Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса Олди Генри
– А я Одиссей! Сердящий Богов. Сын басилея Лаэрта, – выпятил в ответ грудь наследник итакийского престола. – Ты здесь с кем играешь?
– С тобой, – пожал плечами Телемах.
– А ты один?
Одиссей плохо понимал, как можно играть одному. С друзьями куда интереснее!
– Один.
– Без взрослых?! – совсем уж изумился рыжий басиленок. – Тебя отпустили?
– Отпустили.
– Здорово… – Зависть оказалась горькой на вкус. – А меня одного не отпускают еще. С нами няня Эвриклея. И Эвмей, мой лучший раб. Только он заснул. Кажется.
Телемах ухмыльнулся:
– Ну и пусть дрыхнет, соня!
– А давай с нами! – щедро предложил Одиссей.
Наверное, кучерявому наскучило одиночество. Надо обязательно принять его в игру!
– Потом… – неопределенно протянул Телемах. – Когда-нибудь. Лучше мы с тобой из луков постреляем.
Только сейчас Одиссей обратил внимание на лук Телемаха. Лук был маленький, детский, ненамного больше, чем его собственный – зато сделан так, что зависть выросла выше Олимпа! Получше иного настоящего! Тут тебе и хитрый изгиб, и полировка, и резьба – цветы всякие, и листики, в придачу разукрашены, как папина клумба! И накладки костяные, и даже тетива – подумать только! – разноцветная!
Радуга, не тетива!
– Ух ты! – не удержался Одиссей. Но тут же не преминул похвастаться: – А у меня настоящий лук есть! Во-о-от такенный! Мне его дедушка Автолик подарил! А тебе твой тоже дедушка подарил?
– Нет, мне – папа, – Телемах ухмыльнулся чему-то своему.
– Хороший у тебя папа!
– Ага. Мой папа – ого-го! Ну что, давай стрелять?
– Давай! А куда?
– А вон видишь – камень? А на камне – фигурка деревянная.
– Вижу.
В дальнем конце поляны действительно возвышался бесформенный ноздреватый камень. И на нем стояла фигурка – отсюда не разглядишь, чья. Но Одиссею на миг показалось: фигурка не деревянная, а золотая. Наверное, солнечный луч шутки шутит.
Оказывается, Телемах успел заранее подготовить мишень.
– Стреляй!
– Далеко-о-о… – протянул Одиссей; но, тем не менее, вскинул лук, натянул его до упора и выстрелил.
Для игрушки-самоделки и мальца ростом в два локтя это был отличный выстрел. Тростинка-стрела с наконечником, обмотанным полоской меха, ткнулась в подножие камня.
– Я ж говорил – далеко! – развел руками Одиссей.
– Он говорил! – обидно расхохотался Телемах. – Смотри!
Кучерявый поднял свой разукрашенный лук. Медленно оттянул тетиву – и Одиссей даже не понял, в какой момент короткая стрела с бутоном розы, закрепленным вместо наконечника, прянула к цели.
Просто была стрела на тетиве – и нет ее.
Просто стояла мишень на камне – и уже не стоит.
Исчезла. Как ветром сдуло.
До камня мальчишки добежали одновременно. Искусно вырезанная и позолоченная фигурка юноши-лучника валялась на траве, стрела – рядом, а во рту юноша закусил алый бутон.
– Ну конечно, из такого-то лука… – со слезами в голосе протянул Одиссей.
– Хочешь, дам стрельнуть? – великодушно предложил кучерявый.
– Ага!
Стрела была поднята, мишень установлена на место, и Одиссей радостно схватил Телемахов лук вместе с новой стрелой-красноголовкой.
…Все вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Владельцев. Или мастеров, кто их сделал. Все, без исключения.
Но иногда это проявляется особенно сильно.
У меня ощущение «вещности» почему-то связано в первую очередь с луками.
Я почувствовал дрожь в теле, когда впервые взял в руки лук, завещанный мне дедом, Волком-Одиночкой. И то же самое произошло, когда я впервые коснулся лука кучерявого Телемаха.
Нет, не то же самое.
Иначе.
Мир налился красками, заиграл солнечным глянцем, умытый нянькой-дождем; мир заулыбался мне – и я невольно улыбнулся в ответ. Я любил этот мир! дождь! свет! Мне было хорошо в нем! И я не хотел обижать деревянного лучника-мишень, пронзая его своей стрелой – я выстрелил, любя.
Как не дано большинству.
Мишень качнулась и медленно завалилась на бок – стрела лишь игриво ткнула фигурку в бок, уносясь дальше.
Дескать: ну что же ты? Догоняй!..
– Неплохо для начала, – покровительственно заявил кучерявый Телемах. – Потом я тебе покажу, как надо стрелять по-настоящему!
И я совсем не обиделся на покровительственный тон; словно почувствовал – мальчишка имеет на это право.
Хотя, конечно, тогда я ни о чем таком не думал.
– А ты мне дашь пострелять из своего настоящего лука? – сразу поинтересовался Телемах.
Гордость наполнила меня до краев. Лук кучерявого просто замечательный – но дедушкин лук все равно лучше!
– Конечно, дам! – великодушно пообещал я.
Впоследствии я сдержал слово.
– Ты где прятался? Мы тебя искали-искали…
Одиссей покосился в сторону терновника.
– Вон там.
– Врешь! Мы тут все облазили! Не было тебя там!
– Там терн… не пролезешь… – Антифат вдруг запнулся, глядя на указанный Одиссеем проход. – Не было тут тропинки! Не было!
– Это у тебя глаз нету! Вот она!
За кустами все оказалось по-прежнему: ноздреватый бесформенный камень, истоптанная трава – только кучерявый Телемах с фигуркой-мишенью куда-то исчезли.
– …Не заметили! – сокрушался Эврилох. – Голос даже твой слышали! Ты нас дразнил! Слепыми совами и этими… землеройками. По шее тебе за это надо…
Ему, Одиссею, – по шее?! От какого-то Эврилоха?! Во-первых, никого он не дразнил, а во-вторых…
– А ну, попробуй!
– И попробую!
Подоспевшей Эвриклее с трудом удалось разнять драчунов – пора было идти обедать.
Эпод
Итака
Западный склон горы Этос;
дворцовая терраса (Сфрагида)
…меня рвало прошлым.
До судорог.
До пены на губах; пока не пошла желчь.
Пловец, я вырвался из моря воспоминаний, разомкнул его цепкие объятия – куда погрузился сам, по доброй воле, в не очень здравом уме и отнюдь не трезвой памяти; я бил руками по волнам событий, баламутил воду дней, тонул в былом и вновь всплывал на поверхность…
Я возвращался. Возвращался и уходил, уходил и возвращался, пока не перестал различать: где уход? где возвращение?
Где я?! кто я?!
А проклятый аэд-невидимка все скрипел в ночи стилосом:
- – …Вспухло все тело его; извергая и ртом, и ноздрями
- Воду морскую, он пал наконец бездыханный, безгласный,
- Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело…
Измученный, я пластом лежал на спасительном берегу настоящего – на настоящем спасительном берегу?.. – ожидая, когда вновь рискну вернуться в воды прошлого.
Я вернусь.
Зеленая звезда качается над утесами.
Стонет от ветра.
«Эй! тля-однодневка! видишь ли?!»
Кто из нас кому шепчет это?
– Я убью тысячу врагов! я!! тысячу!!!
Они там, внизу, у кораблей, полагают, что я сейчас разговариваю с богами. Я, их басилей. Военный вождь. Иначе они не видят ни одной причины, почему бы мне не спуститься к ним, будущим соратникам, каждый из которых уверен в каждом, как копейная рука уверена в щитовой; действительно, почему бы не тискать податливых женщин, не пить вино и почему бы не кричать во всю глотку о заветной тысяче, только и ждущей, когда ты наконец придешь и убьешь ее – если, конечно, ты не разговариваешь с богами?!
В каком-то смысле они правы.
В прямом.
К глазам мало-помалу возвращается способность видеть.
Тень.
В углу террасы; у перил.
– Кто?! кто ты?!
– Я – твоя тень.
…это Старик.
Врешь! Ты не моя тень! ты просто тень!
Ты совершенно на меня не похож!
Дергаю плечом – насмешливо, с издевкой. Давай! повтори! раз ты моя тень!
Он сидит на корточках в углу террасы, невидимый никому, кроме меня; впрочем, здесь больше никого и нет.
Не хочет дергать плечом.
– Это ты на меня не похож. Пока.
И добавляет чуть погодя:
– Дурак. Если бы в самом начале я пришел к тебе по-другому – моей тенью был бы ты. Навсегда; без исхода. А так… я готов подождать.
Он готов подождать. Нет, вы слышите: моя тень, знаете ли, любезно готова подождать! А я не готов. Мне с рассветом отплывать на войну.
Меня проводили жена и любовница. Мою печень ждет самый шустрый копейщик в Пергаме[21]. А я не гордый. Я согласен ждать здесь. Я согласен самого шустрого с его копьем оставить кому-нибудь другому: громиле Аяксу-Большому, богоравному Диомеду из Аргоса или, на худой конец, моему другу детства Эврилоху.
– Согласен?
Да, Старик. Ты не ошибся. Согласен; целиком и полностью. Я, Одиссей Лаэртид, не стану бить себя кулаком в грудь и кричать, что готов положить душу за други своя, что заслоню собой любого, лишь бы он жил, и с радостью отойду в Аидову мглистую область, утешаясь прощальными кличами товарищей.
Лучше я сам провожу их на погребальный костер; горе войдет в мое сердце, но не разорвет его. Я собираюсь жить. Я собираюсь выжить. Я собираюсь вернуться.
Мне девятнадцать лет, и я отправляюсь на войну.
Аэд-невидимка!
Что ты пишешь?
- – Если уж коротки дни мои, годы ущербны —
- Зевс-Громовержец, ты должен мне славы за это?
Вычеркни! разровняй воск! Зевс, не слушай дурака!!!
Напиши иначе:
- – Я б на земле предпочел батраком за ничтожную плату
- У бедняка безнадельного вечно и тяжко работать,
- Нежели быть повелителем мертвых, простившихся с жизнью!
Меня тошнит памятью; и вместе с прочими я извергаю тот день, когда мне впервые стало скучно. Когда рассудок неугомонного мальчишки впервые превратился в ледяное лезвие, в капельку черной бронзы; когда я ощутил мой личный Номос, еще не зная истинного значения этого слова – душой, сердцем, нутром, тайной глубиной, куда ныряешь за смертью или прозрением.
Это случилось в саду.
Я был один. «Одиссей! – позвала издалека мама. – Иди кушать!» Я оторвался от песочных башенок и внезапно почувствовал себя птенцом в скорлупе. Земля, небо, я сам – все слилось на миг в единое целое: отцовский дом с садом, луг, куда меня водили гулять, бухта Ретра, куда мы ездили на праздник урожая, небо над головой – свинцовое зимой, прозрачно-лазурное осенью, укрытое пеной облаков; люди – папа, мама, няня, рябой свинопас, друзья-мальчишки, дядя Алким… боги, чьи имена были для меня плохо понятны, но которым я молился, потому что ребенку сказали: так надо!..
Яйцо.
И я – внутри; в центре.
Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! – мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе, без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.
Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я – центр маленькой вселенной.
Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.
– Одиссей! Иди кушать!
Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка – воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом; карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой – окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта…
Нет.
Ничего я не понимал.
Я и сейчас-то мало что понимаю.
Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.
Если б еще знать: потерял я или приобрел?!
…А ты, мой Старик? моя тень?
Ты ведь почувствовал, да?!
Иначе зачем ты послушался меня, когда я не позволил тебе отогнать явившегося однажды бесплотного бродягу; и даже помог мне в строительстве кенотафа?
А потом еще раз.
И еще.
Неужели ты знал: придет ночь, одна из многих, и я скажу:
– Я вернусь!
Песнь вторая
Один жених, одна стрела и дюжина колец
О. Мандельштам
- И море, и Гомер – все движется любовью.
- Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит.
- И море черное, витийствуя, шумит
- И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Строфа-I
Бей рабов, спасай Итаку!
Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору – ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море – ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо – ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.
Так вот, один итакийский козленок – почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел – орал куда ужасней.
– Ры-жий! Ры-жий!
– Ря-бой! Ря-бой!
Мнения разделились.
И над всем этим гвалтом – истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»
Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу… я вернулся.
Второй козел – совсем козел безо всяких «почти» и «можно сказать» – молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.
Ничуть не бывало.
– Рябой! жми!
– Ры-жий! держись, басиленок!!!
На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!
В придачу еще и на бревно взгромоздились…
Вот одно чудовище – только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! – присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя… еще…
Фигушки!
С тем же успехом можно было двигать Олимп.
Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил вниз и на себя.
Гиблое дело.
Брось, не срамись!
…Пошли руки навстречу друг другу.
Заиграли, заплясали. Убрать, прихватить, дернуть; дернуть, убрать, прихватить. Шустрей, пальцы! ловчей, плечи! не выдайте, локти! О коленках и речи нет: подломится невпопад – лететь брызгам радугой, божьей вестницей!
– Ры-жий! ры-жий!
– Мм-м-ме!
– Ааааааааах!
Сдернули рыжего. Увлекся. Припал коварный враг к бревну, подвела врага хромая нога; тут бы ему и конец, да вместо конца начало случилось. Долго объяснять, откуда что – короче, лети, друг-рыжий, в ручей.
Скучно рыжему самому лететь.
Обидно.
– Бей рабов!!!
И когда он пере-из-под-вывернулся?! когда вражьи щиколотки ухватить успел? – а, какая теперь разница… пальцы-крючья, мозоли из черной бронзы кованы, под ногтями белым-бело, хоть Гефестовыми клещами разжимай!..
Брызги – до неба.
Воплей – хоть оглохни.
Козлы… все.
– А на Большой Земле иначе… – с завистью протянул Одиссей, когда косматые жертвы были отвязаны и с кличем «Мм-мме-ммеееесть!» удрали к стаду. – Благородно; красиво. Дядя Алким говорит, там наследники в палестру ходят… в гимнасий!.. на колесницах!
– Это да! – невесть к чему согласился рябой Эвмей, жадно хватая кувшин с молоком.
Белые струи бежали по его пегой бороденке.
Чуть поодаль, у зарослей тамариска, валялась забытая кем-то кипа овечьих шкур. Бесформенная груда шерсти. Зрители-пастухи, шумно обсуждая потеху и разбредаясь мало-помалу к шалашам, обходили кипу стороной. Собаки – и те крюка давали, пробегая мимо.
Лишь косились исподтишка.
Наверное, чуяли сидящего близ кипы Старика, незримого для остальных.
Сын Лаэрта встал. С наслаждением потянулся. Малорослый для своих тринадцати лет, он казался еще ниже из-за непомерно широких плечей. Смешное дело: в отличие от буйных кудрей, усы-борода у рыжего оставляли желать лучшего. Много лучшего. У его сверстников, тщательно взлелеянный кабаньим салом и тайными притираниями, на верхней губе закурчавился первый, наивный пушок – а тут хоть бы хны! ни в какую!
Зато грудь сплошь в солнечном сиянии волос.
И холка.
И даже на спине.
– Аргус! ко мне!
Кипа шкур лениво зашевелилась. Встряхнулась. Сверкнула глазом, налитым кровью, из-за лохм-занавесей.
– Я кому сказал?!
Ну ладно, ладно, подойду…
Аргуса мне подарил Эвмей.
Мне тогда стукнуло шесть, и отец позволил некоторое время пожить на пастбищах. Вольной, так сказать, жизнью; протесты мамы остались без внимания. Он никогда ничего не делал просто так, мой отец; и в его дозволении крылась тайная подоплека. На Большой Земле воцарился мир да покой – после того как великий Геракл прошел огнем и мечом от Элиды до Лаконики, сменяя погибших дрянной смертью басилеев на их двоюродных братьев или младших сыновей. Новоявленные правители, выжив чудом и будучи насмерть перепуганы внезапной ролью наследников, чесали в затылках и один за другим возводили храмы неистовому сыну Зевса. Наконец отпылали погребальные костры, удобрив пеплом измученную землю, Глубокоуважаемых умилостивили грандиозными гекатомбами[22], и женщины стали рожать больше девочек.
А на Итаку, к Лаэрту-Садовнику, начали чаще заезжать гости, у которых появилось свободное время.
Жизнь брала свое.
– Ты боишься, мой басилей?
– Нет. Я беспокоюсь. Оказывается, когда вместо твоих наихудших предположений сбываются надежды – это беспокоит. Вчера я подумал: надежда – самая живучая в мире тварь. Все сдохнут, а она подождет, чтобы умереть последней. Старые моряки говорят: «Кораблю на одном якоре, а жизни на одной надежде не выстоять…»
– Ты боишься, мой басилей.
– Нет. Я примеряю себе имя – Надежда. Лаэрт-Надежда. Это глупо, но если ты остаешься едва ли не один… Герой не должен быть один, Антиклея.
– Ты не один. Ты не герой.
– Едва ли…
Мама с папой думали, что я не слышу.
Впрочем, мне и в голову не приходило, что, отсылая сына подальше – бывало, я проводил на пастбищах шесть-семь месяцев в году, лишь изредка наведываясь во дворец! – папа намеренно поддерживает миф о моем слабоумии. Миф? правду? – какая разница?! Зато стоустая Осса-Молва пела единым голосом: итакийский басилей стесняется наследника, пряча его в пастушьих шалашах от чужих глаз.
Другие басилята – Аргос! Спарта! Эвбея! Крит, наконец! – в палестру ходят.
В гимнасий.
На колесницах.
Да и в отцовских мегаронах частые гости: глядите, люди добрые, что за чудо-сына я вырастил! завидуйте! привыкайте к будущему владыке!