На обратном пути Ремарк Эрих Мария
Поезд подъезжает. Одно окно открыто. Мы подбрасываем Альберта Троске, самого легкого из нас, и он обезьянкой пролезает в вагон. Через секунду все двери облеплены людьми. Большинство окон закрыто. И вот некоторые уже лопаются под ударами прикладов тех, кто хочет сесть на поезд любой ценой, пусть с разодранными руками и ногами. На осколки летят одеяла, кое-где начинается посадка.
Поезд останавливается. Альберт бежит по коридору и открывает окно, что перед нами. Тьяден и Вольф штурмуют первыми, за ними при помощи Вилли – Бетке и Козоле. Они втроем сразу бросаются к двери, ведущей в коридор, чтобы блокировать купе с обеих сторон. Другие желающие забираются одновременно с Людвигом и Леддерхозе, затем Валентин, я и Карл Брёгер, а последним, еще разок как следует расшугав всех на перроне, Вилли.
– Все? – кричит Козоле из коридора, где страшная давка.
– Все! – рычит Вилли.
Бетке, Козоле и Тьяден пулей отскакивают назад, и людской поток растекается по купе, багажным сеткам, заполняя каждый сантиметр.
Начинается захват локомотива. На буферах уже сидят люди. Крыши вагонов забиты битком. Машинист кричит:
– Слезайте! Череп себе размозжите!
– Брось, мы осторожно! – гудит ему в ответ.
В туалет набилось пятеро. Один выставил задницу в окно, она почти вся снаружи.
Поезд трогается. Кое-кто неудачно уцепился за дверь и от толчка падает. По двоим поезд проезжается, утягивая их за собой. На освободившееся место тут же вспрыгивают другие. На подножках яблоку негде упасть. Давка не ослабевает и по пути.
Один держится за дверь. Дверь открывается, и он просто болтается перед окном. Вилли пробирается к нему, хватает за шиворот и втаскивает в вагон.
Ночью мы несем первые потери. Поезд проехал по низкому туннелю. Некоторых на крыше расплющило и смело вниз. Остальные это, конечно, видели, но сверху остановить поезд им было уже невозможно. И тот, в окне туалета, заснул и выпал.
В других вагонах тоже потери. Поэтому крыши оборудуют подпорками, веревками, воткнутыми штыками. Кроме того, налажено почтовое сообщение, чтобы в случае опасности предупреждать задних.
Мы все время спим – стоя, лежа, сидя, на корточках, скрючившись на ранцах и продпакетах, – мы спим. Поезд страшно грохочет. Дома, деревья, машущие люди – шествия, красные флаги, вокзальные будки, крики, экстренные выпуски газет, революция – сначала мы спим, остальное потом. Только теперь мы чувствуем, как устали.
Дело к вечеру. Горит коптилка. Поезд идет медленно, часто останавливаясь из-за неполадок.
Покачиваются ранцы. Дымят трубки. У меня на коленях мирно спит пес. Адольф Бетке придвигается и гладит его по шерсти.
– Да, Эрнст, скоро расставаться, – не сразу говорит он.
Я киваю. Это странно, но я почему-то вообще не могу представить себе жизнь без Адольфа, без его внимательных глаз, спокойного голоса. Он воспитывал нас с Альбертом, когда мы новобранцами, ничего не соображая, попали на фронт, и думаю, без него меня бы просто не было.
– Будем встречаться, – говорю я. – Часто, Адольф.
Прямо в лицо мне тычет каблук сапога. Тьяден, сидя наверху в багажной сетке, старательно пересчитывает деньги: сразу с вокзала он собирается в бордель, а чтобы настроиться, уже сейчас обменивается опытом с какими-то солдатами. Никто не воротит нос – в этом нет ничего от войны, и хотя бы поэтому Тьядена слушают.
Сапер без двух пальцев с гордостью рассказывает, что его жена родила ребенка шести фунтов весом, хоть и семимесячный. Леддерхозе смеется: такого не бывает. Сапер не понимает и по пальцам считает месяцы между своим отпуском и рождением ребенка.
– Семь, – повторяет он. – Получается семь.
Леддерхозе, прыснув, кривит кислое лицо:
– Выходит, кто-то за тебя потрудился.
Сапер выпучивает на него глаза.
– Ты что такое говоришь? – говорит он, запинаясь.
– Да ясно же, – гнусавит Артур, потягиваясь.
Сапер покрывается испариной. Опять считает. Губы у него дрожат. Толстый бородатый водитель обоза у окна корчится от смеха.
– Ну ты и болван, не могу, ну и болван…
Встает Бетке.
– Заткнись, толстый!
– Это еще почему?
– Потому что тебе надо заткнуться, – говорит Бетке. – И тебе тоже, Артур.
Сапер совсем бледный.
– Что же теперь делать? – беспомощно спрашивает он, уцепившись за оконную раму.
– Жениться нужно, только когда дети уже зарабатывают, – задумчиво говорит Юпп. – Тогда ничего такого не случится.
За окном наплывает вечер. Леса на горизонте похожи на темных коров, поля слабо поблескивают в бледном свете окон поезда. Вдруг оказывается, что до дома всего два часа. Бетке встает и собирает ранец. Он живет в деревне, в нескольких станциях от города, ему сходить раньше…
Поезд останавливается. Адольф протягивает нам руку. Он неуверенно идет по узкому перрону и осматривается взглядом, который в одну секунду вбирает в себя всю местность, как сухое поле дождевую влагу. Затем снова оборачивается к нам. Но он уже ничего не слышит. Людвиг Брайер стоит у окна, хотя ему больно.
– Иди же, Адольф, – говорит он. – Жена ждет…
Бетке смотрит на нас вверх и мотает головой:
– Не к спеху, Людвиг.
Видно, что его со страшной силой тянет в другую сторону, но Адольф есть Адольф, до последней секунды будет с нами. И все-таки когда поезд трогается, он быстро разворачивается и широкими шагами уходит.
– Мы скоро к тебе приедем, – еще кричу я ему вслед.
Мы видим, как Бетке идет по полю. Долго машет рукой. Мимо проплывает пар от локомотива. Вдалеке красноватые огоньки.
Поезд делает большую дугу, и вот уже Адольф совсем маленький, точка, крошечный человек, совсем один в огромном, темном пространстве, над которым нависло по-грозовому светлое, сернисто-желтое ночное небо, снижающееся к горизонту. Не знаю почему, Адольф тут ни при чем, но у меня сжалось сердце: человек, один, вечером, на фоне безбрежного неба идет по огромному пространству полей.
Затем, сгущая тьму, наваливаются деревья, и скоро не остается ничего, кроме скорости, неба и лесов.
В купе становится шумно. Везде углы, выступы, запах, тепло, помещения и границы, а еще темные, задубевшие лица с блестящими пятнышками глаз, пахнет землей, потом, кровью, формой, а снаружи под стук поезда таинственно проносится и остается позади мир, он все дальше, мир траншей и воронок, тьмы и ужаса, лишь мелькание за окном, которое нас больше не касается. Кто-то запевает. Остальные подхватывают. И скоро уже поют все, все купе, соседнее тоже, весь вагон, весь поезд. Мы поем все громче, сильнее, краснеют лбы, набухают вены, мы поем все солдатские песни, какие знаем, встаем и смотрим друг на друга, глаза блестят, колеса отстукивают ритм, мы поем…
Зажатый между Людвигом и Козоле, сквозь шинель я чувствую их тепло. Шевелю руками, поворачиваю голову, мышцы напрягаются, дрожь поднимается от колен к животу, в костях будто булькает газированный лимонад, он растекается по легким, губам, глазам, купе расплывается, все мое существо гудит, как телеграфный столб в грозу, звенят тысячи проводов, распахиваются тысячи дорог – я медленно кладу руку Людвигу на локоть, и кажется, она сейчас сгорит, но, когда он поднимает глаза, как всегда, бледный, усталый, вместо всего, что кипит внутри, я могу лишь с трудом, запинаясь, спросить: «Людвиг, найдется сигарета?» Он дает мне сигарету. Поезд свистит, а мы продолжаем петь. Постепенно к нашим песням примешивается глухое рычание, вроде грохота колес, и в паузу над землей раздается сильный, долгий раскатистый рокот. Снова набежали тучи, грянула гроза. Молнии вспыхивают, как близкий дульный огонь.
– Дети мои, в такую-то пору еще и гроза! – покачивая головой, бормочет Козоле и, высунувшись в окно, вдруг зовет: – Скорее, сюда! Вон он!
Мы пробираемся к окну. В свете молний у горизонта в небо взметнулись узкие, тонкие городские башни. Их окутывает грохочущая тьма, но с каждым разрывом молнии они все ближе. Глаза у нас горят от возбуждения. Огромным деревом между нами, над нами стремительно прорастает надежда.
Козоле берет свои вещи.
– Господи, где-то мы будем через год! – воздевает он руки.
– В заднице, – нервно отзывается Юпп.
Но никто уже не смеется. Город прыгнул на нас, рывком притянул к себе. Вот он порывисто дышит в буйном свете, широко раскинулся, все ближе, а мы едем к нему, поезд солдат, поезд, возвращающийся домой из ниоткуда, поезд невероятных ожиданий, все ближе, ближе, мы мчимся прямо на него, городские стены несутся нам навстречу, столкновение неминуемо, мечутся молнии, грохочет гром – а потом по обе стороны вагона шумом и криками пенится вокзал, начинается сильный дождь, платформа блестит от низвергающейся воды, и мы бездумно спрыгиваем туда.
Со мной из вагона вылетает пес. Он прижимается ко мне, и мы вместе бежим под дождем вниз по лестнице.
Вторая часть
I
У вокзала мы рассыпаемся в разные стороны, как вода, выплеснутая из ведра, разбивается о мостовую. Козоле с Брёгером и Троске торопливо удаляются по Хайнрихштрассе. Мы с Людвигом тоже почти бегом сворачиваем на Вокзальную аллею. Не попрощавшись, пулей метнулся со своим лотком Леддерхозе. Тьяден наспех расспрашивает у Вилли дорогу в ближайший бордель, и только Юпп и Валентин никуда не торопятся. Их никто не ждет, и потому они бредут пока в зал ожидания, чтобы загнать по спекулятивной цене еду, после чего собираются в казарму.
С деревьев на Вокзальной аллее капает; стремительно бегут низкие тучи. Нам навстречу идут несколько совсем молодых солдат, последнего призыва. На рукавах у них красные повязки.
– Погоны долой! – кричит один, кидаясь к Людвигу.
– Уймись, молокосос, – оттесняя его, говорю я.
Другие напирают, окружают нас. Людвиг спокойно смотрит на переднего и идет дальше. Тот уступает ему дорогу. И тут на него набрасываются два откуда-то вынырнувших матроса.
– Свиньи, вы что, не видите, что он ранен? – рычу я, скидывая ранец, чтобы рукам было свободнее.
Но Людвига уже повалили, а с простреленной рукой он практически беззащитен. Матросы сдирают с него форму и буквально топчутся по нему.
– Лейтенант! – визжит один бабьим голосом. – Добивай волкодава!
Прежде чем я успеваю помочь, мне так дают по сусалам, что я теряю равновесие.
– Ублюдки! – отплевываюсь я и со всей силы погружаю сапог в живот нападающему.
Тот охает и падает. На меня тут же накидываются трое остальных. Пес подпрыгивает и впивается одному в загривок. Но двоим все-таки удается сбить меня с ног.
– Молись да крестись, тут тебе и аминь! – кричит тот, что с бабьим голосом.
Между ногами, которые лупят по мне, я вижу, как Людвиг свободной левой рукой душит матроса, которого уложил, ударив снизу под колено. Брайер вцепился намертво, хотя остальные дубасят его нещадно. Тут я получаю ремнем по башке, а с другой стороны мне впаивают в зубы. Вольф тотчас же впивается обидчику в колено, но мы не можем встать, а они все бьют и бьют, как будто собираются вымесить нас в тесто. В бешенстве я тянусь к револьверу. И тут один из тех, что колотили меня, падает на спину как подкошенный. Еще удар – второй без сознания, потом сразу третий; только Вилли на такое способен.
Он прибежал что было мочи, на бегу сбросил ранец и теперь бушует. Своими ручищами хватает молодцев по двое за шиворот и шарашит их друг о друга лбами. Они тут же отключаются, потому что когда Вилли заводится, кувалда и та ласковее. У нас наконец-то развязаны руки, я вскакиваю, но остальные уже удирают. Я еще успеваю попасть одному ранцем в крестец и иду к Людвигу.
Вилли же решил с ними поквитаться. Он видел, как матросы били Людвига. Один, с синюшного цвета лицом, стоная, валяется в канаве, над ним рычит пес, за вторым Вилли мчится красным ураганом, полыхая развевающимися огненными волосами.
Повязка у Людвига всмятку. Сочится кровь. Лицо грязное, на лбу ссадина от удара ногой. Он утирается и медленно встает.
– Сильно досталось? – спрашиваю я.
Мертвенно-бледный, он отрицательно качает головой.
Вилли тем временем поймал матроса и тащит его, как мешок, обратно.
– Грязные свиньи, – сквозь зубы ругается он, – всю войну со своими корытами прохлаждались на свежем воздухе, ни одного выстрела не слышали, а теперь решили рты раззявить, фронтовиков тронуть. Так я помогу! На колени, тыловая крыса! Проси прощения!
Он швыряет матроса перед Людвигом и выглядит при этом так страшно, что и впрямь можно испугаться.
– На куски порву, – шипит он, – на ремни порежу. На колени!
Матрос скулит.
– Да оставь, Вилли, – говорит Людвиг, подбирая свои вещи.
– Что? – Вилли не верит своим ушам. – Ты сбрендил? Где они помяли тебе руку?
Людвиг уже идет дальше.
– Ах, отпусти его…
Мгновение Вилли стоит, пораженный словами Людвига, затем, покачав головой, отпускает матроса.
– Ну ладно, тогда иди!
Но не может отказать себе в том, чтобы, перед тем как матросу удрать, так наподдать ему ногой, что тот два раза перекувыркивается через голову.
Мы идем дальше. Вилли ругается, потому что когда он в бешенстве, то должен говорить. Людвиг молчит.
Вдруг на углу Пивной улицы мы замечаем своих обидчиков. Они сходили за подкреплением. Вилли достает пушку.
– Зарядить и поставить на предохранитель, – говорит он, и глаза его сужаются.
Людвиг тоже берет револьвер, я заряжаю винтовку. Пока это была просто потасовка, а теперь дело серьезное. Больше они нас пальцем не тронут.
Мы расходимся на расстояние в три шага, чтобы не быть одной мишенью, и идем вперед. Пес тут же понимает, в чем дело, и с рычанием жмется к водосточной канаве: на фронте его научили, что такое укрытие.
– С двадцати метров начинаем стрелять, – угрожающе говорит Вилли.
Противники заметно нервничают. Мы подходим ближе и оказываемся под прицелом. Вилли щелчком снимает винтовку с предохранителя и достает гранату, которые у него, хоть тресни, всегда с собой.
– Считаю до трех…
От группы отделяется немолодой человек в мундире унтер-офицера без галунов. Он подходит к нам со словами:
– Мы фронтовые товарищи или нет?
Вилли так оторопел, что сначала должен прийти в себя.
– Черт подери, это мы вас спрашиваем, трусливые вы зайцы, – возмущенно отвечает он. – Кто здесь первый напал на раненого?
Унтер-офицер в недоумении.
– Это вы? – спрашивает он, обернувшись назад.
– Он не хотел снимать погоны, – отвечает один.
Унтер-офицер с досадой отмахивается, затем снова поворачивается к нам.
– Не надо было так, ребята. Но, похоже, вы не в курсе, что тут творится. Вы вообще-то откуда?
– С фронта, откуда же еще? – пыхтит Вилли.
– И куда направляетесь?
– Туда, где вы проторчали всю войну, домой.
– Браток, – унтер-офицер поднимает пустой рукав, – это я потерял не дома.
– Тем хуже, – не сдается Вилли. – Тогда тебе должно быть стыдно, что связался с этими с позволения сказать солдатами.
Унтер-офицер подходит ближе.
– Так ведь революция, – спокойно отвечает он. – Кто не с нами, тот против нас!
Вилли хохочет.
– Отличная революция и этот твой союз срывателей погон! Если вам от нас больше ничего не нужно… – Он презрительно сплевывает.
– Еще как нужно! – Однорукий подходит вплотную к Вилли. – Нам много чего нужно! Долой войну, долой военщину! Долой убийства! Мы хотим снова стать людьми, а не военными машинами!
Вилли опускает гранату.
– Что ж, славное начало, – кивает он на помятую руку Людвига и в два прыжка оказывается перед нападавшими. – Ну-ка, марш домой, недоноски! – рычит он отпрянувшим парням. – Людьми хотите стать? Да вы даже не солдаты! Как держите винтовки? Страшно смотреть, руки ведь поломаете!
Недоноски разбегаются. Вилли возвращается к унтер-офицеру.
– Ну вот, а сейчас я кое-что тебе скажу. У нас вся эта тягомотина вот уже где сидит, как и у вас. Ясное дело, с этим пора кончать. Но не так же! Если мы что и будем делать, то сами, а указывать нам не надо. А теперь разуй глаза. – Вилли в два приема срывает с себя погоны. – Я это делаю, потому что я так хочу, а не потому, что вы хотите! Это мое дело. А вот он, – Вилли показывает на Людвига, – наш лейтенант, и он погоны оставит, и я не завидую тому, кто скажет по этому поводу хоть слово.
Однорукий кивает, сосредоточенно о чем-то думая.
– Слушай, я ведь тоже там был, – медленно говорит он, – тоже все знаю. Вот, – он взволнованно демонстрирует нам свою культю, – двадцатая пехотная дивизия, Верден!
– Тоже бывали, – лаконично замечает Вилли. – Ну… тогда будь здоров!
Он поднимает ранец и перебрасывает через плечо винтовку. Мы идем дальше. Но когда Людвиг проходит мимо унтер-офицера с красной нарукавной повязкой, тот вдруг прикладывает руку к фуражке, и мы понимаем, что он отдает честь не мундиру, не войне, а товарищу оттуда.
Первым по ходу домишко Вилли. Он растроганно машет ему:
– Здорово, старая развалина! Резерв отправляется на покой.
Мы уже было остановились, но Вилли мотает головой.
– Сначала отведем Людвига, – боевито заявляет он. – Картофельный салат и увещевания подождут.
По дороге мы приводим себя в порядок, чтобы родители не заметили, что мы только-только из драки. Снимаем Людвигу повязку с пятнами крови, иначе мать сильно напугается. Все равно ему потом в лазарет на перевязку. Я отираю Брайеру лицо, и мы спокойно подходим к его дому. Вид у Людвига еще сильно помятый.
– Не переживай, – говорю я, протягивая ему руку.
Вилли кладет Брайеру свою ручищу на плечо.
– С кем не бывает, старик. Если бы не рана, ты бы котлет из них нарубил.
Людвиг кивает нам и идет в дом. Мы смотрим, как он поднимется по лестнице. Брайер уже дошел до середины, как вдруг Вилли спохватывается.
– В следующий раз ногами, Людвиг! – умоляюще кричит он. – Просто ногами! И не подпускать! – И, довольный, закрывает входную дверь.
– Интересно, он хоть через пару недель поправится? – размышляю я вслух.
Вилли чешет репу.
– Понос не пройдет, – уверенно говорит он. – Ведь Людвиг… Помнишь, как он разделался с танком под Биксшотом? В одиночку? Не так-то это было просто, скажу я тебе. Как вспомню… – Он натягивает ранец. – Ну, будь здоров, Эрнст. Сейчас погляжу, чем там занималось семейство Хомайеров последние полгода. Думаю, час на нежности, а потом начнется воспитание. Матушка моя… Господи, вот был бы фельдфебель! Золотое сердце у старушки, а выдержка железная!
Я один иду дальше, мир вдруг изменился. В ушах шумит так, как будто под мостовой течет река. Я ничего не вижу, не слышу и внезапно оказываюсь перед домом. Медленно поднимаюсь. Над дверью табличка «Добро пожаловать!» и букет цветов. Они увидели меня в окно и все собрались – сестры, родители. За ними гостиная, накрытый стол, все очень торжественно.
– Что это вы тут устроили? – говорю я. – Цветы и все такое… Глупости какие. Зачем? Это все неважно. Ну что ты плачешь, мама? Я ведь вернулся… Война закончилась… Чего ж плакать…
И только тут замечаю, что у меня самого по лицу текут соленые слезы.
II
На столе картофельные оладьи с яйцами и колбасой – восхитительная еда. Я два года не ел яиц, не говоря уже о картофельных оладьях. Наевшись, мы уютно сидим за большим столом в гостиной и пьем желудевый кофе с сахарозаменителем. Горит лампа, поет канарейка, даже печка теплая, а Вольф улегся под столом и спит. Лучше и быть не может.
– Ну, расскажи же, Эрнст, что ты пережил, – говорит отец.
– Пережил? – переспрашиваю я и задумываюсь. – Вообще-то я ничего не пережил. Война все время, что тут можно пережить?
Я ломаю голову, но не могу вспомнить ничего толкового. О том, что было там, с гражданскими говорить невозможно, а больше я ничего не знаю.
– Вы-то здесь наверняка пережили побольше, – извиняясь, говорю я.
И впрямь пережили. Сестры рассказывают, как им приходилось добывать еду. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в пальто, колбасу запихнули в блузки, а сумку картошки спрятали под юбку. И проскочили.
Я слушаю несколько отстраненно. С тех пор как я их видел в последний раз, они подросли. Может, тогда я просто не обратил внимания, тем заметнее сейчас. Ильзе уже должно быть семнадцать. Как бежит время!..
– Ты слышал, что умер правительственный советник Пляйстер? – спрашивает отец.
Я качаю головой.
– Когда?
– В июле, в двадцатых числах…
На печке поет чайник. Я играю бахромой скатерти. Значит, в июле, думаю я, в июле… Тогда мы за пять дней потеряли тридцать шесть человек. Но по именам я помню в лучшем случае троих, потом пришло столько новых!
– А что у него было? – спрашиваю я. От непривычного тепла в комнате меня немного разморило. – Осколок, пуля?
– Эрнст! – удивляется отец. – Он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах да, – говорю я, выпрямляясь на стуле, – такое тоже бывает.
Они рассказывают все, что произошло с моего последнего увольнения. Голодные женщины до полусмерти избили на углу мясника. А однажды, в конце августа, каждой семье выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта пропала собака, скорее всего ее пустили на мыло. У фройляйн Ментруп родился ребенок. В очередной раз подорожал картофель. Вторая дочь тети Греты месяц назад вышла замуж, и даже за ротмистра…
В окна стучит дождь. Я поеживаюсь. Странно снова сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра обрывает рассказ.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст… – изумляется она.
– Нет-нет, что ты, я слушаю, – уверяю я, пытаясь взять себя в руки. – За ротмистра, конечно она вышла замуж за ротмистра.
– Да, представляешь, как ей повезло, – горячо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках! Что скажешь?
Что тут сказать… Если ротмистр получит по мозгам шрапнельной пулей, с ним будет то же самое, что и с любым другим.
Они рассказывают, а я никак не могу собрать мысли. Они все время разбегаются.
Я встаю и подхожу к окну. На веревке висят кальсоны. Выцветшие полотнища вяло полощутся на сумеречном ветру. Колышется застиранная ткань неопределенного цвета, и вдруг за ней всплывает другая картина, призрачная, далекая: развевающееся белье, одинокая вечерняя губная гармошка, сумрак, атака и множество мертвых негров в поблекших синих шинелях, с развороченными губами, налитыми кровью глазами – газ. Мгновение я вижу ее четко, затем картина размывается, бледнеет, опять раскачиваются кальсоны, опять эта блеклость, и я снова чувствую за спиной гостиную – родители, тепло, надежность. Ушло, с облегчением думаю я и быстро оборачиваюсь.
– Что тебе неймется, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не можешь посидеть спокойно.
– Может, он очень устал, – предполагает мать.
– Нет, не то, – чуть смущенно отвечаю я, задумавшись. – По-моему, я разучился так долго сидеть на стуле. На фронте стульев не было, мы всегда просто лежали где придется. Отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мама улыбается.
– Ты уже был в своей комнате? – спрашивает она.
– Нет еще, – отвечаю я и иду туда.
Когда я открываю дверь и вдыхаю в темноте книжный запах, у меня начинает биться сердце. Я торопливо включаю свет. Осматриваюсь.
– Все по-прежнему, – слышу я голос сестры за спиной.
– Да-да, – отвечаю я, как бы отстраняя ее, потому что сейчас мне хочется побыть одному.
Но остальные тоже подходят. Они останавливаются в дверях и подбадривают меня взглядом. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Гладкий, прохладный. Да, все по-прежнему. Даже коричневое мраморное пресс-папье, которое подарил мне Карл Фогт. Оно стоит точно там же, где и раньше, рядом с компасом и чернильницей. А Карл Фогт погиб у Кеммеля.
– Тебе не нравится твоя комната? – спрашивает сестра.
– Почему, нравится, – не сразу отвечаю я. – Но такая маленькая…
Отец смеется.
– Она ведь была точно такая же.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Но мне казалось, она намного больше…
– Ты долго здесь не был, – говорит мать.
Я киваю.
– Белье сейчас постелим, – продолжает она. – Туда пока не смотри.
Я лезу в карман. Адольф Бетке на прощание подарил мне пачку сигар. Нужно покурить. Все вокруг словно шатается, как будто у меня кружится голова. Я затягиваюсь, и становится лучше.
– Ты куришь сигары? – изумленно и почти с упреком спрашивает отец.
Я с удивлением смотрю на него.
– Разумеется, – киваю я. – Они же там входили в довольствие. Каждый день нам полагалось три-четыре. Хочешь?
Качая головой, он берет сигару.
– Раньше ты вообще не курил.
– Да, раньше… – говорю я и невольно усмехаюсь, что он придает этому такое значение.
Вообще-то раньше я и этого не смел. Но от робости перед старшими в траншеях ничего не осталось. Там мы все были равны.
Украдкой смотрю на часы. Я здесь всего пару часов, а такое ощущение, что не видел Вилли и Людвига несколько недель. Больше всего мне хочется к ним, поскольку пока я еще не могу себе представить, что теперь буду жить дома, с родными, пока еще у меня такое чувство, что завтра, послезавтра, скоро нам опять выступать, плечом к плечу, чертыхаясь, покорно, но вместе…
Я иду в коридор и беру шинель.
– Ты не проведешь вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно отметиться, – говорю я, потому что все остальное было бы ей непонятно.
Она провожает меня на лестницу.
– Подожди, темно. Я принесу посветить.
Я изумленно останавливаюсь. Посветить? Ради нескольких ступенек? Господи ты боже мой, в скольких слякотных воронках, на скольких дорогах мне годами приходилось ориентироваться ночью под пулеметными очередями, а тут посветить на лестнице? Ах, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит, а кажется, будто в темноте она меня гладит.
– Будь осторожен, Эрнст, не дай бог в городе с тобой что-нибудь случится!
– Что же со мной может случиться дома, в мирной жизни, мама? – улыбаюсь я, глядя на нее вверх.
Она перегибается через перила. Абажур золотым светом освещает маленькое, изрытое морщинами лицо. За спиной по площадке мечутся призрачные свет и тени. И вдруг что-то во мне качнулось, меня охватывает странная растроганность, почти боль – как будто на свете ничего больше нет, кроме этого лица, как будто я опять ребенок, которому нужно посветить на лестнице, с которым может случиться что-нибудь на улице, а все остальное был сон, видение…