Кащенко. Записки не сумасшедшего Котова Елена
– Да так, – отвечаю. В голову пришла фраза из собственного романа: «…в Мерано, как обычно в начале сентября, был полный сходняк. Подкатили две женщины-министра, приехал президент одной маленькой страны….» Курорт, одним словом.
Не свободный, впрочем, от социальной неприязни. На меня в упор смотрит молодая женщина – та самая, что в первый день выпросила у меня первую сигарету и аккуратно вернула на следующее утро. Губы у нее по-прежнему изъедены язвами и покрыты корками. Она реально «переклинена», лицо мрачное, от нее исходят волны злобы на весь мир. В отделении ее называют Леониха, она из самой страшной, второй надзорной палаты.
Ей не дает покоя, что по телефону мне приходится нередко говорить на английском или немецком, а главное – что по утрам я делаю йогу. При встречах в коридоре она уже несколько дней все норовила боднуть меня бедром, произнося загадочное слово «шитцен»… Сейчас она в очередной раз входит в туалетно-ванную курилку, злобно глядя мне в глаза. Я не отвожу глаз, но смотрю сквозь нее. Леониха подходит к окну, толкает меня бедром, усаживается по-тюремному на корточки спиной к батарее и начинает задираться.
– Ты унитазы в общественных сортирах мыла когда-нибудь?
– Мыла, представь себе, – отвечаю, вспоминая нашу студенческую «картошку».
– Давно небось?
– Ох, давно.
– Вот то-то. Это тебе не на коврике кувыркаться. Чё выделываешься? Может, тебе опять сортиры помыть надо?
Я отворачиваюсь к окну. «Хармс» рявкает на Леониху, та матерится в ответ. Уходит… Через пару минут возвращается. Пересекает «ванно-курительный салон» маршевым шагом, глядя на меня в упор, подходит ко мне вплотную, задирает халат и стягивает черные трусы до колен, выставив мне под нос свое хозяйство. Я затягиваюсь, отхлебываю кофе, хотя меня уже мутит. «Переклиненная» бросает трусы в раковину, с минуту мочит их в воде, потом поворачивается ко мне спиной, снова задирает халат, отклячив голый зад, и натягивает на него мокрые трусы. «Поняла?» – бросает мне.
– Сигаретку дать? – спрашиваю я.
– Пошла ты нах…
– Лен, не обращайте внимания, – произносит «Хармс», хотя я и не обращаю. Но «Хармсу» так хочется меня защитить. Ей кажется, что меня, человека совсем, по ее понятиям, из другого мира, все происходящее крайне травмирует. Милая Ксюха!
Мы с «Хармсом» возвращаемся в палату. Сегодня у нас не отбойный молоток-компрессор, сегодня в репертуаре храп а-ля клизма. «Пс-с-сы-ы-ы-ы – пр-прл-прл-кюсс-с-сь».
– Это невыносимо, – шепчет кроткая Лара. Последнее, что я слышу перед погружением в сон. Пс-с-сы-ы-ы-ы – пр-прл-прл-кюсс-с-сь… Это невыносимо.
«Бабушка, дай Леночке пончик!»
Утром ведут на энцефалограмму. Выхожу из корпуса и поражаюсь: оказывается, пришла-таки весна. Мокрая, теплая, милая весенняя хмарь, влажный воздух – чистый и какой-то не московский. Снег сморщился в маленькие угольки от осевшего мазута, а из-под него пробивается еле слышный запах земли… Иду медленно. Несмотря на окрики, стараюсь продлить удовольствие. Курорт так курорт. Почему мне нельзя гулять, как другим, – этим вопросом я не задаюсь, но, только выйдя на улицу, понимаю, как скукожились за полторы недели легкие, как пересохла кожа на лице… Привыкла к духоте, к пыли и запахам отделения.
Ведет нас, как обычно, медсестра. Опять та самая, которая настучала, что я якобы фотографирую на «Блэкберри». Снова поучает группу бредущих рядом:
– Нельзя говорить, что они психи, это большой грех. Это больные люди, и кто заболеет, знать никому не дано. Это и с вами может произойти, и со мной… С любым может произойти, ох… С любым, девочки. Их жалеть надо.
«Одна и та же мысль, и даже теми же словами. Снова и снова. Натуральный Иудушка Головлев, могла бы сразу догадаться» – жаль, что способность адекватно оценивать обстоятельства и людей восстанавливается только на второй неделе. Случись это раньше, может, и мой телефон был бы при мне. Хотя вряд ли: меню провокаций в отделении слишком обширно. Кроме дежурных блюд нередки и креативные новинки. Все это, как сказано, часть методики обследования.
Теперь я вижу ясно эту бабу, ее дурацкие ярко-красные брюки и кирпичного цвета куртку, толстый слой макияжа на состарившемся до срока лице… Она вся полна ханжеского праха, который год за годом, слой за слоем покрывал ее чувства, разум, душу. Наверняка отравил печень, почки, поэтому у нее желто-серый цвет лица. Сидя с нами на лавочке, она не умолкает ни на секунду. Обсуждает с «зеленой Шанелью», как болят почки, как у ее мужа болела поясница и как вовремя врачи обнаружили межпозвоночные грыжи… Она ведь водит группы больных каждый день, каждый! Больные меняются, ее с ними ничего не связывает, но она говорит, рассказывает о себе, о своих болезнях. Поучает их, как жить, как относиться к окружающей реальности, делится с ними. Чем делится? Загадка.
Идем назад, в наш пятый корпус. Идем не первый раз, но только сегодня я рассматриваю здание. Мы приближаемся к нему по дорожке, а оно стоит такое приземистое, всего четыре этажа, и жутко длинное. Самое унылое из всех зданий больницы. Вижу огромное зарешеченное окно, это, стало быть, наша курительно-туалетная ванная. Это мое окно! Окно смотрит на меня темным, теплым взглядом, кажется, чуть укоризненно, но видно, что ему сегодня хорошо. Оно не выворачивается наизнанку, не рвется из себя, как давеча, оно созерцает мир, мурлыча что-то себе под нос… Что-то совсем не слышное, заглушенное рокотом кондиционера, облепленного лохмотьями пыли. Но с улицы-то ясно слышно, как оно бормочет. А может, у него всегда такой теплый взгляд, когда оно смотрит на улицу? Может, его наизнанку выворачивает только, когда оно туда, внутрь, смотрит?
Куда и как выворачивается окно, вопрос совершенно досужий, потому что надо срочно снять боты и эту мерзкую куртку и немедленно узнать, отчего это из нашей шестой палаты несется такой визг. Вхожу, действительно визг. Татьяна Владимировна приподняла матрас, а там – гнездо тараканов: отложенные яички, копошащиеся насекомые, десятка два, не меньше.
Почему-то тараканы оставляют меня равнодушной. Я не очень понимаю, почему от вида тараканов надо визжать, омерзительно, конечно, но визжать-то с чего? Кто из нас тараканов не видал? Наверное, надо просто использовать законный повод громко выразить свои эмоции, ведь столько их накопилось в этой юдоли скорби. А тараканы – законный повод. Опять же занятие хоть какое-то.
Палата занята тараканами, а я – розыском своего пропавшего махровенького полотенца невеликого размера. Мое, отдайте! Убеждена, что сперли, хотя барышни в палате говорят, чтобы лучше искала. Что искать полотенце, это же не сим-карта? Я и так уже все перевернула!
– У меня полотенце, похоже, сперли, – говорю я санитарке, мимоходом сталкиваясь с ней в коридоре. Сегодня дежурит та, славная, Лидия Васильевна по прозвищу Бегемотик.
– Это, что ль? У Леонихи под подушкой вчера нашла.
Вечером узнаю, что «переклиненную» Леониху отправили с концами в интернат, в Белые Столбы. Это навечно, из Белых Столбов не возвращаются. Муж отказался забирать ее домой. Что тут скажешь…
Это, конечно, нелегко – жить с Леонихой. Бесспорно. Пытаюсь представить себе, какой у нее муж, и не могу. Леониха! Мне теперь стыдно, что я даже не знала ее имени, или все же знала? Таня, кажется. Сложно сказать, сколько лет ей было, но не много, до сорока точно. А может, и до тридцати. Леониха, то есть Таня, была не только безумна, но и некрасива. И дело не в потрескавшихся, изъеденных губах, покрытых язвами и корками, она просто некрасива. И вряд ли когда-то была красива, даже еще когда не спилась. Но они с мужем, наверное, любили друг друга, по крайней мере какое-то время, или чувствовали что-то, что считали любовью. Представить это трудно, и я воображаю совсем другой расклад.
Муж – преуспевающий, интеллектуальный дядька, жена – некогда красавица, а алкоголичкой стала лишь годам, скажем, к пятидесяти. Он все понимает, у него есть перед ней чувство долга, которого у реального мужа Леонихи нет и быть не может, конечно. Не только потому, что он отдал ее в Белые Столбы. Ясно же, что все испоганилось и стало невыносимым гораздо раньше. А этот воображаемый мужик по-своему любит жену, а та безумна, и лучше не будет, будет только хуже. Его жизнь заполнена безысходностью, вполне понятной. И тут… Я принимаюсь придумывать, что тут может произойти, чем может смениться безысходность, беспросветность жизни воображаемого мужа и что случится потом.
С утра – снова прогулка, теперь к гинекологу. Накануне была совсем весна, влажная и полная запахов, а сегодня подморозило. Бредущая в голове группы «зеленая Шанель» тут же закуривает, и хотя я иду метров на десять позади ее, запах сигареты впервые в жизни раздражает, портит удовольствие от свежего воздуха.
После обеда продолжаются дебаты, морить ли в палате тараканов и если да, то как именно. Поговорив и сказав «морить обязательно», медсестра исчезает.
Начинается обход – с «удвоенной силой», с предварительным шмоном и приказом всем стоять и заправить постели. В отделение пришел то ли главврач, то ли его первый зам.
Сижу на кровати поверх одеяла, на коленях ноутбук. Прямо передо мной – стеклянная дверь, за которой нервно бегает завотделением. Туда-сюда, туда-сюда… Бежит сначала одна направо, потом на пару со старшей медсестрой налево, потом снова одна… Полы ее халата развеваются. Наконец – теперь уже чинно, не спеша, – она идет бок о бок с высоким шкафообразным мужчиной. Тот останавливается перед нашей дверью, произносит: «Палата номер шесть, забавно…»
Открывает дверь, оглядывает десять совершенно вменяемых женщин. Разве что половина в депрессии. Так у нас половина общества в депрессии. Взгляд мужчины задерживается на белых брюках-капри Татьяны Владимировны, потом на моем ноуте… «Забавно», – повторяет он. Вместе с завотделением он идет дальше по коридору, видимо, поглазеть на надзорные палаты. Девчонки из нашей, шестой, принимаются судить да рядить, какую ряху отъел себе то-ли-главный-то-ли-зам, зачем приходил, почему пялился, как будто в первый раз увидел это отделение… О чем только не начнешь судачить от скуки. Я снова утыкаюсь в ноут – кажется, пошл, кажется, нащупываю, чт могло бы прийти на смену безысходности жизни героя моего рассказа с женой-алкоголичкой и ее изуродованной психикой. В его жизни должна возникнуть какая-то полоска света. Или то, что он примет за свет…
«Обход» закончился, в отделении все стихло, обитатели снова выползают из палат. Начинается предвечернее гулянье по бродвею – нашему коридору длиной метров семьдесят. Мне тоже пора размяться.
Ко мне подходит гаишница, Тамара Петровна. Та, у которой свекровь с бородой… «Разреши, я тебя угощу», – Тамара Петровна протягивает мне мандарин.
– Ой, спасибо вам, но у меня столько фруктов!
– Нет, возьми. Спасибо тебе за поддержку, – я не понимаю, за какую. – Возьми, возьми, не отказывай мне. Какие у тебя зубки красивые… А глаза! Такие большие, и в них печали много. Ты держись…
Гаишница говорит уже совсем внятно и даже забыла, что еще неделю назад пила с моим покойным папой водку у нас на кухне.
– Да я что… Я выдержу, я сильная. Это вы держитесь, – отвечаю я гаишнице, а та обнимает меня и целует в обе щеки. Сопливо, а тут кажется трогательным. Это что? Тюремный синдром?
– Тамара Петровна, – я срочно меняю тему и градус, – а как свекровь-то? Не приходила больше? Бороду-то она сбрила или что?
– Приходили, приходили в субботу. И муж, и свекровь, – моя реплика гаишницу не задевает, она смеется. Говорю же – адекватная тетка, с хорошим чувством юмора. – Приходили. Оба пьяные в стельку. Их пускать не хотели, но потом пустили. В субботу были, нанесли мне всего. Ты возьми мандаринчик-то, возьми, скушай…
Вечером – часы посещения. Я застолбила два стула в уголке, сижу, стерегу, поджидаю адвоката. Не того, который сознательно довел до исступления нашу завотделением и который меня предал, как выясняется, уже с полгода назад, а второго, нормального, точнее – просто замечательного. Нам надо поговорить, а главное – посмотреть бумаги… Адвокат запаздывает.
Зал посещений постепенно заполняется людьми. Беззубую восемнадцатилетнюю девчонку-дауна пришла навестить бабушка. Обе приземистые, тучные, страшно похожие друг на друга. Еле поместились в кресла, и тут же обе принялись есть. Бабушка все достает из сумки провизию, раскладывает на стуле.
– Бабушка, а Леночке? Дай Леночке пончик, – полувнятно произносит девушка, кивая на меня. Вообще-то мы с ней ни разу не общались, девушка конкретно асоциальна и практически не в силах выражать свои мысли… Да их и нет, похоже. Почему ей вдруг захотелось дать мне пончик?
– Леночка, возьми пончик, – просит бабушка, я отказываюсь, она настаивает: не стесняйся, мол… А у меня язык не поворачивается сказать, что не ем я пончики.
Бабушка с внучкой – одно лицо, одинаковые животы, ноги. Сидят одинаково. Бабушка бубнит что-то о вреде курения, внучка кивает, соглашается: «Да, бабушка, да, я знаю… курить вредно, я брошу…» У девушки двойной подбородок и отвислая нижняя губа, зубы отсутствуют совсем. Она курит в курительно-туалетной ванной постоянно, докуривает чинарики, даже выковыривает бычки из мисок, стоящих вместо пепельниц. Вообще-то я о ней уже рассказывала. Зовут ее Анечка. Да, именно так ее и зовут. Гонят, потому что она приставала, шугают за попрошайничество сигарет, но при этом – «Анечка»…
– Да, бабушка, курить вредно, я брошу… Когда выйду, – шамкает Анечка беззубым ртом, а бабушка все зудит и зудит. Но видно, что ни той ни другой это не мешает, они радуются обществу друг друга, они обе с аппетитом едят. Я вспоминаю, что неделю назад бабушка в неприемный день приходила постоять под окном нашей курительно-туалетного зарешеченного салона. Ей так тоскливо без внучки. А та кричала: «Бабушка, бабушка милая» – и плакала, рыдала в голос, дергала решетки окна, а девчонки ее утешали. Пронзительная мысль: умрет бабушка, умрет и девчонка. Кроме бабушки, она никому не нужна. Родители тут, ясное дело, близко не стояли… Растила ее бабушка. Уж как вырастила.
Вечером – еще один персонаж, которого я раньше не замечала, – тишайшая старушка Раиса Павловна. Хотя, может, она и не старушка вовсе, тут все выглядят старушками… Попросив и получив от меня пару сигарет, она тоже повторяет, чтобы я «держалась», заверяя, что уж у меня-то «все будет хорошо».
У меня точно будет все хорошо. Подумаешь, психушка! Выйду скоро, уже почти полсрока прошло. Выйду, мне вскорости обвинительное заключение предъявят… Мы с адвокатом – с тем, который приходил сегодня, – к этому готовимся, работаем. У меня все хорошо, просто не надо ничего ни с кем обсуждать, даже когда хочется. Обсуждают тут просто от безделья в замкнутом пространстве, от дефицита нормальных эмоций. Так медсестра, полная ханжеского праха, каждое утро чешет языком с больными, совершенно чужими ей людьми. Мне ничего не нужно рассказывать о себе, зачем? Тут никто никому не интересен, симпатии и привязанности чисто ситуационные. К тому же нельзя забывать о своей предельной уязвимости, пока я во власти этих стерв, этого ханжеского праха.
Видимо, чтобы я еще лучше помнила об уязвимости, вечером выкрикивают мою фамилию.
– У тебя таблетки! Сколько можно звать?
– Нет у меня таблеток…
– Теперь есть. Сегодня назначили.
– Я не буду принимать. Пусть мне врач покажет назначение, объяснит, что за таблетки.
– Что ждать? Вон, смотри, в журнале записано!
Я сбавляю тон:
– Давайте все же подождем до завтра, я сама у врача спрошу. За ночь ничего не изменится.
– Ну давай так… – миролюбиво соглашается медсестра, а я не понимаю, что стояло за этой мизансценой.
В чем дело, какие таблетки? Это уловка, чтобы задержать меня подольше? Просто провокация, чтобы посмотреть на реакцию? Не понимаю… Решила не ходить к врачу и ничего не выяснять. Посмотрим, как дальше будет развиваться драматургия, гы-гы! Уже не нервничаю. Глупость какая, нервничать по такому поводу!
Над гнездом кукушки
На рассвете слышались крики, жуткие… В жизни не слышала таких криков, не знала, что можно орать таким в буквальном смысле слова дурным голосом: «Мама, спаси меня! Мама, мне страшно! Я все скажу… Суки, блеа-а-ть! Руки уберите… Спасите!» Жуть. Накануне очередная новенькая была вроде более-менее адекватна, а ночью вздернулась, стала рваться из рук сестер, орать… Ее скрутили, привязали к кровати двумя крепкими полосками тряпок, что-то вкололи, она затихла.
Утром ее развязали со словами: «Иди умойся». Толстая, с мрачным выражением лица молодая женщина поднимается с банкеток, одергивает байковый халат, едва прикрывающий толстые, цвета непропеченного теста ляжки.
Я не думаю о не, я моюсь сейчас в душе, сделав йогу. Тру ноги и с особой тщательностью – пластиковые тапки, мерещится, что они уже воняют, какая-то навязчивая идея, что ли? Слышу удары в стену в соседнем, курительно-раковинном отсеке. Удары сотрясают стену, как будто в нее колотят кувалдой. Неужели сантехников прислали с утра пораньше, а зачем? Вроде на рассвете с раковинами все было в порядке…
Заглядываю в курительно-умывательный отсек: толстая мрачная девица с немереной силой расшатывает кронштейны раковины, пихая раковину в стену изо всех сил. Удар, еще один… Раковина слетает с кронштейнов, разбивается вдребезги о пол. Снова влетают санитарки, снова девчонку волокут на банкетки, вяжут, вкалывают что-то, она снова орет: «Суки… Я все скажу!» И тут же затихает. Я уже ко многому привыкла, но от зрелища вот этого мгновенного забвения через несколько секунд после укола меня по-прежнему кидает в озноб. Это сколько ж отравы в человека надо всадить, чтобы он так мгновенно откинулся?
– Шиза, – вздыхает «Хармс». – Если нормальные дозы будут колоть, дней через пять заглушат… Если повышенные, то дня два, и все. Притихнет и замолчит.
«Пролетая над гнездом кукушки»… Почему тот тоже разбил в сумасшедшем доме именно раковину?
Снова дебаты о порядке действий по избавлению от тараканов, и снова ничего не происходит. Морить их, видимо, никто не собирается. А как их морить? Десять коек впритык, мы же тут все за компанию с тараканами отравимся. Я беру ноут – теперь мне его, как правило, отдают уже бесконфликтно, отправляюсь на койку сочинять. Вокруг тишина, все спят или дремлют. Ночь была тяжкая – храп грохотал, как отбойный молоток, точнее теперь уже два: у нас в палате еще одна новенькая, подруга Галины, попавшая сюда дня три назад в состоянии явного отравления коньяком. Уже на следующий день она в нашей, «элитной», шестой палате. Подруга Галины тут тоже «своя», для нее законы тоже особо не писаны. Так, для острастки.
– Что же ты, голуба! Тебя в феврале только из запоя вывели, а ты снова тут очутилась, – ставя ей капельницу, ласково приговаривает медсестра.
Подруге на вид лет семьдесят, но Ксюха-«Хармс» уже выведала, что пятьдесят три. Отекшая, с багровым лицом, под глазами мешки. О, кстати! Точно так же должна выглядеть жена-алкоголичка героя моего рассказа «Полоска света». Образ законченный и бесспорный.
После капельницы эта подруга тут же усаживается пить кофе на пару с Галиной. Дичь полная, конечно, кофе после капельницы, но сегодня, на третий день ее соседства, никто в палате уже не обращает внимания ни на нее, ни на саму Галину, ни на абсурдное их времяпрепровождение тут. Надоело. Более того, это чревато – обе предельно говорливы. Рассказ Галины о своих родах и приключениях в роддоме лет двадцать назад длился накануне с полчаса с изобилием подробностей… Стандартных, плоских и неинтересных.
Палата номер шесть оживляется, лишь когда эта парочка куда-нибудь выходит. Но не сегодня. Сегодня ни у кого нет сил, у всех трещит голова, ночной дуэт парочки достал всех. После завтрака палата погружается в дремоту. Интересно, это правда от бессонной ночи или мы потихоньку дуреем от безделья?
Вечером на место вызволенной мужем кроткой Лары к нам из «надзорки» переселяют полную даму. Мой единственный контакт с ней состоялся дня три назад, когда под душем я сказала: «Доброе утро, как у вас дела?» – на что получила ответ: «Не люблю этого вопроса, банально».
В палате номер шесть немедленно выяснилось, что дама – по ее собственному признанию – крайне общительна, а также молода душой, поэтому звать ее надо без отчества. Образованна, особенно в отношении творчества Хемингуэя и теологических интерпретаций православия, которые уже через час она озвучивает на всю палату, перемежая их рассказом о том, что у нее в доме никогда не было тараканов, поэтому, как их морить, она не знает, зато знает точно, что в появлении тут тараканов виноваты мы сами. Нельзя же прятать еду по тумбочкам! Что ж удивительного, что набежали эти твари! Эту нехитрую сентенцию дама выводит на разные лады. Может, у нее заклинания такие?
Сентенции новой дамы о тараканах остаются без встречных реплик, зато теологические интерпретации тут же подхватывает ночной дуэт. Дебаты идут весь вечер, но еще никому не ведомо, сколь много общего у новой дамы, Галины и ее коньячной подруги. Узнаем мы об этом лишь ночью, когда новая дама превращает храп прежнего дуэта уже в трио! Трели и регистры обретают немыслимое разнообразие, басы рокочут мощно, выразительно и ритмично – почти ламбада.
Утром теологические рассуждения трио будят палату в пять утра, при этом во всех трех тумбочках мерзко и громко шуршат целлофановые мешочки: какой же диспут на голодный желудок! Дама вытаскивает из тумбочки и предлагает участникам дебатов копченую колбасу, видимо, смирившись с неизбежностью свидания с тараканами.
Со смутной досадой, что не сделала йогу накануне, я выполняю свои экзерсисы, кувыркаясь на коврике в полутемной палате. Лампочка, горевшая всю ночь, еще не потушена, предрассветный сумрак сочится по капле из окон. Иду в ванную к открытию в семь часов на длинную и обстоятельную помывку. Еще постирушки надо сделать, намазаться Jo Malone в ванной, чтобы палата не пропахла касторкой. Замечаю между пальцами ног первую трещину. Это от бельевой пыли и сухости от батарей, которые шпарят на полную мощность. На животе кожа сильно шелушится. Правильно говорит Галка, подружка-косметолог: «Мыться вредно, лучше чесаться».
Медперсонал, похоже, ко мне привыкает. Им становится со мной скучно, не чувствуют они во мне агрессивной одержимости борьбы за права человека. Тогда что ж и лютовать вхолостую. Получаю ноутбук без боя, даже до завтрака, о чем раньше и заикнуться было нельзя. В придачу получаю кипяток без окриков и посылов. Завариваю кофе, беру сигаретку. Действительно, чем не курорт?
Иду в курилку, на полу замечаю… небольшую, изначально, возможно, аккуратную, но уже слегка растасканную тапками шаркающих больных кучку… Да-да. Посередине коридора. Кто-то не донес…
В курилке две барышни моют в раковине головы. Как они умудряются делать это одновременно, я понять не в силах. «Хармс» рявкает: «В душевую хоть бы прошли». А я глотаю неуместную реплику: «Хорошо, что хоть не в унитазе». Но барышням в раковине, видать, удобнее, у каждого плута свой расчет. Мы с «Хармсом» еще по сигарете не успели выкурить, а они уже справились с помывкой. Стоят перед мутноватым зеркальцем, висящим на стене, обвязав головы полотенцами, приступают к долгой процедуре нанесения подробного макияжа. Все по протоколу: бирюзовые тени, черные стрелки, толстые слои пудры, ярко-малиновая помада.
– …причем цвета всегда неизменные, – до меня доносится глуховатый шепот моего окна, – именно бирюзовый и именно малиновый. Только так и никак иначе.
– А почему? – неслышно спрашиваю я окно, но оно, кажется, уже замолкло или… нет? «Психоделические цвета…» Это я подумала или мне все же окно шепнуло?
– …в шелковой блузке, да еще с макияжем, – вновь шепчет мне окно, и я явственно вижу, как оно показывает мне женщину с миловидными лицом, длинными, пережженными перекисью волосами, обвислым животом и совершенно без зубов, – …ей тридцать девять лет, сыну двадцать один, он не работает, не учится. Недавно из армии пришел. Муж в тюрьме. Она же мечтает о втором ребенке…
– Откуда ты знаешь? – хочу я спросить, но это глупый вопрос. Окно видит и знает все. – Зачем ей второй ребенок, если она на первого не может найти управу, если муж в тюрьме, если нет сил, денег или желания вставить зубы?
– …странный вопрос. Им кажется… они так видят… с мужем. Тот выйдет из тюрьмы, они начнут новую жизнь, им нужна новая точка отсчета. Это ребенок. Он родится, и все начнется с нуля, все будет хорошо.
– …это же иллюзия, – шепчу я про себя.
– …кто это знает? Ты? Конечно, иллюзия, я такое видело много раз. Но они все так.
– Что «так»? Родить ребенка, чтобы получить атрибут новой жизни? А потом как они будут его растить? Он вырастет такой же, как первый, и ничего другого они не создадут.
– …умная больно… это ты так видишь… а как будет… Они не думают о том, как это будет. Они думают… ребенок… ребенок… новая жизнь.
Окну виднее. Это иное измерение, иная, не моя реальность. Окно столько перевидало, что отражает реальности других людей, иные, не мои. Мне не дано их познать…
Садятся батарейки компа, в палате розеток нет, в столовой подзаряжать? То ли запрещено, то ли нет – указания меняются ежедневно. Этого я не понимаю, хоть и живу тут уже две недели. Но и выхода нет, я ставлю ноут на подзарядку, готовая в любой момент услышать окрик. Хотя уже время обеда, наш стол приглядит за ноутом, а медперсонал будет занят раздачей тарелок.
После обеда села прямо в столовой возле розетки, открыла ноут и стала работать, не отключая зарядку. Тут же крик: «Ко-о-това-а-а!» Вздрагиваю, но оказывается, ноут тут ни при чем: началось время посещений, ко мне кто-то пришел.
Кто – мне узнать не дано. Ко мне не пускают, только принимают передачи. Снова сажусь за ноут, снова крик: «Ко-о-това-а-а!» Я снова вздрагиваю, а это пришел мой дорогой адвокат. Как обычно, с изрядным опозданием, поэтому в зале свиданий уже не протолкнуться. Приношу стулья из столовой, мы садимся лицом к пианино. «Мы будем общаться с вами и вашим адвокатом исключительно в рамках закона», – вспоминаю я слова завотделением. По закону положено свидание наедине – адвокатская тайна. В прошлый раз я сидела на ручке кресла, шепча адвокату что-то глубоко интимное, сейчас мы вдвоем уткнулись лицом в пианино. Вовсе не потому, что нас кто-то может подслушать, какое там – за спиной такой гвалт, плач, перебранки, кто-то делит продукты, кто-то веселит больных анекдотами. Живая жизнь, короче, это только нам этот гвалт мешает, но тут, конечно, наши проблемы.
Адвокат, обращаясь к медсестре, говорит, что после позиционных боев в предбаннике и шмона – адвоката тоже шмонали! – у него нехорошо с сердцем. Просит валокордина. Медсестра – бедная, мне ее жаль, она же только исполнитель! – прибегает с пузырьком, но теперь адвокат просит нитроглицерин. У медсестры трясутся руки…
Адвокат уходит, а у медсестры новая беда – явилась еще одна посетительница к Котовой. И тоже, несомненно, доказывала, что у Котовой нет никого из родни в Москве, муж и сын в Америке, а что «близкие родственники» – это понятие растяжимое и ее необходимо пропустить. Конечно, ее все равно не пропустили, мне жаль лишь медсестру, на ее месте я бы уже возненавидела эту Котову… Но медсестра беззлобно приносит мне огромный пакет со вкусностями: «Школьная подруга тебе просила передать, забирай быстро». В пакете судок с куском паровой рыбы, кефир, творог, фрукты, сыры, помидоры, свежие бездрожжевые булочки и круассаны. Отдаю кисломолочку и помидоры соседям, а сыр и круассаны несу медсестре. «Разрешите по-братски поделиться». Дары принимаются с благодарностью.
Время ужина, а мне стыдно идти в столовку. Все эти брошенные старухи, что чистят зубы истертыми зубными щетками, реально больные девчонки, которые моют головы в раковинах. Им родственники передают кошмарную копченую колбасу и жуткое количество дешевых конфет и приторных вафель, отчего их ляжки превращаются в толстое непропеченное тесто. А у нас с Татьяной Владимировной, Алей и Ксюхой-«Хармсом» снова ресторанный обед. Убирая судки и кулечки в холодильник, нахожу на дне пакета крохотную записку: «Леночка, я тебя люблю. Мы тебя ждем. Наида». Наида – это и есть школьная подруга.
После ужина наблюдаю, как перловку и подливку, именуемую «азу» – или все же «рагу»? – санитарки носят ведрами в наш какательно-курительный салон и выливают в унитаз. Шарах ведро перловки в унитаз, чтоб не париться, на помойку во двор не нести… Еще утром раздавались негодующие вопли, что «больные срут куда попало» и что унитаз вот-вот засорится. Шарах ведро перловки… Шарах…
Понятно, что унитаз тут же и засорился. А сегодня суббота, вечер. А утром раковину разнесли.
– Еще вчера у нас на семьдесят человек было два унитаза и три раковины. А сегодня осталось две раковины и один унитаз, – шепчу я, смеясь, окну.
– Смотри на жизнь философски, – отвечает окно.
Я так и смотрю… Я смотрю на все через это окно, которое постоянно меняет угол зрения, так часто выворачиваясь то наизнанку, то обратно. Явления, понятия превращаются в свою противоположность… Относиться к этому можно только философски.
– Кстати, ты не надумало мне рассказать, почему я тут очутилась? – вдруг спрашиваю я окно.
– Ты же сама все так хорошо объяснила, – окно морщится от пыли, покрывается лукавыми морщинками.
– Да… Но… Я знаю, что чего-то не додумала. Я помню, ты мне само подсказывало.
– Додумай… Если хочешь. Впрочем, это не очень важно, ты все повторяешь: «Я никогда не давала им оснований считать, что хочу закосить под психа». Отсюда и необъяснимость: зачем они тебя сюда засунули? Это, однако, лишь видимость.
– Засунули для видимости? Или это лишь видимое объяснение?
– Эх, не клеится у нас разговор… Может, у тебя с головой не все в порядке сегодня?
Я думаю, прислонившись плечом к окну, думаю… За окном ночь, ничего не видно, но я вглядываюсь. А за спиной – жизнь, реальный мир, обитатели… Иду по коридору, на входе в палату меня догоняет Ксюха, которая только что не отталкивает меня плечом:
– Ирку обратно привезли! – кричит она на всю палату.
Наш милый, все-про-всех-раньше-всех-знающий «Хармс»!
– Какую Ирку? – вскидывается палата.
– Да нашу Ирку, которая на той кровати в углу лежала, – «Хармс» показывает на окно.
– Да ты что? Ее же только на той неделе выписали!
– На той выписали, а вчера опять загремела. Она конкретно в переклине, говорит: «В гости пошли, а туда менты нагрянули, повязали и сюда, в дурку».
– Что-то когда я хожу в гости, к нам менты не приезжают, – бросает с соседней кровати Татьяна Владимировна.
– Трындец!.. И я про то! Ты мать, тля… у тебя двое детей! Помните, как она по детям убивалась, рыдала, что они без нее погибают? А выпустили, так опять наширялась, напилась и через неделю снова в дурке. Какая она мать, мля?! Лежит, никого не узнает, лицо серое… Ей та-ак засадили… Лишь бы передоза не было… Сейчас как давление падать начнет… Вот дура! Это же надо, неделю не продержалась!
– Это какая Ирка? – я включаюсь в разговор. – Из нашей палаты? Ну да! Она выписалась, когда я всего три дня тут пролежала и еще ничего не соображала. Она же была совершенно разумной, когда выписывалась!
– Вот я и говорю… – не унимается «Хармс». – Тебя, на хрен… вылечили, на ноги поставили. Имей башку хоть в периоды просветления. Задумайся, что ты ма-а-ать! Подумай о детях! Это как надо нажраться? Все же она колется, думаю… Но это ж не день и два! Это она ж как вышла, так и понеслось. Во хрень какая!
За ужином Ирка падает в обморок. Оля из нашей палаты, та самая Гаврилова Оэм, замечательная женщина, опекавшая Ирку во время ее первого пришествия в девятое отделение, бросается к ней, садится на пол, кладет ее голову себе на колени, гладит по волосам, что-то шепчет.
– Не трогайте ее! – орет «Хармс». – Вызовите «скорую»! Она вся посинела. Помрет же… Посинела… и губы фиолетовые.
Приходит дежурный врач и, едва взглянув на Иру, бросает: «Кордиамин, кофеин…» Мы с Татьяной Владимировной переглядываемся: девчонки перепугались, а для врачей это рядовой случай. Сестра, санитарка и Оля втроем ведут Ирку в палату.
Поздно вечером, часов в десять, не раньше, дежурный врач – в этот день дежурила именно мой «наблюдающий» врач – зовет меня «пообщаться». Выхожу от нее в одиннадцать. Все неопределенно. По крайней мере, докторица именно так представила мне картину. Я не понимаю, чего тут темнить, это же психиатрическая экспертиза, не болезнь, она без полутонов диагноза: либо я вменяема, либо нет! Не разобрались за две недели, что ли?
В курилке, слава богу, только «Хармс» и Оля, уже почти родные люди, с которыми можно разговаривать. Они подвигаются, я сажусь на краешек двух составленных стульев.
– Ну чё? – спрашивает «Хармс».
Пересказываю разговор с докторицей.
– Ну, мля… – «Хармс» затягивается сигаретой, – нервы на кулак мотают. Мне тоже… И ведь все побольнее хотят. Меня когда… о детях… у меня крышу сразу сносит.
На часах полночь. Так поздно я тут еще никогда не ложилась. «Надо спать, – шепчет мне окно, – надо». Я вижу, что оно опять вывернулось наизнанку. Или это не оно, а я? «Гнать, надо гнать от себя мысли, – втолковывает мне окно, – то курорт, то отчаяние… Курорт не курорт, а все же отдых. Неуязвимость… Не выдернут на допрос, не придут с обыском… Ты тут под защитой». Точно, окно сегодня наизнанку… Я в психушке, в больнице Кащенко, и тут я чувствую себя под защитой?! От реальности? Да, она вывернута наизнанку, а я смотрю на нее через окно. А что, по мою сторону окна – защита?! Моя защита – это мои адвокаты, мой разум.
Я, похоже, начинаю тут приживаться, это страшно. Я в гнезде кукушки, я становлюсь одним из птенцов, мне страшно выпасть из гнезда. Я уже отвыкла ходить на допросы, и думать о них страшно.
Наутро за окном день тяжкий и тоскливый. Это видно сразу, невооруженным глазом. Мне ничего не хочется – ни кофе, ни сигарет; не хочется ни болтать, ни хохотать. Даже писать. Хочется спать, но не спится. Над головой в голос разговаривает ночное трио. Теолог, Галина и ее коньячная подруга лениво растянулись на своих кроватях и переговариваются через всю комнату в полный голос. Что-то о буддизме и нирване. Это же осатанеть можно, каждый день, каждый божий день слышать этот бред! Всем остальным, видимо, тоскливо, как и мне, все валяются в кроватях, прикрыв головы одеялами, чтобы не слышать ни голосов в палате, ни уже привычных окриков в коридоре. Свернувшись калачиком, думаю, как, оказывается, хрупка человеческая психика. Еще вчера казалось, что вокруг меня заборчик неуязвимости, а только поковырялись в нем профессиональными острыми пальцами, знающими, где найти точечки побольнее, и, нате пожалуйста, сегодня у меня хандра! А следаки будут не тоненькими пальчиками ковыряться, а бить наотмашь. Я выдержу? И что со мной будет?
Гнать, гнать эти мысли, радоваться, что у меня отдых, как сказало мне окно вчера. А разве это не означает, что я начинаю прятаться в гнезде кукушки? И эти мысли тоже надо гнать, надо занять голову работой, думать надо, в этом моя защита…
От тоски жру сухарики. Знаю, что нельзя, а жру. Слопала полпачки, а зачем? Йогу не сделала, умылась-то с трудом. При мысли «про покурить» подступает раздражение: теперь, когда у нас остался один унитаз на отделение, в «курительно-туалетном салоне» – постоянная вонь и шеренга призраков в халатах, они бранятся на ту единственную, что захватила унитаз, требуя освободить поскорее.
За окном хмарь. Из форточки долетает сочный весенний воздух, но видно, что холодно и ветрено. Надо сжаться, подремать, чтобы этот день, бессобытийный, тусклый, наполненный пустотой отсутствия желаний, прошел быстрее.
После обеда оживаю и тут же ловлю себя на мысли, что это симптом шизы. «Ну что, ожила?» – тут же громко спрашивает меня Галина, а мне хочется только, чтобы она заткнулась. Галина бубнит и бубнит, голос хриплый, скрипучий…
– …позвоночник что-то заступорило… а где халат? Вот только что халат положила на стул, а кто увел? Хоть бы мне в два часа отсюда завтра уйти… Это же полный беспредел, сегодня пришла на кухню с бидонами, они сказали: «С баками надо приходить, сердце на ужин»… Сердце с горошком зеленым, после такой жрачки они все усрутся, а мне опять сортиры за ними мыть…
– Нет, завтра пол в палате мыть не будем, у меня расписание, мне в полвосьмого за хлебом… – вторит ей отравленная коньяком подруга. – Девочки, а как на улице хорошо, весна…
– Лен, – обращается ко мне Галина, – хочешь чаю, там кипяток сёстры поставили, нет-не-вставай-я-тебе-принесу-мне-не-трудно-девочки-если-кому-кофе-растворимый-вы-не-стесняйтесь-у-меня-есть-что-же-блин-у-меня-так-шею-то-крутит-сердце-в-бидоны-совсем-офигели-они-им-самим-лечиться…
Галина говорит без пауз, обращаясь попеременно то к одной соседке, то к другой, то ко всем, то ни к кому. Она говорит о детях, об икебанах, о поездках в Марбелью и Калабрию, рассказывает, что с пальцев слез маникюр, объясняет, как приготовить дома панакоту… А куда девалась ее желтая пластиковая миска с квашеной капустой, которая еще вчера стояла в тумбочке? Речитатив переносится в «туалетно-курительно-ванный салон». Как тут оказалась не только Галина, но и я, мне непонятно. Те же рассказы повторяются «переклиненным» девкам и старухам, способным в ответ только мычать, но Галину устраивают и эти собеседники, равно как и их отсутствие. В одиночестве она говорит сама с собой…
– К вечеру ожила, значит, – повторяет она свой диагноз мне. – Это типично.
– У меня утром шейно-воротниковую зажало, нервные корешки.
– Понятно, перенервничала с вечера, когда с врачом разговаривала, – гнет свою линию Галина.
– Это от духоты и отсутствия движения, – я понимаю, что оправдываюсь перед ней: она же все докладывает. А какая мне разница, что именно она доложит? На что это повлияет? В сухом остатке – ни на что! Почему мне так беспокойно?
Поздно вечером – типично для воскресенья, после загулов выходного дня, – привозят «новое поступление», застилают в коридоре банкетки. Женщина около сорока. «Совсем новенькая» кричит, зовет медсестру.
– Что надо? – спрашивает та.
– Не «что надо», а «я вас слушаю», – следует ответ.
Еще какая-то словесная пикировка, и вот уже по коридору летит крик «совсем новенькой»:
– Я в префектуре работаю! Развели тут малину. Всех сдам! Все расскажу, все ему расскажу, что у Гаврилкиной в отделении творится! Изнутри все расскажу. Все знают, что тут бабло делается, только не знают, что так много… И мэру напишу… Вы у меня завтра по струнке ходить будете.
– У меня ногти отрезали, а они были нарощенные, – «зеленая Шанель» тут же подкатывает к «совсем новенькой».
– Ногти отрезали?! Тебе? Эти, что ль? Не бэ… Завтра велю взад приклеить. Всем отделением клеить, тля, будут. Построятся и будут тебе ногти клеить, погоди только…
Мы в шестой ржем. Теологически подкованная дама, внятно предупредившая меня при знакомстве, насколько она не любит банальностей, произносит с чувством: «Грешно смеяться над больными людьми».
– А что делать, если смешно? Не смеяться? – спрашиваю я, а теолог отворачивается на кровати к стене, натянув на голову одеяло, но выставив голые ноги, которые воняют.
Иду по коридору в курилку. В коридоре две медсестры и Галина обсуждают происшедшее.
– У нас, говорят, новое начальство? – спрашиваю, фамильярно приобняв обеих медсестер. Те ржут, на меня никто не орет. Я стала своей. Один из семидесяти птенцов в гнезде.
Гасят свет, оставляя только так называемый ночник, который светит мне прямо в лицо.
– Одна лампочка перегорела, – Татьяна Владимировна кивает на грязный, но странным образом яркий светильник.
– Вот и славно, – отвечаю, – еще бы вторая перегорела, спали бы, как люди.
Мальчики по вызову
Галина храпит всю ночь. Около трех не выдерживаю, подхожу, трясу за плечо.
– А? Что? – вздергивается она. На лице неподдельный ужас, из ушей торчат провода наушников, она заснула, как всегда, под звуки своего iPodа.
– Ты сама велела… Толкать тебя, если будешь очень храпеть. Толкаю, извини, – не слушая ее бормотания в ответ, ложусь в кровать, натягиваю одеяло на голову. Срочно заснуть, пока храп временно прекратился.
Утром, после йоги и душа, по-хозяйски захожу в сестринскую.
– Кто там? – спрашивает, не поворачиваясь и продолжая рыться в шкафу, медсестра.
– Свои, – отвечаю с подобающей смесью наглости и самоуничижения, подхожу к столу – неслыханная дерзость! – и сама наливаю из сестринского чайника кипяток в кружку.
– А… – отвечает сестра, а я рассыпаюсь в благодарностях:
– Вот спасибо вам, огромное спасибо.
Иду с кружкой кофе и сигаретами, зажатыми в кулаке, в «салон». «Хармс», Оля и еще одна девушка из нашей шестой моют полы. Застекленная дверь «салона» подперта стулом, в коридоре топчутся страждущие «переклиненные», просовывают головы в дверь буквально каждые тридцать секунд с вопросом: «Можно уже?» – на что «Хармс» рявкает: «Нельзя». Ко мне это, естественно, не относится, я отодвигаю стул, прохожу, придвигаю стул на место. В «туалетном салоне» – лепота, мое огромное двустворчатое окно открыто, подоконник вымыт, даже оловянные миски-пепельницы чисты и временно не воняют. Я впервые вижу мое окно не вывернутым наизнанку, не застегнутым на все пуговицы, а широко открытым. Так что всем, не только мне, видна его душа нараспашку… Окно блаженствует, купаясь в воздухе вместе с обитателями «курительно-ванного салона».
Стою перед решеткой, от мира меня не отделяют стекла, дышу свежим воздухом… Решетка не мешает, даже странным образом приближает ко мне пейзаж за окном. Разглядываю дырочки талого серо-черного снега, слепящие полосы солнца на нем, голые, уже подсыхающие ветки деревьев, серо-голубое небо, жилые дома вдалеке. Дышу… Я дышу! Свежий весенний, еще чуть морозный воздух забирается под фуфайку, холодит плечи, тело тоже дышит. Такое острое и прекрасное ощущение! Второй этаж, а земля близко. Разглядываю мелкие сучки, нападавшие за зиму с деревьев, шелуху опавшей коры, лужи. Едет машина, и грязь, раскатанная на проезжей части, взлетает из-под колес брызгами, я слежу, как они тут же падают на снег, делая в нем новые грязные дырочки.
– Хорошо, хоть вы подышите, девчонки, – входит санитарка, душевный Бегемотик. – А то ведь в палате только откроешь фортку, тут же крик: «Закройте, холодно!» Какое холодно?! Весна уже!
– Можно уже? – снова просовывают голову страждущие. Я сажусь на стул, подпирающий дверь, и, обращаясь к «Хармсу» и компании, включая санитарку, объявляю:
– Я тут не просто так, я выполняю важную общественную работу. Защищаю дверь!
– Ох, Лена, – впервые за много дней улыбается Нина, похожая на Джоконду тихая девушка.
Хочется есть, а до завтрака еще почти час, на кровати сидеть скучно, лежать нельзя, спать тоже нельзя. Я снова бреду в «салон» просто от безделья. Все как всегда, всё то же, все те же. «Зеленая Шанель», – ночью, идя в туалет, я увидела, что она спит, не раздеваясь, все в том же зеленом спортивном синтетическом костюме, в котором ходит по отделению уже вторую неделю, – и еще пара девах снова заняты макияжем. Снова лазурно-бирюзовые веки, «зеленая Шанель» жалуется, что сперли ее малиновый блеск, а «розовый к зеленому нейдет». Голова у «Шанели» в папильотках, мастерски накрученных из газетной бумаги.
Входит «совсем новенькая» – в больничном байковом халате, но в подробном макияже.
– Слышь, тебя как звать? Марианна? Дай блеска малинового, – просит «Шанель».
– Нет, солнце мое. Подарить могу, а свое – извиняй. Ты, может, заразная, – следует в ответ, но тут же «новенькая», которую, судя по всему, зовут Марианной, придает лицу выражение царственного величия: – Тебе какого? Малинового?
Марианна лезет в карман больничного халата. Как там поместилась косметичка гигантского размера? Протягивает «зеленой Шанели» палочку малинового цвета: «Держи, дарю… Можешь не возвращать, я скажу, чтобы мне еще принесли».
Поработать, что ли? Только села на кровать за ноут, слышу крики в коридоре. Вставать и идти смотреть – лень, придет «Хармс», все расскажет.
– Ваа-а-ще!.. – влетает «Хармс». – Эта стоит, мля, марафет наводит, а тут старшая медсестра. Входит в сортир, значит. «Иди, – грит, – тебя завотделением зовет». А эта, ва-аще… с понтом так грит: «Она сама ко мне ходила и подарки носила». Наша эсэсовка челюсть отвесила, а эта подходит так к стулу, садится… Сигарету с понтом вытягивает, закуривает. «Если ей надо, пусть сюда идет», – грит.
Тут же в отделение входят три квадратных санитара. Выводят Марианну из салона, та безропотно ложится на свою раскладушку, ей вкалывают укол. Марианна встает и походкой «девушки, познавшей любовь», идет по коридору со словами: «Таким ребятам жопу свою показать – одно удовольствие, хорошие мужики, вежливые, не вяжут…»
– А меня вязали, – тут же вставляет слово «зеленая Шанель», видимо, и впрямь поверившая в новый авторитет и непременно в «ногти, приклеенные взад».
– Н-да? Раз-з-з-беремся! – рявкает Марианна и идет назад к раскладушке, видно, что уже почти бредет, еле переступает ногами, сейчас свалится и заснет, бедняга, после укола, и кто скажет, нужен ей был этот укол или нет.
Нашего ангела Алю сегодня страшно колотит. Ни разу не видела ее такой, в глазах стоит страх, почти ужас, пальцы трясутся. Еще накануне за ужином я спросила:
– Аля, почему у тебя пальцы дрожат?
– У меня тремор, – ответила наш ангел.
– Почему?
– Врача нет, а я чувствую, мне схему не ту назначили. Мне схему надо поменять. У меня сегодня тревога весь день, а ночью я так плакала.
– Аль, хочешь поговорим, отчего у тебя внезапно тревога?
– Лена, ни от чего, я говорю вам, мне новая схема не пошла. Мне так плохо. Опять голоса начались. Мне страшно, Лена!
Я смотрю на этого ребенка, двадцатипятилетнюю дурочку, которая еще пару дней назад, казалось, уверенно шла на поправку. Мы говорили о том, как ей нарастить вокруг себя заборчик потолще, необходимый для суровой жизни за стенами больницы, она смеялась, соглашалась, давала слово работать над собой, не реагировать на всякую чушь, не расстраиваться.
Алечке папа присылает с водителем фрукты, особенно любит девочка маракуйю и личи. Когда ее заставляют выносить помойку или прикатить из пищеблока тележки с судками и бидонами, Аля выходит на улицу в сапожках «Гермес».
Сейчас у нее тремор, голова снова вжата в сутулые плечи. Аля не хочет расставаться со своей болезнью, без нее она останется совсем одна. Лучше бы папа сам к ней приезжал, без фруктов… Лучше бы он не покупал ей сапоги, а занялся бы лет десять назад ее головой. Или просто любил бы?
– Мой папа все может. Он… Лена… вы не представляете, какие у него связи. Я закину удочку, может, он вам поможет. Мне так хочется, чтобы у вас все было хорошо. Вы такая сильная, но вам надо помочь. Я обязательно через водителя передам папе, – Аля многозначительно смотрит мне в лицо, не мигая. В ее глазах страх и тревога. Отходит от меня, закуривает. Стоит столбиком, не шевелясь, подняв плечи, как бы закрывая себя от мира.
Мне хочется наорать на нее: «Какие, к черту, связи! Почему он запихнул тебя в бюджетную психушку? Почему не отправил на швейцарский курорт, к психотерапевтам, если у него есть деньги на водителя и маракуйю?!»…
– Аль, а как ты вообще здесь оказалась? Я так думаю, твои родители могли бы положить тебя в нормальную коммерческую клинику?
– Это все мама. Мы с ней пошли в ПНД, а оттуда меня сюда прямо на «скорой». Папа очень на нее ругался из-за этого.
– А почему он тебя отсюда не переведет? – я спрашиваю, сама не зная зачем. Ведь ей же только больнее от моих вопросов, или нет?
– Он говорит, тут врачи хорошие.
– А зачем ты пошла вообще в районный ПНД?
– Не знаю… – слабенький, тоненький голосок. – Мама повела.
«Ей точно двадцать пять лет?»
– А что, думаешь, тринадцать? – с усмешкой бормочет окно.