Кащенко. Записки не сумасшедшего Котова Елена
– Ленка, ухожу, ухожу, позвони мне сегодня обязательно, я буду волноваться. И вообще, хорошо, что мы нашлись, правда? Теперь будем общаться!
Далекий, когда-то очень близкий человек. Как мне объяснить Кирке, что телефонное время у меня расписано, что, несмотря на трогательность нашей встречи, у меня есть гораздо более дорогие и близкие люди, которым я не успеваю позвонить, что по телефону с адвокатом я по полчаса обсуждаю очередную бумагу… Что все это для меня важно-о-о!!! Как объяснить, что прошло тридцать лет со школы… Зачем мне чувство вины перед ней?
Вечером я, конечно же, набираю Кирку. В счет времени, отведенного на адвоката, в надежде, что услышу ее, мою лучшую школьную подружку, и звонок сотрет тридцать прожитых лет. Увы… Я не в силах включиться в ту жизнь, которую Кирка прожила без меня. Не в состоянии разделить ее радость оттого, что сын с невесткой спихнули ей на руки пятимесячного ребенка, «которого они и не хотели, представляешь?», а Кирка теперь чувствует себя молодой матерью.
– Кирусь, давай дождемся, когда меня выпустят, тогда и встретимся… – говорю я, мучаясь от неискренности своих слов. Когда меня выпустят, у меня будет бездна дел. Мне будут нужны силы, чтобы работать сутками, таскаться в следственный департамент, заканчивать четвертый роман, подстраиваться под график русских адвокатов, выкраивать по ночам время для конференц-коллов с лондонским. Успевать зарабатывать деньги на содержание всех трех. Я не в силах сосредоточиться на Киркиной радости от новорожденного внука, я своего-то видела лишь три раза в жизни – он родился уже во время следствия, – и я запрещаю себе думать о нем.
Чувство вины, тем не менее, не мешает мне в обществе Татьяны Владимировны насладиться роскошным обедом. Вся палата сбилась за один стол. Видимо, мы теперь так и будем есть своим колхозом, и это доставляет мне радость: внутри жестоко-безумного, постоянно ощеренного девятого отделения возникла общность, в сущности, очень теплая, несмотря на то что мы все психи. За нашим столом не плюют на пол – равно как и на стол, – не лезут во время еды под халат почесаться, не матерятся, а если матерятся, то в тему, смешно, и все над этим ржут. Тут лица разные, а не одинаковые, разговоры житейские, без злобы и бесконечных жалоб.
– Девчонки, очень прошу, берите, не стесняйтесь! Картошка с жареным луком, еще теплая!
– Лен, – смущенно спрашивает Оля. – Можно помидорку взять?
– Оль, ну для чего я поставила, зачем спрашиваешь?
– Елена Викторовна, – смеется Татьяна Владимировна, – а у меня вареники с картошкой, мама делала… Тоже теплые еще. Надо срочно съесть.
Мы точно лопнем сегодня. Рыночные помидоры, редиска, квашеная капуста и соленые огурчики. Помимо картошки и вареников. Аля деликатно ест вареник, держа его двумя пальчиками: из приборов у нас только алюминиевые ложки. Рядом, на салфетке, лежит надкусанная помидорина… На тарелку с перловкой, залитой жижей под названием «рагу» – или «азу»? – класть помидорину Але не хочется.
В обед все объелись и завалились спать. Вся пионерская стайка шестой палаты.
Вспоминаю разговор о своей «творческой натуре» и вновь осознаю банальную истину о том, что психические расстройства – это вариант нормы. Или наоборот, гы-гы… Думаю не о хрупкости своей психики, а о хрупкости граней ее оценок. Хочется написать: «От этой мысли становится тревожно», но тут же ловлю себя на том, что тревога – тоже признак нехороший. «Такое может случиться с каждым». Сквозь дрему слышу голоса в палате:
– У нее голоса…
– Да нет, у нее депрессия. А сероквель – это правильный препарат. Его прописывают и при астенических психозах, и при шизофрении.
– Так у Катьки не голоса, у нее депрессия.
– Шизоидная или маниакальная? – доносится до меня разговор двух проснувшихся «сокамерниц». Не представляла, что у них такие медицинские познания.
– У нее мысли по кругу бегают, ее галоперидолом надо колоть, а не сероквелем. Но это еще как посмотреть. У всех мысли по кругу бегают, у меня тоже. А разве у вас нет, Лена?
У меня тоже бегают, еще как, особенно перед допросами. Три года вздрога и страха от каждого незнакомого номера на мобильнике. Взрыв адреналина и тошнотный откат. Чертовы качели. Три изнурительных года. Усталость. Какое там психическое расстройство, нервы издерганы. Но различать не входит в задачи ни следственного департамента, ни этого заведения. По крайней мере, в моем случае. У врачей задача предельно четко сформулирована: «Ты, Котова, здоровая или больная?» Если здоровая, пойдешь на свободу, то есть на допросы, а потом в суд, а потом… От сумы и от тюрьмы не зарекайся. «Это может произойти и с тобой, и со мной»… Если больная, будем лечить, пока не станешь здоровой. А там решат, что с тобой дальше делать. Поэтому я молчу. Я уже сижу в кровати с ноутом на коленях. Вместо мыслей у меня пальцы бегают… По клавишам ноута.
Аля… Девочка с искалеченной психикой и изломанной судьбой. Ей вынесли приговор уже в двадцать пять лет, хотя вины за ней нет никакой. Ее мир сузился до веры. В бога и врачей. Только они помогут. Ее лишили сил бороться и прав защищаться, потому что родители в детстве не дали ей ни сил, ни прав. И это пожизненно. «Вылеченная» девушка без эмоций машинально играет «Лунную сонату», и так же безучастно жует карамель, и так же ровно задает матери страшные вопросы по телефону… Кто виноват в том, что сделали с ней, с ними? Я думаю о сыне, о детях самых близких подруг, о том, как наши мальчики бунтовали против нас, матерей, в те страшные годы – от четырнадцати до девятнадцати, – когда жизнь потребовала от них ответа на вопрос, кто они, чего хотят, на что способны. Они мучительно искали ответ на этот вопрос, он сводил их с ума. Они тяготились нашей любовью, потому что уже знали, что скоро им придется жить в мире за пределами этой любви. Наша любовь им только мешала понять мир, а как жить в нем без любви – они не знали.
Пальцы бегают по клавишам ноута все быстрее. Бегают, сбегают… Вот Лешка, сын моей лучшей подруги, в ярости сбегает в осеннюю ночь с мокрого крыльца и плюхается в новенький «вольво», чтобы уехать от отца, который и купил ему машину, за что Лешка его ненавидит… Вот мой собственный сын сбегает из университета… Получается рассказ «Наши особенные мальчики». Они действительно особенные, они нашли себя, они простили нам нашу любовь, за которую винили нас в отрочестве, они сумели осмыслить мир, в котором этой любви нет, но который все равно прекрасен…
Очнулась около пяти вечера, когда увидела, что два санитара вволакивают в отделение новенькую. Усаживают на лавку, снимают казенную куртку, боты, ведут в халате и ночнушке по коридору, укладывают на ложе из четырех банкеток с матрацем, мгновенно сооруженное санитарками в конце коридора, у туалета. Пока непонятно, передоз или просто напилась. По коридору ползет слух, что якобы выпила пять пузырьков валокордина за один присест. Девушку привязывают, ставят капельницу, меня на мгновение ужасает, что это стало для меня за несколько дней привычным зрелищем. Для остальных тоже, интерес к событию затухает.
– Так что? – около меня так и вьется еще с обеда беззубая старушка-попрошайка. – Где сигареты-то?
– Елизавета Борисовна, держите, но имейте в виду: если хоть полслова, что от меня получили, больше ко мне не подходите. – Сую старушке пачку дешевых сигарет, которые принесла мне утром Галка со словами: «Котова, фраки раздашь крестьянам».
– Что вы, что вы… Вы такой добрый человек, вы удивительно…
– Елизавета Борисовна, курите и оставьте меня в покое, договорились?
– Да, милая, душечка, голубушка, – а я чувствую себя Ариной Петровной Головлевой. Салтыкова-Щедрина в психушке читать явно вредно.
Стою перед окном. Впервые без тоски о том – что там, за решеткой. Впервые чувствую, что окно не отделяет меня от мира, а приближает к нему. Решетки делают мир рельефным, выпуклым и даже выразительным. Не совсем, правда, понятно, какой из миров реальнее: тот, что за окном, или тот, что внутри… А может быть, реальный мир вывернули наизнанку, просунули в окно и перемешали с пространством психбольницы, и уже не понять, что внутри, а что снаружи?
Но может, и наоборот: мир психушки вывернули наизнанку, выдавили через решетку окна и получился весь тот мир, который окружает наш девятый корпус? Эх, сейчас бы почитать что-нибудь. Но кроме моего Салтыкова-Щедрина, в палате номер шесть на столе валяются только сканворды и загадочная книга «Лев Толстой о морских сражениях».
«Такое может произойти с каждым, с тобой, со мной, и знать этого никому не дано», – окно повторяет эту фразу медсестры, а вокруг жизнь идет своим чередом.
– Нет, у моей матери-то совести точно нет, – доносится из угла. – Запихнула меня сюда во второй раз! Ну чё, двадцать третье февраля ведь… И пила я не на улице и не в подъезде… Дома, с мужем, как люди. Стол накрыли, выпили, а она – в психушку…
– Да ладно, девки, вот в Серпах… – перебивает ее другая, – вот там веселуха. Я ваще ох. вала. Бабки в боксах за решетками сидят, мы гуляем строем, а месестра, фля… кричит: «А-а-ташли от окна на три метра».
– А чё, бабки из окон вываливаются? – спрашивает та, которую менты по просьбе матери повторно привезли в наше отделение.
– Да, один раз вылезла и хренак об землю. Никто и глазом не успел моргнуть.
– Ну и чё?
– А чё, в реанимацию ее с переломами, ну, связали, капельницу…
– Так они у вас чё там, каждый день падали, что ли?
– Да нет, это, тля… одна такая шустрая была, даже через решетку пролезла. Я ваще ох. ваю, как у нее голова через решетку пролезла. А ведь пролезла… А так они, говорю, в боксах за решетками, а мы, значит, идем, так они тапками в нас – хренак, хренак… Опять шмяк, як, тыц… еще раз… хренак… Ихняя веселуха. А зайдешь…
– Куда, в бокс?
– Ты умная очень, не перебивай, мля, а слушай. Ну… И они сразу – «дай сигаретку, дай сигаретку»… Одной дашь, она тут же по кругу, тын-тын-тын… Десять человек по затяжке, и пипец. А последняя опять: «Дай сигаретку, дай сигаретку». Прям, ать, достали.
Переливчатый мат разносится по всей курилке: три наши «подруги» – вообще омерзительное, тюремно-базарное какое-то слово – сидят на корточках с чифирем, трескают пряники и зефир в шоколаде. Отлепившись от окна, я отправляюсь в палату. Только раскрываю ноут, как влетает та самая – как же ее зовут? – которая рассказывала, как было в Серпах, то есть в клинике Сербского.
– Вы чё сидите тут? Там эта буйная, которую в коридоре привязали. Она, мля, оклемалась, встала, смотрит такими, тля, фишками на нас, ни хэ не соображает… И вдруг как бросится на эту, из четвертой! На наркошу в зеленом костюме «Шанель»…
– На Юльку, что ли?
– Хэзэ, как ее зовут… И душит ее! Так когтями вцепилась намертво и душит, а та даже крикнуть не может. Мы ее оттаскиваем, так у нее сил до хрена… а она кричит: «Отдай, сука, мою бутылку». Но тут санитарки…
– Какие санитарки, эти наши две бабульки?
– Ага… нихэ они те бабульки, знашь, какие тренированные… Так ее раз, скрутили, руки за спину – и на банкетки. И привязывать стали. Ща снова капельницу всадили, она опять откинулась.
– У нее что, белочка? – неожиданно тонким голоском спрашивает наш палатный ангел Аля.
– Что это – белочка? – переспрашивает Татьяна Владимировна, оторвавшись от кроссворда.
– Белая горячка, – отвечаю я укоризненно. – Сами могли бы догадаться.
– Эх, жаль, она набросилась душить не Котову, – мечтательно произносит Татьяна Владимировна. – Вот это была бы картина, это был бы подарок.
– Размечтались, – буркаю я. – Слишком хорошо, чтобы быть правдой.
Уже знаю: Татьяна Владимировна тут находится так же, как и я, на судебно-психиатрической экспертизе. Тоже принудительно, тоже не очень понятно, почему. Ей инкриминируют какую-то растрату на копеечную сумму при устройстве профсоюзного концерта. Кафка просто, в голове не укладывается, и еще меньше в ней укладывается, почему для выяснения истины надо было отправлять Татьяну Владимировну в психбольницу. «Так что же они написали? В чем причина?» – спрашиваю. Татьяна Владимировна округляет глаза:
– Елена Викторовна, хотите верьте, хотите нет, но в решении суда написано, что у меня голова вжата в плечи, а на лице – тревожно-тоскливое выражение лица. А какое может быть выражение лица у шестидесятилетней женщины, которой внуков надо растить – у меня их трое – и которая находится под следствием больше трех лет? А доказательств нет! Решили в психушку отправить, потому что понятия не имеют, что с делом делать. А вдруг помучают и доломают. Как и вас, уверена.
В дальнем углу палаты все еще продолжается возбужденное обсуждение девахи-душителя.
– Девушки, – с раздражением обращается к нашим соседкам Татьяна Владимировна, – что такое, почему у вас через слово мат? Можно как-то без этого?
– Извините, – бросает блондинка и снова продолжает рассказ о том, как в Серпах из окна вывалилась старуха. Вываливающиеся старухи… практически Хармс. Татьяна Владимировна опять вмешивается. Рассказ спотыкается, блондинка делает паузу, как конь, остановившийся на скаку, набирает в грудь воздуха… Я понимаю, что она пытается продолжить рассказ без мата и не находит способа, как это сделать.
Действительно, из песни слова не выкинуть, я хорошо ее понимаю. Если о мире, вывернутом наизнанку, рассказывать без мата, получится громоздко и уныло. А так – весело. Блондинка, видимо, чувствует это подсознательно, потому что продолжает свой рассказ с тем же лексиконом, только тише. Татьяна Владимировна делает вид, что ее это устраивает, но я вижу, как ее корежит.
– Елена Викторовна, – обращается она ко мне, – пойдемте, прогуляемся по коридору. Сейчас телефоны будут выдавать.
День кончается, палаты одна за другой укладываются спать. Мне не спится. Выхожу в коридор, в туалет. Тут же на звук открывшейся двери из сестринской, где медперсонал пьет чай, выскакивает санитарка по кличке Бегемотик – мало ли кто это и что сейчас выкинет. Я неожиданно для себя произношу:
– Свои, не беспокойтесь…
«Не дай мне Бог сойти с ума…»
Воскресенье. Католическая и протестантская Пасха. Прорываюсь в душ. Первым делом надо отмыть поддон от… Неважно, там много разного. Отмыла, но все равно лучше стоять в тапках. Моюсь, потом стираю кой-чего, потом мою тапки, бросаю на пол заныканное вафельное больничное полотенце, стою на нем в тапках – жду, когда обсохнут. Тапки, естественно. Вытереться есть чем – домашнее махровенькое полотенчико невеликого размера. Долго мажу себя кремами, которые контрабандно протащила Галка. Мне хорошо. Даже скорее удивляет, чем саднит мысль, что сегодня я должна была идти на спектакль фестиваля «Золотая маска» – на премьеру Мариинки, балет «Сон в летнюю ночь», с мужем. В ночь перед заточением сюда я по скайпу умоляла его не приезжать, не тратить нервы, время и деньги. Старалась не расплакаться, не думать о том, что его приезд ко мне на Пасху мы планировали с Нового года, что в спектакле будет танцевать Лопаткина, а я буду… В ту ночь я не представляла себе, какой именно будет моя жизнь в Кащенко и будет ли она вообще. Мне было страшно, и снедало одно – чтобы ему не было страшно так, как мне.
Помню, как в один из первых дней пришел адвокат, стал спрашивать меня, лучше будет, если он так напишет ходатайство или вот эдак. Я смотрела не него, слышала и даже понимала его слова, но не понимала смысла того, о чем он спрашивал. При этом видела себя со стороны: майка, заправленная в треники, пластиковые тапки, на голове разлетающиеся сухие волосы, наверняка помятое лицо. Мне было все еще страшно в девятом отделении.
– Игорь Николаевич, вы сами решите. Вообще, все решайте сами, я тут уже схожу с ума. Зато я теперь, посмотрев на все это, уже не так боюсь тюрьмы. Не представляю, чтобы там было намного хуже.
– Нет, Елена Викторовна, там намного хуже, поверьте мне. А представлять, действительно, не стоит.
Сейчас не страшно уже. Совсем не страшно, даже занятно. Даже неудобно как-то перед Игорем Николаевичем за сравнение нашего девятого, в сущности довольно терпимого, отделения с тюрьмой. Тут вполне можно выжить, иногда даже весело. «Падающие старухи» из рассказа девахи-Хармса, беззубая старушка Елизавета Борисовна.
Брожу по коридору, думаю об этих реальных и нереальных старухах. Банальная мысль приходит, что старость может быть прекрасной, в ней может быть радость, если только в ней есть потребность. Нашей беззубой Елизавете Борисовне она просто не нужна, а может, она вообще не знает, что это такое, ей хорошо и так. Вывернутый наизнанку мир, его контуры – это же наше воображение о нем, сам по себе он, наверное, безвкусен и бесцветен, и кто-то его таким и видит всю жизнь, разве нет? Провидение ведет свою игру и вершит нашу судьбу, в которой каждый только сам может решить, что утрата, а что – счастье. И старость сама по себе, скорее всего, всегда одинакова, это мы окрашиваем ее в разные цвета, делаем ее мучительной, спокойной или еще какой-то… Что-то в голове зашкаливает от этих мыслей, вообще непонятно, почему меня понесло об этом думать и есть ли тут вообще нечто, о чем стоит думать.
Старость чаще всего описывают как очень грустное время, и проживают ее люди чаще грустно, а почему? Неужели нет счастливой старости, и не потому, что жизнь у кого-то легка, а потому и старость уютна? У моих старушек была нелегкая жизнь, и даже нельзя сказать, что они такие уж сильные… Это пошло уже колдовство над очередным рассказом. Они обычные старушки, нет, не обычные, но таких немало, восемьдесят лет жизни не убили в них радость. Они, мои старушки, доживают свою жизнь в коммунальной квартире на Патриарших. Они – в рассказе – не будут горевать об утраченном, они будут просто жить, принимая то, что посылает им Провидение, и не задумываясь о нем.
Эх, жаль, что до завтрака мне ноутбук точно не выпросить. Лежу на койке, сочиняю в голове рассказ «Шорохи судьбы». Судьба шуршит? А как же иначе? К чему сетовать на то, что я сижу под замком в дурдоме, а могла бы сидеть вечером в партере с мужем и смотреть на танцующую Лопаткину? Зато вот Гумилева вспомнила.
После завтрака девушка Лида – та, что без выражения играла «Лунную сонату», – подходит ко мне: «Лен, пойдемте, поиграем на пианино, я одна стесняюсь». Накануне вроде не стеснялась… Лида играет все тот же репертуар, все так же с напряжением вспоминая, куда ставить пальцы, – это видно по ее рукам и лицу, – все так же механически и без эмоций. Потом сажусь я, играю кусочек вальса из джазовой сюиты Шостаковича, потом Belle – арию Квазимодо и компании из «Нотр-Дам». Шостакович проходит между делом, а Belle приходится повторять три раза на бис… Скучно.
Новая смена сестер и санитарок опять развлекается разводками вокруг вопросов ноута и телефона. Уже не удивляет и не травмирует. Похоже, между делом у меня развиваются навыки разговора с медперсоналом. Между каким, тля, делом? Нет, трудно выжить писателю в психушке при новом законе… Без мата, выкидывая слова из песни.
После вялой перебранки получаю ноут только ближе к полудню. Что телефона от этой смены не получить – мне ясно, но удивительно – нет потребности! Ну нет телефона – и нет. Воскресенье. Звонить подругам и приятелям, языком чесать, а на фига? От адвокатов мне в данный момент ничего не нужно, муж и сын еще спят себе мирно в свободном мире. Вот ноут – это важно. Можно поработать, отключиться от жизни девятого отделения, пожить в другой реальности. Я пишу рассказ о старушках, которые гуляют вокруг пруда по солнышку. Хорошо, что получается не грустно, просто отлично. Очнулась, поставив точку. Переписывать буду завтра, сегодня уже все, батарейки сели. Не в ноуте, в голове. Пора пройтись.
На глаза снова попадается бессловесная женщина с исступленным взглядом, худая как жердь. Сейчас не завтрак, не обед, вообще непонятно, который час, но она ест вне времени. Тут все вне времени. Я иду по коридору, она сидит за столом. Держит правую руку вверх, как будто несет олимпийский огонь. Левой медленно, методично, загружает в рот еду. Вообще все время, что я ее вижу, они либо ест, либо курит, либо производит эти таинственные движения руками. «Это ее ритуал», – поясняет мне милая хроническая алкоголичка из второй, надзорной палаты. Не удерживаюсь, спрашиваю: «А что у нее?»
– Последняя стадия анорексии, это уже необратимо, прикинь. Двадцать восемь лет… – Это я уже знаю, но слушаю дальше, ведь все вне времени. – Начиналось с того, что она морила себя диетами, а теперь – полное нервное истощение и шизофрения.
– Тут у всех шизофрения, – подхватывают и с пол-оборота заводятся еще две женщины, что сидят за столом и пялятся в телевизор. Новая тема, разговор оживляется, я иду в «туалетно-помывочный салон» курить.
К вечеру накрыло. Никогда на Пасху у меня не было такого мерзкого настроения. Непонятное состояние, то жарко, то холодно. Пару часов бьет настоящий озноб, при этом страшная сонливость, непонятная усталость. Нет сил встать, пойти покурить, да и курить не хочется. Вообще ничего не хочется. Слышу сквозь нездоровую дрему два коротких звонка в дверь отделения, это значит, снова привезли новенькую. Появление новеньких интересует обитателей девятого отделения только тогда, когда уже совершенно нечем заняться. А сегодня в палате номер шесть идет неспешный обстоятельный разговор о жизни.
– Шесть мальчиков у меня от восьми до восемнадцати…
– От одного мужа, что ль?
– От него, от него. От того, которого я якобы ножом пырнула.
– Так тебя сюда из-за этого?
– Он написал на меня… Какой нож! Я им капусту резала для пирога. Руку ему чуть-чуть поцарапала.
– И что?
– Да я о мальчиках… Не отдам их ему, они его и не любят совсем. Они меня любят. У них тема только одна – что у восьмилетнего, что у старшего. Война и армия. Только с этим ко мне и пристают. «Мам, раскрась мне танк, тебе все равно делать нечего», – это повествует Наташа – та, что давеча спрашивала про лангустины. – …а как это мне делать нечего? Их накормить – это целый день у плиты стоять. А еще допросы!
– Так ты и на допросы ходишь?
– Ну да, этот же на меня и уголовку завел.
Уголовка, которую на Наташу завел муж, интересует нашу шестую меньше, чем дети.
– А чё, они сами танк раскрасить не могут? – реплика с одной койки.
– Шесть мальчишек, с ума сойти… – с другой
– А с девочками, думаешь, лучше? – чей-то вздох.
– С девочками точно лучше, – начинает было Наташа…
– Ничего с ними не лучше, – вмешивается соседка. – Даже наоборот. У моей приятельницы дочери тринадцать лет, а такое отмочила, не дай бог…
Соседка машет рукой, якобы не собираясь рассказывать историю дочери приятельницы. Тут же вздыхает, показывая, что этого рассказа нам все же не избежать.
– …дети-индиго, через них истина проходит, – это ангел Аля заполняет мимолетную паузу.
– …пошла гулять и не вернулась… через два дня прислала матери на компьютер, – уже течет рассказ о дочери приятельницы.
– …какая мама у нее современная, в сети сидит, – Аля забывает про детей-индиго.
– Ну да… Сбежала с парнем в Ленинград! В тринадцать лет! Шестнадцать дней искали, она телефон отключила, но все равно нашли.
– Правильно! Детей надо возить на экскурсии. – Наташа забывает о танках и самолетах. – Если бы мои мальчишки не ездили… Классная руководительница так и говорит: «Не жалейте денег на экскурсии, вы рискуете потерять детей. Они любознательные». Мои со школой ездили и в Переславль-Залесский, и в Ленинград. Свозила бы ее мать в Ленинград сама, не такие уж большие деньги.
– Ей не на экскурсию хотелось, а сбежать с парнем, – резонно замечает ее соседка.
– …а новенькую привезли, я уже про нее все знаю… Ее муж застал дома выпивши и сразу сюда привез.
«Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума» – я натягиваю одеяло на голову. Мне хочется одного: не слышать этого. Нет, еще одного: не слышать ора телевизора в столовой. «Как выиграть миллион», «Что-то там Байард», какие-то певцы кривляются, наперебой пытаясь изображать мировых звезд, – кто кого переплюнет, еще какое-то «Поле чудес»… Не смотрела телевизор ни разу после того, как судьба вернула меня в Россию из Лондона. Никогда бы не поверила, что с голубого экрана могут литься такие помои, причем только они и ничего иного.
Тяжелый день, я и забыла совсем, что сегодня во всем мире Пасха. А никто вокруг меня про это и не вспоминал, потому что не знает. Удивительно длинный день, я столько повидала, два текста написала начерно. Во всем мире Пасха, а меня накрыло. И погода совсем не пасхальная. Хотя… В Россию же Пасха еще не пришла… И придет не скоро. Позже, намного позже, чем в остальном мире.
Подсадная утка и бородатая свекровь
К утру вернулась зима, за окном падают крупные рыхлые, совершенно рождественские хлопья. С утра добрейшая санитарка Нина Михайловна дала кипяточку. Стою у зарешеченного окна ванно-курительного туалета с пластиковой кружкой кофе и сигаретой…
Окно смотрит на меня. Видно, как оно жадно глотает воздух. Я завидую окну: воздух застревает в нем где-то между первыми и вторыми створками, наполняет его нутро, в нем все свежо, влажно, прохладно. Окно чует, как мне хочется попросить его поделиться воздухом, но, видимо, ему и самому маловато. Оно так и выворачивается наружу, в сторону рыхлого снега, морозной капели, в сторону деревьев с припорошенными ветками… Окно разговаривает со мной через плечо, его сегодня раздражают однообразные картины нашего ванно-курилочного салона-сортира, это очень хорошо видно, его тянет сегодня туда, где влажный рыхлый снег, память о Рождестве, о нашем детстве. Видно, что окно про это все хорошо знает, видно, что помнит. А что наш сортир? На что тут ему смотреть? Все-таки у этого существа, у моего окна, очень сильные перепады настроения. Хорошо, что никто не догадывается.
А в сортире, действительно, все одно и то же. Меняются только обитатели, но они тоже одинаковые. Одинаковые лица над одинаковыми халатами: голубыми с розовым, синими с зеленым.
Окно начинает разговор, пусть нехотя, и вполголоса, и через плечо, но это так увлекательно, что я не слышу и не вижу «салона». Вижу только грязные, когда-то белые рамы, за ними грязную, когда-то белую решетку, за ней – грязный снег, который, похоже, никогда и не был белым. Разве что пока летел с неба… Прислоняюсь лбом к холодному стеклу, окно вздрагивает от моего тепла, перестает выворачиваться наизнанку, оно греется, мы стоим в обнимку, мы оба вспоминаем Рождество моего детства, подарки, положенные в валенок, разбитую папой звезду, из-за которой я так плакала. А мама варила холодец в ожидании гостей.
Оклемавшаяся от капельниц буйная деваха, давеча душившая кого-то, гадает по руке. Плата по таксе, такса – сигаретка. К девахе стоит очередь. Возникает искушение – пусть и мне погадает, но окно отговаривает – и правильно делает. Нагадает чёрт знает чего, а я думай потом и мучайся… Окно поворачивает ко мне пейзаж больничного парка другой стороной, а меня – лицом к новому пейзажу. Я вспоминаю картину Ван Гога. Не помню точно ее названия, там человек бредет по разноцветной аллее осеннего больничного парка. Окно поворачивает меня лицом к буро-красным и желтым вангоговским осенним листьям, к черной фигурке человека. Окно отвлекает меня, хочет охранить от гадания, от чуши, которую расскажет мне бывшая буйная душительница, а ныне хиромант девятого отделения.
Мы с окном смеемся, слушая рассказы у меня за спиной. В предсказаниях хиромантки-душительницы различается только количество детей, а в остальном у всех клиенток сортира – длинная жизнь, непременно куча денег и много секса. А еще мы все влюбчивые, доверчивые, и правые руки у нас – если сравнить их с левыми, где судьба прописана, – показывают, как мы сами искалечили свою жизнь.
Хиромантка просит оставить ей допить кофе. От самой просьбы желание пить у меня пропадает, я сую ей кружку, там осталась треть, не забыть потом помыть. Окно укоризненно морщится, мне стыдно, я отворачиваюсь от окна, смотрю на хиромантку. У нее потрясающие внешние данные: высока, стройна, худощава, с огромными голубыми глазами и аристократически-впалыми скулами. Это трудно разглядеть – мешки под глазами, деваха выглядит лет на сорок пять, но, если присмотреться, видно, что ей не может быть больше тридцати пяти и что она красавица. Отлепляюсь от окна, чтобы не надоесть ему, выхожу из сортирного салона, иду по коридору к шестой.
Всего половина восьмого, а в отделении суета и странное возбуждение. Понедельник: кого-то выпишут, будет много «новых поступлений», врачебные осмотры, беседы «по душам». Атмосфера птичьего базара и страшного бардака: сестры носятся, кричат дурными голосами, выкликают – кого на уколы и гормоны, кого к врачам в другие корпуса.
– Поговорим? – спрашивает меня «наблюдающий» врач. Мы заходим в кабинет. – Ну? Как ваши дела?
– Это я должна вас спросить.
– От меня ничего не зависит. Я считаю вас человеком совершенно адекватным, так и буду докладывать комиссии.
– А когда вы собираетесь докладывать?
– Это не от меня зависит… – Дальше длинный речитатив, возможно, смесь искреннего сочувствия в микроскопических дозах – так, для запаха правдоподобия, – с профессиональными провокационными разводками. Это законная часть методики обследования. Поковырять, понаблюдать за реакцией, спросить: «А что это вы так пальчиками нервно по ключице постукиваете?» Уже не смешно, да и не интересно.
Перед обедом на освободившуюся койку заселяют новенькую, Галину. Квадратная крепкая тетка лет сорока, крашенные хной волосы, короткая мужская стрижка. По коридорам тут же ползет слух: стукачка. Галина мгновенно пытается – громко, назойливо – задружиться со всей палатой: рассказывает какие-то истории из собственной жизни, не закрывая рта, сообщает, что у нее «свободный выход» и ближе к вечеру она непременно поедет на Даниловский рынок… Может и капустки квашеной принести, если кто хочет, и огурчиков соленых.
– Лен, вам с Даниловского рынка принести огурчиков соленых? – уже в который раз спрашивает меня новенькая, а я думаю, что когда герою рассказа Хармса надоело смотреть на вываливающихся из окна старух, он пошел на Крестовский рынок, где, «говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Как классно наш Хармс – блондинка с кровати в углу – вчера рассказывала свои истории из жизни Серпов. Какой сочный у нее матерок, как весело было ее слушать. С появлением шумной новенькой, заполнившей собой все пространство, атмосфера пионерлагеря, пусть и утомительного, но веселого, в палате номер шесть исчезла. Сгустился плотный негатив и тревога. Не у меня внутри, а ва-аще… Но о тревоге – ни-ни, это сразу – на карандаш.
Время посещений. Моих визитеров шмонают с повышенным пристрастием, поэтому подруга просачивается ко мне где-то через полчаса. Визит по-деловому краток: «…Вот каша, вот вода, дай посмотрю на тебя… Нормально, я боялась, будет хуже. Не жестикулируй, когда говоришь, – кругом глаза и уши. Лен, все читается, слушается, каждый твой жест и слово берутся на карандаш». Подруга – психолог, отработала двенадцать лет в Сербского. Она уходит, а я жду другую приятельницу – Надежду. Мы договорились с ней пройтись по редактуре рукописи четвертого романа. Так много свободного времени, как в психушке, у меня может уже и не быть…
Нади нет и нет, проходит час, я получаю текст от помощницы: «Ее не пропускают». Представляю себе, в каком шоке Надя: интеллигентное, апеллирующее к логике и здравому смыслу создание, издатель стихов, организатор литературных вечеров. Догадываюсь, что она чувствует: Владимирский централ, Матросская Тишина… Набираю. Так и думала, возбужденный голос: «Лена, нас к вам не пускают!» Отвечаю, пожалуй, даже жестко, потому что именно в этот момент меня почти раздражает, как легко люди впадают в отчаяние, насколько они н принципе не готовы понимать, что такое вообще жизнь за пределами их собственного устоявшегося мира:
– Надя, прошу вас, не пререкайтесь, не тратьте нервы и время. Передайте мне то, что примут из принесенного, и спокойно идите домой.
– Лена, но я же всю ночь вам кашу гречневую варила, мне ее надо же передать. А тут такой шмон…
Я не понимаю, что я могу и что должна сделать в этой связи, и меня этот разговор раздражает все больше.
– Спасибо вам за кашу, но если не берут, значит, не берут. Что, теперь из-за каши еще переживать? Я очень прошу вас, не расстраивайтесь, просто идите домой.
– Получается, я зря приехала, – в голосе досада и растерянность. Что, теперь я должна ее утешать, так, что ли? – А вы знаете, что тут еще ваш адвокат, мы с ним вместе? Так его тоже не пускают.
Я вешаю трубку. О Надежде с медперсоналом говорить бессмысленно, раз не пускают, значит, уже и не пустят, решение принято, а в этих стенах его никогда не меняют. А вот почему не пускают адвоката – это интересно, хотя сегодня я адвоката не ждала. А! Значит, прикатил тот первый, который помог следователю запихнуть меня в психушку. Интересно, чего это он? Подхожу к старшей медсестре: «Там пришел адвокат, а его не пропускают».
– Он как раз на эту тему беседует с завотделением.
Присаживаюсь на кровать так, чтобы хорошо видеть коридор. Интересно, как объяснит свое решение завотделением. Что адвоката не пустят – уже понятно, но интересно, как будет развиваться скандал. Наверняка он уже бушует за железной дверью. Может, ради этого адвокат и явился?
Вижу, как завотделением бодрым шагом скачет по коридору: кошмарное синтетическое платье аквамаринового цвета с вырезом, поверх него – короткий коричневый твидовый пиджак в клетку. На ногах темные чулки и белые босоножки на шпильке. Вообще-то она миловидна: круглое личико, хорошая кожа, шелковистые волосы лежат на плечах прямым каре. При этом лицо матерой стервы. Обращаюсь к ней по имени-отчеству:
– …Там адвокат пришел, насколько я понимаю. Вы что, решили его не пускать?
– Нет! Не пущу, потому что он хам! Вел себя безобразно, провоцировал меня… оскорблял! А с вами, Котова, я буду общаться в пределах, установленных законом.
– В этих пределах мне положены беспрепятственные встречи с адвокатом, причем наедине.
– Он что, не понимает, что своим поведением вредит вам? Он хочет, чтобы мы вас тут еще на два месяца оставили? Это мы быстро: вызовем судью, прокурора… Он этого добивается? – Стерва не понимает, что в приступе ярости рассказала план своей мечты, а я понимаю, что как бы страстно она ни мечтала его реализовать, этого не произойдет, она испугается. И все же мне не по себе: кто может сказать, где пределы вседозволенности в отношении больных, о которой напомнил ей мой адвокат? И одно это напоминание привело ее в ярость… Боязно… Боязно не от того, что стерва решится тут устроить, как она выразилась, «выездной суд», боязно потому, что я не понимаю, что там за игра вокруг меня затевается. Но тем не менее бодренько продолжаю:
– Зачем вы мне это говорите? Зачем мне вообще выслушивать ваши впечатления от адвоката? Я не могу повлиять ни на его поведение, ни на ваше отношение к нему.
– Вы же его наняли! Вы и отвечаете за его поведение…
Бабу, похоже, снесло с рельс. Чушь почище, чем у нашей хиромантки-душительницы. Понимаю, что жизнь моя теперь, конечно, несколько осложнится, но исключительно в пределах мирка, где царит произвол медперсонала. Начальство гневается, и остальные уже незримо взяли под козырек. Но завотделением не будет полагаться на их понимание. Она проинструктирует их ясно и недвусмысленно, какую именно степень жестокости и устрашения следует ко мне применить. Интересно, она от этого удовольствие получает, что ли?
Через полчаса приносят передачу. На этот раз я даже не успеваю понять, от кого. Главное – шесть двухлитровых бутылок Evian.
– Зачем вам столько воды? В палате ее негде ставить! Сдайте воду на пост и получайте по одной бутылке!
– Я все уберу, не волнуйтесь.
– Куда уберете? В палате места нет. Зачем вам столько воды?
Я не отвечаю. Воду надо убрать, а то потом не допросишься. Удивительно, но на единственную полку, выделенную мне в шкафу, я уже научилась запихивать практически неограниченное количество добра. Ставлю штакетником бутылки, маскирую их халатом. Надо позвонить мерзавцу-адвокату, интересно же, чем он так взбесил нашу эсэсовку. Тот возбужден настолько, что я не могу удержаться, чтобы его не поддеть:
– Вы за территорию-то этого заведения вышли? А то и вас, как психа, заметут.
– Я еду в офис. Завтра уйдет жалоба…
Дальше следует перечисление адресатов… Собянину, прокурору Москвы, еще бог знает куда. Зачем? Симуляция осмысленной активности?
Почему я нервничаю? Хороший вопрос. Ведь я уже поставила на этом адвокате крест. Сознательно ли он провоцировал нашу стерву, или просто куражился, или приехал в плохом настроении… А когда он был в хорошем, кстати? Что о нем думать, я же знаю, что уволю его, как только выйду из Кащенко. Мне уже ясно, какую мерзкую роль он сыграл в моем заточении… Да-да-да. Сыграл, это ясно как день. Правда, чтобы ясность наступила, пришлось оказаться тут. Но ведь она наступила, хоть и такой ценой. Как я раньше не замечала, что он чуть ли не двумя или даже тремя глазами подмигивал следователю, рассказывая ему о моей тонкой нервной организации. Даже слова помню: «Елена Викторовна же не просто так упала. Как это – просто упасть? И руку сломать, а потом и ногу? Это же не просто так, это от нервов. На вас ответственность ляжет!» Даже, думаю, ясно, зачем он это делал. Чтобы потом долго и дорого меня отсюда вызволять.
Так отчего я нервничаю? Не было бы этого инцидента – между адвокатом и стервой, – было бы что-то другое. Я же сказала себе, что провокации – часть применяемых тут методик. А вдруг в ответ на хамство, злобу, безосновательный отказ я начну рыдать, или биться головой об стенку, или наброшусь на медперсонал…
– Лен, чё они к вам сегодня привязались? А кто не пустил вашего адвоката, наша заведующая? А почему? – пристает ко мне новенькая, Галина. Ей интересно. Татьяна Владимировна показывает мне с койки глазами: «Молчи». Все почему-то уверены, что у новенькой интерес ко мне не праздный. Мне от этого тоже неуютно, но ответить себе на вопрос, а чем она, собственно, может мне так уж навредить, что такого рассказать обо мне, чтобы моя жизнь стала существенно хуже, – на этот вопрос я ответить не могу. А кругом все строят большие глаза и предостерегают: «молчи». У нас что, уже у всех тюремный синдром развился?
Иду в «курительно-какательный салон». Там – блондинка из моей палаты, та самая, что давеча рассказывала про «падающих старух», не подозревая, что это современный Хармс… Все больше убеждаюсь, что она тут лучшая: острое чувство юмора, невероятная доброта, прикрытая матерком, удивительная стойкость. Ксения тоже на экспертизе, не знаю за что, знаю только, что тоже уголовка. Мать троих детей: пяти лет, трех и пятимесячного.
Курим, травим анекдоты. Кто-то перемывает кости одной больной, скажем, Тамаре Петровне. Тамара Петровна – бывшая гаишница, медсестрам отдает честь, порой что-то бормочет себе под нос, а порой бросит такое меткое и смешное замечание, что сразу сквозь мутные бледно-голубые глаза проступает личность, характер. По крайней мере, он был. Остался ли сейчас – непонятно.
Ксюха пересказывает рассказ гаишницы. К той, как выяснилось, приходила свекровь, чтобы повезти ее в ресторан… Тамара Петровна ждала, настроилась, а свекровь возьми да и заявись с бородой! Тамаре Петровне стало так стыдно: как же они в ресторан поедут на метро, раз свекровь с бородой? Срам-то какой! Куда ж в ресторан, если свекровь с бородой, как мужик, заявилась? Пришлось им в ресторан ехать на такси, а это такие деньги…
Все катаются со смеху… Грех, конечно, но ведь смешно, не удержаться. И вдруг я вспоминаю свой первый день:
– Девки, я только сюда поступила, хожу еще как чумная, ничего не соображаю, в первый день по отделению. Ко мне Тамара Петровна подходит и говорит: «Надо же, вылитый отец!» А я действительно на отца похожа, не на маму. Я ей обрадованно, на полном серьезе: «Вы моего папу знали?» – а она мне: «А то! На прошлой неделе вместе на кухне у вас пили. В двадцать втором доме». Я ей говорю: «Мой папа умер двадцать лет назад», а она: «Да ладно, не гони…» Потом ущипнула меня за задницу со словами: «Маленькие женщины такие сексуальные», – заканчиваю я рассказ под общий хохот.
– Ты, мля… с этой… С Галькой… Поосторожнее. Не говори при ней ничего лишнего. Ее специально подсадили. Я думаю, именно из-за тебя. Чтоб им докладывать, что ты делаешь, а главное, что говоришь, – втолковывает мне «Хармс». Я не думаю, что Гальку «специально подсадили», но что стучит – это очевидно. Причем, скорее всего, даже не ради какой-то цели. А так просто, чтобы чувствовать свою близость к власти. Наверное, это и есть самое верное и простое объяснение.
– Нет, специально, – настаивает «Хармс». – Тут просто так ничего не бывает.
Ну даже если и специально, какая разница? Или не специально, а у бабы просто словесный понос, то какая разница? Тоскливо…
В палате новенькая разговаривает по телефону, не замолкая, уже с обеда. Зачем-то объясняет, почему ей не удалось привезти с Даниловского рынка капустки квашеной и огурчиков солененьких. Просит кого-то привезти ей капустку, но тут же сообщает, что на следующий день пойдет на рынок еще раз и тогда уже непременно купит капустку… По палате разбросаны ее вещи: пальто, зимние сапоги, свитера. В шкафу – ее же чемодан. Вспоминаю воду, которую некуда ставить, и две свои футболки на полочке в углу.
Наговорившись, Галина отправляется с Ксюхой-Хармсом в туалет покурить. Приходит, садится за стол, берется за телефон, одновременно выясняя, чьи это на столе конфеты «Птичье молоко». Принадлежность конфет установить будет трудно, потому что Галина доедает уже предпоследнюю. Тут же снова поднимается, направляясь в туалет курить. Прихватывает меня, а я, в свою очередь, и «Хармса». В туалете мы с «Хармсом» выкуриваем по сигарете и тихонько линяем, пока Галина вяжется с разговорами к сидящей на корточках наркоте. Галина на наше исчезновение не реагирует, но в палату возвращается, к сожалению, быстро. Раздевается, по ходу дела рассказывая нам услышанное в ванно-курительном сортире, натягивает черную кружевную сорочку на бретельках, которые врезаются в ее упитанные, с хорошими жировыми отложениями, плечи, накидывает черное кимоно. Садится к столу, съедает несколько конфет. Сообщает, что без чая конфеты не в радость, и идет к сестрам за кипятком, спрашивая попутно, нет ли у меня кофе.
У меня есть кофе… Галина тормозит, сыплет в кружку кофе и отправляется в сестринскую. Получив кипяток, заруливает в палату за сигаретами и, прихватив в качестве слушателя проходящую мимо по коридору женщину из неизвестной палаты, снова отправляется на перекур. Возвращается, ложится в постель.
Через полчаса в палате храп. Как будто работает отбойный молоток. Духота.
Я лежу с закрытыми глазами, не выдерживаю, иду снова покурить, хотя курить уже невмоготу… Стою перед окном. Оно потемнело, оно не показывает мне мир, только манит чернотой стекла. Окну не спится, это видно… Как заснешь, когда вокруг толпятся наркоши с кружками чифиря по-кащенски и мелют, мелют языками. Окно радо мне, оно снова закрывает меня от людей вокруг, даря мне общение с темнотой за стеклом. Мы смотрим друг на друга и не представляем, как заснем, хотя спать обоим хочется давно.
Сестра наблюдает, как я шастаю по коридору. Я знаю, что это мне в минус. Возвращаюсь в палату. Лежу, думая, что за храп, куда менее надрывный, я двадцать пять лет тыкала родного мужа пальцем под ребра.
Касторка, шмон и булка с маком
После ночи под аккомпанемент отбойного молотка палата встала с трудом. Все разбитые, никто не заправляет коек, не хватается за ведро мыть линолеумный пол. Трое продолжают лежать под одеялами, несмотря на окрики о подъеме, еще двое отправились куда-то, не застелив постели. Ох, не к добру это…
Убираю постель, беру пластиковый пакетик с зубной щеткой, пастой, мылом и кремами и отправляюсь на долгую помывку в нашу душевую без дверей. Впервые мне хочется встать под струи воды, отмокнуть, отогреться, проснуться… Сколько дней я не мылась, дней пять? А почему, собственно? Да нет, чушь какая-то, я же мылась недавно. Точно помню, как отмывала поддон, на нем было… Бр-р-р-р. Странно. Еще странно, что я это забыла не просто так, а потому, что мыться не хотелось. Господи, что с моей головой? Что с ней? Я скоро тут с ума сойду!
Стою под душем, отмокаю, ощущаю, что это одно из немногих реальных удовольствий тут – стоять под теплыми струями воды, чувствуя, как отлетают от тебя запахи коридора, «сортирного салона», как пропадает ощущение липкой бельевой пыли на коже. Вообще-то, когда человека преследуют запахи, это тоже признак психического нездоровья. Бр-р-р… Я становлюсь противна сама себе. Мыться надо, а не думы бессмысленные по кругу гонять!
– С легким паром, – подобострастно приветствует меня в коридоре беззубая старушка Елизавета Борисовна. – Помылись?
Ей начхать, помылась я или нет, более того, она даже не ищет общения, она давно сама по себе. Кстати, зубную щетку и пасту для нее мне вчера передали-таки, но Елизавета Борисовна им не обрадовалась, сунула в карман халата, сказав «спасибо». Как мне показалось, с разочарованием: что ей щетка с пастой, лучше б сигарет… Сейчас у нее потребность сказать мне что-то приятное, чтобы потом иметь законное право снова клянчить сигареты.
Приятно ощущение свежевымытых волос. Сажусь на кровать, обстоятельно раскладываю свои постирушки, убираю в тумбочку пасту, кремы… Не хочется торопиться, хочется долго мазать кремом ноги, другим кремом – лицо, третьим – руки… Расчесываю волосы щеткой, стараясь просушить.
Вижу и слышу, как по коридору несется старшая медсестра на высоченных шпильках. Как цапля… Цок-цок-цок, цок-цок-цок. Кричит, проходя мимо двери нашей палаты: «А что у нас происходит? По всему отделению воняет касторкой!» Летит, цокая, дальше.
Палата наконец проснулась, барышни сидят на постелях, занятые кто чем. Постели убраны кое-как, а пол мы так и не помыли, но никто и не хватился. Ангел-Аля читает молитвенник с утра пораньше. Новенькая, Галина, снует взад-вперед то с кружкой, то с сигаретами, то зажав под мышкой телефон. Татьяна Владимировна углубилась в кроссворд – вчера мы смеялись над тем, что она пристрастилась в Кащенко к этой заразе. Все ждут завтрака, потому что надо же чего-то ждать.
Дежурная медсестра влетает в палату:
– Чем у вас воняет? Шестая палата, что тут происходит? По всему отделению запах касторки!
– Надо объясниться, – говорю я шепотом Татьяне Владимировне, – а то шмон устроят…
– А в чем дело? – спрашивает она меня.
Я знаю, в чем дело. Это мой запах касторки. Это крем для тела Jo Malone. Иду к медсестре.
– Вы что, духи пронесли?! – та понимает еще с порога кабинета, что запах идет от меня.
– Нет, это крем…
– Не может быть. Это духи! Несите сюда!
Приношу пластиковую баночку, в которую чин по чину из фирменного контейнера матового стекла с золотыми буковками переложен крем Jo Malone. На баночке прилепленная скотчем записка: «крем д/тела», не придерешься. Сестра недоверчиво открывает баночку, нюхает. Я винюсь: «Не знала, что в палате так остро будет чувствоваться запах, впредь буду мазаться в душевой и поменьше». Сестра разочарованно возвращает пластиковый контейнер, заметив на всякий случай, что от моего запаха у всего отделения уже болит голова. Хотя все же непонятно, откуда такой запах касторки… Может быть, у меня в тумбочке еще что-то запретное есть? Помимо этого «якобы крема»? Ей и хочется хоть как-то меня ущучить, и лень. Что она, сейчас все бросит и пойдет мою тумбочку шмонать? Борьба мотивов, сестра продолжает что-то бубнить.
Из коридора к нам переводят Лару, поступившую позавчера. Вчера весь день, бродя по коридору, я наблюдала, как Лара сидела, поджав под себя ноги, придерживая у ворота байковый халат. Она ничего не ела, ни с кем не разговаривала.
У Лары прелестная короткая стрижка, ровный загар на лице, пухлые, как у мулатки, губы и огромные темные глаза. От нее просто веет невинностью и кротостью. Она домохозяйка, у нее трое детей. Рассказывает, что жизнь проходит между кухней, стиральной машиной и пылесосом. В воскресенье упало давление до восьмидесяти, вызвали «скорую». Сделали укол, грубо, болезненно, врач «скорой» хамила. «Уйди, дура крашеная», – сказала кроткая Лара, когда, по ее словам, докторица второй раз мазнула ее распущенными волосами по лицу.
– Вашу жену надо в больницу, – заявила докторица, звоня куда-то.
– Наверное, – растерянно сказал Ларин муж.
– Я не могу в больницу, трое детей, оставить не на кого, – закричала Лара, но в квартиру уже входили два санитара. Связали, привезли в «Алексеевскую». Они с мужем по дороге еще не понимали, что везут в психушку. В приемной состригли ногти, надели куртку и боты, доставили в наше девятое отделение острых заболеваний. Лара просидела сутки на кровати в коридоре, не в силах говорить, есть или спать. Она могла только придерживать у ворота байковый халат. Сегодня, в шестой, она, наконец, заговорила.
– Это колоссальная индустрия, – вздыхает Татьяна Владимировна. – Тут такие деньги делаются.
Пока не понимаю смысла этой сентенции: при чем тут деньги… Я просто еще не знаю, что неделей позже Ларин муж «выкупит» ее за немалые деньги у нашей стервы-завотделением.
Вечером у нас происходит-таки шмон. Видимо, у старшей медсестры еще с утра, от моего касторочного запаха, руки чесались, но не доходили. Ведь кому-то надо поручить, а некогда.
– Если у кого в тумбочке найду еду, заставлю съесть у меня на глазах в течение получаса, – от дежурной медсестры исходит выразительный запах. В сестринской уже «приняли», пока у больных было телефонное время, а сейчас, в полдесятого, возник кураж нас погонять.
– Вообще-то нам с вами поговорить надо, – внезапно обращаются к медсестре кроткая Лара и «Хармс».
Дело в том, что полчаса назад Лара и Ксения обнаружили наркоманку (прозвище Оля Рваное Ухо, ту самую, у которой ухо висит узорчатой бахромой) на полу в сортире, та курила травку. В курительно-ванно-туалетной комнате все еще чувствуется характерный запах. С касторкой точно не спутать. С моим кремом – тоже. У второй больной – Юльки в костюме от «Шанель» – выпученные глаза и дико блестящие расширенные зрачки. Оля Рваное Ухо в пятницу выписывается.
Услыхав рассказ Лары и «Хармса», сестра делает стойку, как гончая. Интерес к шмону в нашей палате на время утрачен, вместе с двумя санитарками она бросается в четвертую. В коридоре – крики, брань. В четвертой поднимают больных с кроватей, переворачивают матрасы… Травку, конечно, не находят, но находят засунутый за отодранный кусок обоев маленький черный пластиковый контейнер, от которого идет запах марихуаны. У Оли Рваное Ухо в тумбочке находят засохшую булку с маком, полую в середине. Одинаково не представляю, как это может остаться без последствий и что можно, в сущности, с этим сделать? Родственники же, даже не друзья-наркоманы, а именно родственники сами проносят наркотики!
После четвертой палаты медперсонал на автомате переходит в третью и пятую одновременно. Действительно, раз был настрой на шмон, что ж останавливаться на полдороге. После пятой придут снова к нам.
– Лен, вы пока яблоки спрячьте, – учит меня кроткая Лара. – В пакет сложите, а пакет в шкаф на плечики повесьте, сверху прикройте кофтой… Прикройте просто. Никогда не догадаются посмотреть, что под кофтой висит. Я от детей всегда так прячу.
– Ну, – уперев руки в боки, по второму разу приходит медсестра с помощницей. – У вас под матрасами ничего не спрятано?
– Ну что вы, – развожу я руками, – мы же интеллигентные люди.
– Надеюсь, – снисходительная ухмылка. Прошмонав, скорее, для развлечения только шкафы и, действительно, не заметив пакета с тремя яблоками, медсестра, ухмыляясь, снова смотрит именно на меня. Это та самая, что со сладострастной злобой расталкивала меня, отнимая мобильник, а в ответ на просьбу дать валокордина глянула с торжествующим презрением – мол, если не спится, то всем на это совершенно наплевать, заруби на носу. А сейчас она выглядит почти славной. Зауважала меня почему-то, что ли? Не знаю, но она смотрит на меня почти приветливо, будто приглашая к некой игре. Почему-то мне кажется, что ей смешно было утром, когда старшая медсестра с воплями про касторку цокала по коридору каблуками. Она явно ждет, что я оценю ситуацию, это точно. Я уже включилась в игру, хоть пока еще не знаю, в какую именно.
– Эт-та что такое? Что это, я вас спрашиваю? – обращается медсестра ко всей палате, глядя при этом только на меня. В руке – зимний сапог ангела-Али – той разрешают в приемные часы выходить на улицу с родителями, на прогулку Аля надевает длинные, до колена сапоги «Гермес». Аля, почитающая Бога и врачей, тут – образец для подражания, ее всем, всегда и во всем ставят в пример. Медсестра медленно, демонстративно засовывает руку в Алин зимний сапог, и это уже само по себе безумно смешно. Из сапога «Гермес» она так же медленно, с видом фокусника вытаскивает пачку галет и смотрит на меня. Я ржу.
– Клянусь мамой, не мое. Вы не подумайте, это не я Алечке подкинула, это правда не мое. Наверное, кто-то из выписавшихся забыл, – с ходу подыгрываю я медсестре.
– Наверное… Сдайте в столовую, потом чаю попьете, – тоже сдерживая смех, беззлобно рявкает медсестра.
Через час воцаряется идиллия. В сестринской едят торты. Торты, видимо, тоже приносят родственники, не только марихуанку же в булках им таскать. Измотанные адовым огнем трудового дня и размякшие от славно проведенного вечера медсестры дают кипяточку нам с Ксюхой-Хармсом. Мы завариваем кофе прямо в кружках. Идем в ванно-туалетную курилку.
– Как вы тут, однако, устроились. Кофе, сигареты… Прям курорт, – заглядывает к нам минут через пятнадцать медсестра, а в курилку на наш гогот постепенно подтягиваются больные из других палат и, конечно, попрошайки. Я смеюсь от души.
– Вы чё, Лен? – спрашивает «Хармс». Она отвергла предложение перейти на «ты», сказав: «Нет, с такими людьми я на “ты” не могу, я свое место знаю».