днями. А когда речь зашла о душе, которую ты ведь ставишь выше, чем тело, потому что от того, будет она лучше или хуже, зависит, хорошо или дурно пойдут все твои дела, ты ни с отцом, ни с братом и ни с кем из нас, твоих друзей, не советовался, вверять ли тебе или не вверять свою душу этому пришлому чужеземцу. Лишь вчера ввечеру, по твоим словам, услыхав о нем, ты уже сегодня идешь спозаранку, не поразмыслив и не посоветовавшись о том, нужно ли вверять ему себя или нет, и сразу готов потратить и собственные деньги, и деньги друзей, как будто ты уже дознался, что тебе нужно непременно сойтись с Протагором, которого, как ты говоришь, ты и не знаешь и не разговаривал с ним никогда. Ты называешь его софистом, а что такое софист, оказывается, совсем не ведаешь, хоть и собираешься вверить себя ему.
Гиппократ, выслушав, сказал:
– Так оно и выходит, Сократ, как ты говоришь.
– А что, Гиппократ, не будет ли наш софист чем-то вроде торговца или разносчика тех припасов, которыми питается душа? По-моему, во всяком случае, он таков.
– Но чем же питается душа, Сократ?
– Знаниями, разумеется, – сказал я. – Только бы, друг мой, не надул нас софист, выхваляя то, что продает, как те купцы или разносчики, что торгуют телесною пищей. Потому что и сами они не знают, что в развозимых ими товарах полезно, а что вредно для тела, но расхваливают все ради продажи, и покупающие у них этого не знают, разве случится кто-нибудь сведущий в гимнастике или врач. Так же и те, что развозят знания по городам и продают их оптом и в розницу всем желающим, хоть они и выхваляют все, чем торгуют, но, может быть, друг мой, из них некоторые и не знают толком, хорошо ли то, что они продают, или плохо для души; и точно так же не знают и покупающие у них, разве лишь случится кто-нибудь сведущий во врачевании души. Так вот, если ты знаешь, что здесь полезно, а что – нет, тогда тебе не опасно приобретать знания и у Протагора, и у кого бы то ни было другого; если же нет, то смотри, друг мой, как бы не проиграть самого для тебя дорогого. Ведь гораздо больше риска в приобретении знании, чем в покупке съестного. Съестное-то и напитки, купив их у торговца или разносчика, ты можешь унести в сосудах, и, прежде чем принять в свое тело в виде еды и питья, их можно хранить дома и посоветоваться со знающим человеком, что следует есть или пить и чего не следует, а также сколько и в какое время. При такой покупке риск не велик. Знания же нельзя унести в сосуде, а поневоле придется, уплатив цену, принять их в собственную душу и, научившись чему-нибудь, уйти либо с ущербом для себя, либо с пользой. Это мы и рассмотрим, причем вместе с теми, кто нас постарше, потому что мы еще молоды, чтобы разобраться в таком деле. А теперь пойдем, как мы собирались, и послушаем того человека; послушавши же его, и с другими побеседуем: Протагор ведь там не один, с ним и Гиппий Элидский, и, думаю, Продик Кеосский, да и много еще других мудрецов.
Порешив так, мы отправились; когда же мы очутились у дверей, то приостановились, беседуя о том, что пришло нам в голову дорогой. Чтобы не бросать этот разговор и покончить с ним, прежде чем войти, мы так и беседовали, стоя у дверей, пока не согласились друг с другом. И видимо, привратник – какой-то евнух – подслушивал нас, а ему, должно быть, из-за множества софистов опротивели посетители этого дома. Когда мы постучали в дверь, он, отворивши и увидев нас, воскликнул:
– Опять софисты какие-то! Ему некогда! – И сейчас же, обеими руками схватившись за дверь, в сердцах захлопнул ее изо всей силы. Мы опять постучали, а он в ответ из-за запертой двери крикнул:
– Эй, вы! Не слышали, что ли: ему некогда.
– Но, любезный, – говорю я, – не к Каллию мы пришли, да и не софисты мы. Успокойся: мы пришли потому, что хотим видеть Протагора. Доложи о нас!
Человек насилу отворил нам дверь. Когда мы вошли, то застали Протагора прохаживающимся в портике, а с ним прохаживались по одну сторону Каллий, сын Гиппоника, его единоутробный брат Парал, сын Перикла, и Хармид, сын Главкона, а по другую сторону – второй сын Перикла, Ксантипп, далее Филлипид, сын Филомела, и Антимер мендеец, самый знаменитый из учеников Протагора, обучавшийся, чтобы стать софистом по ремеслу. Те же, что за ними следовали позади, прислушиваясь к разговору, большею частью были, видимо, чужеземцы – из тех, кого Протагор увлекает за собою из каждого города, где бы он ни бывал, завораживая их своим голосом, подобно Орфею, а они идут на его голос, завороженные; были и некоторые из местных жителей в этом хоре. Глядя на этот хор, я особенно восхищался, как они остерегались, чтобы ни в коем случае не оказаться впереди Протагора: всякий раз, когда тот со своими собеседниками поворачивал, эти слушатели стройно и чинно расступались и, смыкая круг, великолепным рядом выстраивались позади него.
Потом «оного мужа узрел я», как говорит Гомер, Гиппия Элидского, сидевшего в противоположном портике на кресле. Вкруг него сидели на скамейках Эриксимах, сын Акумена, Федр мирринусиец, Андреи, сын Андротиона, еще несколько чужеземцев, его сограждан, и другие. По-видимому, они расспрашивали Гиппия о природе и разных астрономических, небесных явлениях, а он, сидя в кресле, с каждым из них разбирал и обсуждал их вопросы.
«Также и Тантала, да, и его я тоже увидел», ведь и Продик Кеосский прибыл сюда; он занимал какое-то помещение, которое прежде служило Гиппонику кладовою, теперь же, за множеством постояльцев, Каллий очистил его и сделал пристанищем для гостей. Продик был еще в постели, укрытый какими-то овчинами и покрывалами, а на одной из соседних с ним кроватей расположился керамеец Павсаний, а с Павсанием – совсем еще мальчик, безупречный, как я полагаю, по своим природным задаткам, а на вид очень красивый. Кажется, я расслышал, что имя ему Агафон, и я бы не удивился, если бы оказалось, что он любимец Павсания. Кроме этого мальчика были тут и оба Адиманта – сын Кепида и сын Левколофида, и некоторые другие тоже были там, а о чем они разговаривали, этого я не мог издали разобрать, хоть и жаждал слышать Продика, считая его человеком премудрым и даже божественным; но из-за того что голос его низок, только гул раздавался по комнате, а слов его уловить нельзя было.
Чуть только мы вошли, как вслед за нами – красавец Алкивиад, как ты его называешь (да и я вслед за тобою), и Критий, сын Каллесхра. Войдя, мы еще немного помедлили, а осмотревшись кругом, подошли к Протагору, и я сказал:
– К тебе, Протагор, мы пришли, я и вот он, Гиппократ.
– Как же вам угодно, – сказал он, – разговаривать со мною: наедине или при других?
– Для нас, – отвечал я, – тут нет разницы, а тебе самому будет видно, когда выслушаешь, ради чего мы пришли.
– Ради чего же, – спросил Протагор, – вы пришли?
– Этот вот юноша – Гиппократ, здешний житель, сын Аполлодора, из славного и состоятельного дома; да и по своим природным задаткам он не уступит, мне кажется, любому из своих сверстников. По-моему, он стремится стать человеком выдающимся в нашем городе, а это, как он полагает, всего скорее осуществится, если он сблизится с тобою. Вот ты и решай: надо ли, по-твоему, разговаривать с нами об этом наедине или при других.
– Ты правильно делаешь, Сократ, что соблюдаешь осторожность, говоря со мной об этом, – сказал Протагор. Чужеземцу, который, приезжая в большие города, убеждает там лучших из юношей, чтобы они, забросив всех – и родных и чужих, и старших и младших, – проводили время с ним, чтобы благодаря этому стать лучше, нужно быть осторожным в таком деле, потому что из-за этого возникает немало зависти, неприязни и всяких наветов.
Хотя я и утверждаю, что софистическое искусство очень древнее, однако мужи, владевшие им в стародавние времена, опасаясь враждебности, которую оно вызывало, всячески скрывали его: одним служила прикрытием поэзия, как Гомеру, Гесиоду и Симониду, другим – таинства и прорицания, как ученикам Орфея и Мусея, а некоторым, я знаю, даже гимнастика, как, например, Икку тарентинцу и одному из первых софистов нашего времени, селимбрийцу Геродику, уроженцу Мегар; музыку же сделал прикрытием ваш Агафокл, великий софист, и Пифоклид Кеосский, и многие другие. Все они, как я говорю, опасаясь зависти, прикрывались этими искусствами.
Я же со всеми ними в этом не схож, ибо думаю, что они вовсе не достигли желаемой цели и не укрылись от тех, кто имеет в городах власть, а только от них и применяются эти прикрытия. Толпа ведь, попросту говоря, ничего не понимает, и что те затянут, тому и подпевает. А пускаться в бегство, не имея сил убежать, – это значит только изобличить самого себя: глупо даже пытаться, у людей это непременно вызовет еще большую неприязнь, так как они подумают, что такой человек помимо всего еще и коварен.
Вот я и пошел противоположным путем: признаю, что я софист и воспитываю людей, и думаю, что эта предосторожность лучше той: признаваться лучше, чем запираться. Я принял еще и другие предосторожности, так что – в добрый час молвить! – хоть я и признаю себя софистом, ничего ужасного со мной с не случилось. А занимаюсь я этим делом уже много лет, да и всех-то моих лет уже очень много: нет ни одного из вас, кому я по возрасту не годился бы в отцы. Итак, мне гораздо приятнее, чтобы вы, если чего хотите, говорили об этом перед всеми присутствующими.
А я подметил, что он хотел показать себя и Продику, и Гиппию и порисоваться перед ними, – дескать, мы пришли к нему как поклонники, и говорю ему:
– А что, не позвать ли нам Продика и Гиппия и тех, кто с ними, чтобы они слышали нас?
– Конечно, – сказал Протагор.
– Хотите, – сказал Каллий, – устроим общее обсуждение, чтобы вы могли беседовать сидя?
Это всем показалось дельным, и мы, радуясь, что послушаем мудрых людей, сами взялись за скамьи и кровати и расставили их около Гиппия, так как там уже и прежде стояли скамьи. В это время пришли Критий и Алкивиад, ведя Продика, которого они подняли с постели, и всех тех, кто был с Продиком.
Когда мы все уселись, Протагор начал:
– Теперь, Сократ, повтори в их присутствии то, что ты сейчас говорил мне об этом юноше.
– Я начну, Протагор, с того же, что и тогда, – с того, ради чего я пришел. Вот Гиппократ – он жаждет проводить с тобою время; и он говорит, что хотел бы узнать, какая для него будет из общения с тобой польза. Вот и все.
– Юноша, – подхватил Протагор, – вот какая польза будет тебе от общения со мной: в тот же день, как со мной сойдешься, ты уйдешь домой, ставши лучше, и завтра то же самое; и каждый день будешь ты получать что-нибудь, от чего станешь еще совершеннее.
Я, услыхав это, сказал:
– В том, Протагор, нет ничего удивительного: вероятно, и ты – хоть ты и пожилой человек и такой мудрец – тоже стал бы лучше, если бы тебя кто-нибудь научил тому, что тебе не довелось раньше знать. Но дело не в этом. Положим, тот же самый Гиппократ вдруг переменил решение и пожелал познакомиться с тем юношей, который недавно сюда переселился, с гераклейцем Зевксиппом, и, придя к нему, как вот теперь к тебе, услышал от него то же самое, что и от тебя, – что, общаясь с ним, Гиппократ каждый день будет становиться лучше и совершеннее; так вот, если бы он его спросил: «В чем, по-твоему, я буду лучше и совершеннее?» – Зевксипп ответил бы ему, что в живописи. И если бы, сойдясь с фиванцем Орфагором и услышав от него то же самое, что от тебя, Гиппократ спросил его, в каком отношении будет он каждый день становиться лучше, общаясь с ним, тот ответил бы, что в игре на флейте. Так вот и ты ответь юноше и мне на мой вопрос: Гиппократ, сойдясь с Протагором, в тот самый день, как сойдется, уйдет от него, сделавшись лучше, и каждый следующий день будет становиться в чем-то еще совершеннее, но в чем же именно, Протагор?
Протагор, услышав это от меня, сказал:
– Ты, Сократ, прекрасно спрашиваешь, а тем, кто хорошо спрашивает, мне и отвечать приятно. Когда Гиппократ придет ко мне, я не сделаю с ним того, что сделал бы кто-нибудь другой из софистов: ведь те просто терзают юношей, так как против воли заставляют их, убежавших от упражнений в науках, заниматься этими упражнениями, уча их вычислениям, астрономии, геометрии, музыке (тут Протагор взглянул на Гиппия), а тот, кто приходит ко мне, научится только тому, для чего пришел. Наука же эта – смышленость в домашних делах, уменье наилучшим образом управлять своим домом, а также в делах общественных: благодаря ей можно стать всех сильнее и в поступках, и в речах, касающихся государства.
– Верно ли я понимаю твои слова? – спросил я. – Мне кажется, ты имеешь в виду искусство государственного управления и обещаешь делать людей хорошими гражданами.
– Об этом как раз я и объявляю во всеуслышание, Сократ.
– Прекрасным же владеешь ты искусством, если только владеешь: ведь в разговоре с тобой я не должен говорить того, что не думаю. Я полагал, Протагор, что этому искусству нельзя научиться, но, раз ты говоришь, что можно, не знаю, как не верить. Однако я вправе сказать, почему я считаю, что этому искусству нельзя научиться и что люди не могут передать его людям.
Я, как и прочие эллины, признаю афинян мудрыми. И вот я вижу, что когда соберемся мы в Народном собрании, то, если городу нужно что-нибудь делать по части строений, мы призываем в советники по делам строительства зодчих, если же по корабельной части, то корабельщиков, и так во всем том, чему, по мнению афинян, можно учиться и учить; с если же станет им советовать кто-нибудь другой, кого они не считают мастером, то, будь он хоть красавец, богач и знатного рода, его совета все-таки не слушают, но поднимают смех и шум, пока либо он сам не оставит своих попыток говорить и не отступится, ошеломленный, либо стража не стащит и не вытолкает его вон по приказу пританов. Значит, в делах, которые, как они считают, зависят от мастерства, афиняне поступают таким образом.
Когда же надобно совещаться о чем-нибудь касающемся управления городом, тут всякий, вставши, подает совет, будь то плотник, медник, сапожник, купец, судовладелец, богатый, бедняк, благородный, безродный, и никто его не укоряет из-за того, что он не получил никаких знаний и, не имея учителя, решается все же выступать со своим советом, потому что, понятно, афиняне считают, что ничему такому обучить нельзя.
И не только в общественной жизни города, но и в частной у нас мудрейшие и лучшие из граждан не в состоянии передать другим ту самую добродетель, которой владеют сами. Взять хоть Перикла, отца этих вот юношей: во всем, что зависело от учителей, он дал им прекрасное и тонкое воспитание, а в чем сам он мудр, в том ни сам их не воспитал, ни другим того не поручил, и бродят они тут вокруг, словно пасутся на воле, – не набредут ли невзначай на добродетель. Если угодно, еще пример: тот же самый человек, Перикл, будучи опекуном Клиния, младшего брата вот этого Алкивиада, и опасаясь, чтобы не развратил его Алкивиад, разлучил их и отдал Клиния на воспитание в дом Арифрона, но не прошло и шести месяцев, как тот вернул его обратно, не зная, что с ним делать. Да и множество других людей могу тебе назвать, которые, будучи сами хороши, никого не сумели сделать лучше – ни из своих домашних, ни из чужих. Так вот, Протагор, глядя на это, я и не верю, чтобы можно было научить добродетели; однако, слыша твои слова, я уступаю и думаю, что ты говоришь дело: я полагаю, у тебя большой опыт, ты многому научился, а кое-что и сам открыл. Так что, если ты состоянии яснее нам показать, что добродетели можно научиться, не скрывай этого и покажи.
– Скрывать, Сократ, я не буду, – сказал Протагор. – Но как мне вам это показать: с помощью ли мифа, какие рассказывают старики молодым, или же с помощью рассуждения?
Многие из присутствовавших отвечали, что, как ему хочется, так пусть и излагает.
– Тогда, мне кажется, – решил он, – приятнее будет рассказать вам миф.
Было некогда время, когда боги-то были, а смертных родов еще не было. Когда же и для них пришло предназначенное время рождения, стали боги ваять их в глубине Земли из смеси земли и огня, добавив еще и того, что соединяется с огнем и землею. Когда же вознамерились боги вывести их на свет, то приказали Прометею и Эпиметей украсить их и распределить способности, подобающие каждому роду. Эпиметей выпросил у Прометея позволение самому заняться этим распределением. «А когда распределю, – сказал он, – тогда ты посмотришь». Уговорив его, он стал распределять: при этом одним он дал силу без быстроты, других же, более слабых, наделил быстротою; одних он вооружил, другим же, сделав их безоружными, измыслил какое-нибудь иное средство во спасение: кого из них он облек малым ростом, тем уделил птичий полет или возможность жить под землею, а кого сотворил рослыми, тех тем самым и спас; и так, распределяя все остальное, он всех уравнивал. Все это он измыслил из осторожности, чтобы не исчез ни один род. После же того как он дал им различные средства избегнуть взаимного истребления, придумал он им и защиту против Зевсовых времен года: он одел их густыми волосами и толстыми шкурами, способными защитить и от зимней стужи, и от зноя и служить каждому, когда он уползет в свое логово, собственной самородной подстилкой; он обул одних копытами, других же – когтями и толстой кожей, в которой нет крови. Потом для разных родов изобрел он разную пищу: для одних – злаки, для других – древесные плоды, для третьих – коренья, некоторым же позволил питаться, пожирая других животных. При этом он сделал так, что они размножаются меньше, те же, которых они уничтожают, очень плодовиты, что и спасает их род.
Но был Эпиметей не очень-то мудр, и не заметил он, что полностью израсходовал все способности, а род с человеческий еще ничем не украсил, и стал он недоумевать, что теперь делать. Пока он так недоумевал, приходит Прометей, чтобы проверить распределение, и видит, что все прочие животные заботливо всем снабжены, человек же наг и не обут, без ложа и без оружия, а уже наступил предназначенный день, когда следовало и человеку выйти на свет из Земли; и вот в сомнении, какое бы найти средство помочь человеку, крадет Прометей премудрое искусство Гефеста и Афины вместе с огнем, потому что без огня никто не мог бы им владеть или пользоваться. В том и состоит дар Прометея человеку. Так люди овладели уменьем поддерживать свое существование, но им еще не хватало уменья жить обществом – этим владел Зевс, – а войти в обитель Зевса, в его верхний град, Прометею было нельзя, да и страшна была стража Зевса. Прометею удалось проникнуть украдкой только в общую мастерскую Гефеста и Афины, где они предавались своим искусным занятиям. Украв у Гефеста уменье обращаться с огнем, а у Афины – ее уменье, Прометей дал их человеку для его благополучия, самого же Прометея после постигло из-за Эпиметея возмездие за кражу, как говорят сказания.
С тех пор как человек стал причастен божественному уделу, только он один из всех живых существ благодаря своему родству с богом начал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и кумиры; затем вскоре стал членораздельно говорить и искусно давать всему названия, а также изобрел жилища, одежду, обувь, постели и добыл пропитание из почвы. Устроившись таким образом, люди сначала жили разбросано, городов еще не было, они погибали от зверей, так как были во всем их слабее, и одного мастерства обработки, хоть оно и хорошо помогало им в добывании пищи, было мало для борьбы со зверями: ведь люди еще не обладали искусством жить обществом, часть которого составляет военное дело. И вот они стали стремиться жить вместе и строить города для своей безопасности. Но чуть они собирались вместе, как сейчас же начинали обижать друг друга, потому что не было у них уменья жить сообща; и снова приходилось им расселяться и гибнуть.Тогда Зевс, испугавшись, как бы не погиб весь наш род, посылает Гермеса ввести среди людей стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружественной связью.
Вот и спрашивает Гермес Зевса, каким же образом дать людям правду и стыд. «Так ли их распределить, как распределены искусства? А распределены они вот как: одного, владеющего искусством врачевания, хватает на многих не сведущих в нем; то же и со всеми прочими мастерами. Значит, правду и стыд мне таким же образом установить среди людей или же уделить их всем?»
«Всем, – сказал Зевс, – пусть все будут к ним причастны; не бывать государствам, если только немногие будут этим владеть, как владеют обычно искусствами. И закон положи от меня, чтобы всякого, кто не может быть причастным стыду и правде, убивать как язву общества».
Так-то, Сократ, и вышло по этой причине, что афиняне, как и все остальные люди, когда речь заходит о плотничьем уменье или о каком-нибудь другом мастерстве, думают, что лишь немногим пристало участвовать в совете, и, если кто не принадлежит к этим немногим и подаст совет, его не слушают, как ты сам говоришь – и правильно делают, замечу я; когда же они приступают к совещанию по части гражданской добродетели, где все дело в справедливости и рассудительности, тут они слушают, как и следует, совета всякого человека, так как всякому подобает быть причастным к этой добродетели, а иначе не бывать государствам. Вот в чем, Сократ, здесь причина.
А чтобы ты не думал, будто я тебя обманываю, вот тебе еще доказательство того, что все люди в сущности считают всякого человека причастным к справедливости и прочим гражданским доблестям. Ведь насчет других качеств дело обстоит так, как ты говоришь: если кто скажет про себя, что он хороший флейтист, или припишет себе другое какое-нибудь мастерство, какого у него нет, то его либо поднимают на смех, либо сердятся, и даже домашние приходят и увещевают его как помешанного. Когда же дело касается справедливости и прочих гражданских добродетелей, тут даже если человек, известный своей несправедливостью, вдруг станет сам о себе говорить всенародно правду, то такую правдивость, которую в другом случае признавали рассудительностью, все сочтут безумием: ведь считается, что каждый, каков бы он ни был на самом деле, должен провозглашать себя справедливым, а кто не прикидывается справедливым, тот не в своем уме. Поэтому необходимо с всякому так или иначе быть причастным справедливости, в противном случае ему не место среди людей.
Вот я и говорю: раз считается, что всякий человек причастен к этой добродетели, значит, можно всякого признавать советчиком, когда о ней идет речь. А еще я попытаюсь тебе доказать, что добродетель эта не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, так только прилежанием.
Никто ведь не сердится, не увещевает, не поучает и не наказывает тех, кто имеет недостатки, считающиеся врожденными или возникшими по воле случая, с тем чтобы они от них избавились, напротив, этих людей жалеют. Кто, например, будет настолько неразумен, что решится так поступить с некрасивыми, малорослыми или бессильными? Ведь все знают, я полагаю, что подобные вещи – красота и то, что ей противоположно, – достаются людям от природы и по случаю; но если у кого нет тех добрых свойств, в которые, как считают, приобретаются старанием, упражнением и обучением, зато есть противоположные им недостатки, это влечет за собою гнев, наказания и увещевания. К таким недостаткам относятся несправедливость, нечестие и вообще все противоположное гражданской доблести: здесь-то уже, понятно, всякий сердится на другого и вразумляет его, потому что эту добродетель можно приобрести старанием и обучением. Если ты пожелаешь, Сократ, вдуматься, в чем смысл наказания преступников, то увидишь, что люди считают добродетель делом наживным.
Никто ведь не наказывает преступников, имея в виду лишь уже совершенное беззаконие: такое бессмысленное мучительство было бы зверством. Кто старается наказывать со смыслом, тот казнит не за прошлое беззаконие – ведь не превратит же он совершенное в несовершившееся, – но во имя будущего, чтобы снова не совершил преступления ни этот человек, ни другой, глядя на это наказание. Кто держится подобного образа мыслей, тот признает, что добродетель можно воспитать: ведь он карает ради предотвращения зла. Такого мнения держатся все, кто наказывает, с и в частном быту, и в общественном. Афиняне же, твои сограждане, наказывают и карают тех, кого признают преступниками, ничуть не меньше, чем все прочие люди, так что, согласно нашему рассуждению, и афиняне принадлежат к числу тех, кто признает, что добродетель – дело наживное и ее можно воспитать.
Итак, Сократ, мне кажется, я достаточно ясно показал тебе, что твои сограждане не без основания выслушивают советы по общественным вопросам и от медника, и от сапожника и считают добродетель тем, что можно подготовить и привить воспитанием.
Еще остается у тебя одно недоумение: ты не возьмешь в толк, как это хорошие люди научают своих сыновей всему, что зависит от учителей, и в этом делают их мудрыми, но не могут добиться, чтобы их сыновья хоть кого-нибудь превзошли в добродетели, которой они отличаются сами. По этому поводу, Сократ, я уже не миф тебе расскажу, а приведу разумное основание. Подумай вот о чем: существует ли нечто единое, в чем необходимо участвовать всем гражданам, если только быть государству? Именно этим, а не чем иным разрешается твое недоумение. Если только существует это единое и если это не плотницкое, не кузнечное и не гончарное ремесло, но справедливость, рассудительность и благочестие – одним словом, то, что я называю человеческой добродетелью, и если это есть то, чему все должны быть причастны, и всякий человек, что бы он ни желал изучить или сделать, должен все делать лишь в соответствии с этим единым, а не вопреки ему, и того, кто к нему непричастен, надо учить и наказывать – будь то ребенок, мужчина или женщина, – пока тот, кого наказывают, не исправится, и если, наконец, он, несмотря на наказания и поучения, не слушается и его надо как неизлечимого изгонять из городов или убивать, – если так обстоит дело по самой природе, а между тем хорошие люди учат своих сыновей всему, только не этому, суди сам, как чудно все получается у хороших людей! Мы доказали, что они считают возможным обучать этой добродетели и в домашнем быту, и в общественном. Но если возможно учить добродетели и развивать ее, неужели эти люди начнут учить своих сыновей лишь тем вещам, неведение которых не карается смертной казнью, между тем как их детям, если они не научены добродетели и не воспитаны в ней, угрожает смерть, с изгнание и, кроме того, потеря имущества – словом, полное разорение дома? Неужто же они не станут учить их этому со всей возможной заботливостью? Надо полагать, что станут, Сократ.
Пока родители живы, они с малолетства учат и вразумляют своих детей и делают это до самой своей смерти. Чуть только ребенок начинает понимать слова, и кормилица, и мать, и наставник, и отец бьются а над тем, чтобы он стал как можно лучше, уча его и показывая ему при всяком деле и слове, что справедливо, а что несправедливо, что прекрасно, а что гадко, что благочестиво, а что нечестиво, что можно делать, а чего нельзя. И хорошо, если ребенок добровольно слушается; если же нет, то его, словно кривое, согнувшееся деревцо, выпрямляют угрозами и побоями.
А потом, когда посылают детей к учителям, велят учителю гораздо больше заботиться о благонравии детей, чем о грамоте и игре на кифаре. Учители об этом и заботятся; когда дети усвоили буквы и могут понимать написанное, как до той поры понимали с голоса, они ставят перед ними творения хороших поэтов, чтобы те их читали, и заставляют детей заучивать их – а там много наставлений и поучительных рассказов, содержащих похвалы и прославления древних доблестных мужей, – и ребенок, соревнуясь, подражает этим мужам и стремится на них походить.
И кифаристы, со своей стороны, заботятся об их рассудительности и о том, чтобы молодежь не бесчинствовала; к тому же, когда те научатся играть на кифаре, они учат их творениям хороших поэтов-песнотворцев, согласуя слова с ладом кифары, и заставляют души мальчиков свыкаться с гармонией и ритмом, чтобы они стали более чуткими, соразмерными, гармоничными, чтобы были пригодны для речей и для деятельности: ведь вся жизнь человеческая нуждается в ритме и гармонии.
Кроме того, посылают мальчиков к учителю гимнастики, чтобы крепость тела содействовала правильному мышлению и не приходилось бы из-за телесных недостатков робеть на войне и в прочих делах.
Так поступают особенно те, у кого больше возможностей, а больше возможностей у тех, кто богаче. Их сыновья, начав ходить к учителям с самого раннего возраста, позже всех перестают учиться. После того как. они перестают ходить к учителям, государство в свою очередь заставляет их изучать законы и жить сообразно с предписаниями этих законов, чтобы не действовать произвольно и наудачу. Подобно тому как учители грамоты сперва намечают грифелем буквы и лишь тогда дают писчую дощечку детям, еще не искусным в письме, заставляя их обводить эти буквы, точно так же и государство, начертав законы – изобретение славных древних законодателей, – сообразно им заставляет и повелевать, и повиноваться. А преступающего законы государство наказывает, и название этому наказанию и у вас, и во многих других местах – исправление, потому что возмездие исправляет. И при таком-то и частном, и общественном попечении о добродетели ты все же удивляешься, Сократ, и недоумеваешь, можно ли ей обучить! Не этому надо удивляться, а скорее уж тому, если бы оказалось, что ей нельзя обучить.
Почему же многие сыновья доблестных отцов все-таки выходят плохими? Узнай в свою очередь и это. Ничего здесь нет удивительного, коли я верно сейчас говорил, что в этом деле – в добродетели – не должно быть невежд или же иначе не быть государству; если в самом деле так оно и есть, как я говорю, – а оно уж, наверное, обстоит не иначе, – то поразмысли об этом, взяв для примера другое какое угодно занятие или науку. Допустим, государство не могло бы существовать, если бы все мы – каждый, насколько может, – не были бы флейтистами; и допустим, что любого, кто нехорошо играет, всякий стал бы учить и бранить от своего лица и от лица народа; и положим, что в этом деле никто не стал бы завидовать другим (подобно тому как теперь никто не завидует справедливости других, их послушанию законам) и не делал бы секрета из своего мастерства, как поступают обычно теперь различные мастера (ведь нам, я думаю, полезна взаимная справедливость и добродетель, вот почему всякий усердно толкует другому о справедливом и законном и дает наставления), – так вот, если бы и в игре на флейте у нас была полная готовность усердно и без зависти учить друг друга, думаешь ли ты, Сократ, что и тогда сыновья хороших флейтистов становились бы хорошими флейтистами скорее, чем сыновья плохих? Думаю, что нет: кто от природы оказался бы очень способен к игре на флейте, тот бы с летами и прославился, чей бы он ни был сын, а кто не способен – остался бы в безвестности: часто от хорошего флейтиста происходил бы плохой, а от плохого – хороший, однако все они были бы сносными флейтистами по сравнению с неучами, с теми, кто ничего не смыслит в игре на флейте. Примени это и здесь: если какой-нибудь человек представляется тебе самым несправедливым среди тех, кто воспитан меж людьми в повиновении законам, он все-таки справедлив и даже мастер в вопросах законности, если судить о нем по сравнению с людьми, у которых нет ни воспитания, ни судилищ, ни законов, ни особой необходимости во всяком деле заботиться о добродетели – например с какими-нибудь дикарями вроде тех, что в прошлом году поэт Ферекрат вывел на Ленеях Наверно, очутившись среди таких людей, и ты, подобно человеконенавистникам в его хоре, рад был бы встретить хоть Еврибата или Фринонда и рыдал бы, тоскуя по испорченности здешних жителей. Ты избалован, Сократ, потому что здесь все учат добродетели кто во что горазд, и ты никем не доволен: точно так же если бы ты стал искать учителя эллинского языка, то, верно, не нашлось бы ни одного; я думаю, что если бы ты стал искать, кто бы у нас мог обучить сыновей ремесленников тому самому ремеслу, которое они переняли от своего отца в той мере, в какой владели им отец и его товарищи по ремеслу, – словом, искать того, кто мог бы их еще поучить, – я думаю, нелегко было бы отыскать им учителя; зато, будь они вовсе не сведущи, это было бы очень легко. То же самое, когда дело касается добродетели и всего прочего. Но если кто хоть немного лучше нас умеет вести людей вперед по пути добродетели, нужно и тем быть довольным. Думаю, что и я из таких и что более прочих людей могу быть полезен другим и помочь им стать достойными людьми; этим я заслуживаю взимаемой мною платы и даже еще большей по усмотрению моих учеников. Поэтому оплату я взимаю вот каким образом: кто у меня обучается, тот, если хочет, платит, сколько я назначу; если же он не согласен, пусть пойдет в храм, заверит там клятвенно, сколько, по его мнению, стоят мои уроки, и столько мне и внесет.
Итак, Сократ, сказал он, я изложил тебе и миф, и доказательство того, что можно научить добродетели; таково же мнение и афинян, и нет ничего удивительного, если у хороших отцов бывают негодные сыновья, а у негодных – хорошие: вот, например, сыновья Поликлета, сверстники Парала и нашего Ксантиппа, ничего не стоят по сравнению со своим отцом; то же самое и сыновья некоторых других мастеров. Но не надо а их в этом винить – они еще не безнадежны, ведь они молоды.
Произнеся напоказ нам такую длинную речь, Протагор замолк, а я, уже давно им завороженный, все смотрел на него, словно он сейчас еще что-то скажет, и боялся это пропустить. Когда же я заметил, что он в самом деле кончил, я кое-как насилу очнулся и, взглянув на Гиппократа, сказал:
– Как мне благодарить тебя, сын Аполлодора, что ты уговорил меня даже прийти сюда? Нет для меня ничего дороже возможности услышать то, что я услышал от Протагора. Прежде я считал, что хорошие люди становятся хорошими не от человеческого попечения. А теперь я убедился в обратном. Разве только одна мелочь мешает мне, но ясно, что Протагор и ее без труда разъяснит, после того как разъяснил уже столь многое. Правда, если кто начнет беседу об этом же самом предмете с кем-нибудь из тех, кто умеет говорить перед народом, он, пожалуй, услышит речи, достойные Перикла или любого другого из мастеров красноречия, но стоит ему обратиться к ним с вопросом, они, словно книги, бывают не в состоянии вслух ни ответить, ни сами спросить; а когда кто-нибудь переспросит хоть какую-то мелочь из того, что они сказали, они отзываются, словно медные сосуды, которые, если по ним ударить, издают долгий протяжный звук, пока кто-нибудь не ухватится за них руками. Вот так и бывает с ораторами: даже когда их спрашивают о мелочах, они растягивают свою речь, как долгий пробег. А вот Протагор хоть и умеет, само собой ясно, говорить длинные и прекрасные речи, однако умеет и кратко отвечать на вопросы, а задавая вопросы сам, выжидать и выслушивать ответ; это дано лишь немногим.
Сейчас, Протагор, мне недостает одной мелочи, но я получу все, если только ты мне ответишь вот что: ты говоришь, что добродетели можно учить, а уж кому-кому, а тебе-то я верю. Но одному я удивлялся с во время твоей речи, и вот это пустое местечко в моей душе ты и заполни. Ты ведь говорил, что Зевс послал людям справедливость и стыд, и потом много раз упоминались в твоей речи справедливость, рассудительность, благочестие и прочее в том же роде так, словно это вообще нечто единое, то есть одна добродетель. Так вот это самое ты мне и растолкуй в точных выражениях: есть ли добродетель нечто единое, а справедливость, рассудительность и благочестие – ее части, или же все то, что я сейчас назвал, – только обозначения того же самого единого. Вот что еще я жажду узнать.
– Да ведь на это легко ответить, Сократ, – сказал Протагор. – Добродетель едина, а то, о чем ты спрашиваешь, – ее части.
– В таком ли смысле части, – спросил я, – как вот части лица – рот, нос, глаза, уши или же как части золота, которые ничем не отличаются друг от друга и от целого, кроме как большею либо меньшею величиною?
– Кажется мне, Сократ, что в первом смысле как части лица относятся ко всему лицу.
– А имеют ли люди эти части добродетели – один одну, другой другую, или же тот, кто обладает одной, непременно имеет и все?
– Никоим образом, – сказал Протагор, – потому что ведь многие бывают мужественны, а между тем они несправедливы, и опять-таки другие справедливы, но не мудры.
– Так, значит, – сказал я, – и мудрость, и мужество – это части добродетели?
– Совершенно несомненно, – ответил он, – притом мудрость – величайшая из частей.
– И каждая из них есть нечто особое?
– Да
– И назначение каждая из них имеет свое собственное, как и части лица? Ведь глаза не то, что уши, я назначение у них не то же самое; и из остальных частей ни одна не похожа на другую ни по своему назначению, ни по всему остальному; не так же ли разнятся и» части добродетели – как сами себе, так и по своему назначению? Разве не ясно, что это так, если действительно они сходны с тем, что мы привели в пример?
– Да, это так, Сократ, – согласился Протагор.
А я на это:
– Значит, ни одна из частей добродетели не совпадает с остальными – с знанием, справедливостью, мужеством, рассудительностью или благочестием?
– Не совпадает, – подтвердил Протагор.
– Так давай, – сказал я, – посмотрим сообща, какова каждая из этих частей. Сперва вот что: справедливость есть нечто или это ничто? Мне кажется, она – нечто, а тебе как?
– И мне тоже, – сказал Протагор.
– Ну а если бы кто спросил нас с тобою: «Скажите-ка мне, Протагор и Сократ, то, что вы сейчас назвали справедливостью, само по себе справедливо или несправедливо?» – я бы ответил ему, что оно справедливо; а ты бы как решил – так же, как я, или иначе?
– Так же, – сказал Протагор.
– «Справедливость», следовательно, означает то же, что «быть справедливым» – так отвечал бы я спрашивающему; не так ли и ты бы ответил?
– Да.
– А если бы он затем спросил нас: «Не утверждаете ли вы, что существует и благочестие?» – мы бы ответили, думаю я, утвердительно.
– Да, – сказал Протагор.
– «Значит, вы утверждаете, что и оно есть нечто?»