Вечный зов Иванов Анатолий
Ещё дня три Хохлов появлялся в столовой со своими обычными словами, только за едой почти не разговаривал. Наташа осмелилась и спросила, не уходит ли он с завода.
— Да, Наташенька, не хочется, очень не хочется, — как-то непонятно ответил он.
— И мне не хочется, — проговорила она неожиданно.
— Да? — обрадовался он. — Спасибо, Наташенька, спасибо!
А потом он перестал ходить в столовую, и она узнала, что Ивана Ивановича избрали всё-таки председателем райисполкома, а Полипов уехал на фронт.
В первый же день Наташиной работы появился в «зале ИТР» Юрий, шумный, весёлый, как всегда.
— Ну-с, как она, Наталья Александровна, тут? Не обижают её? Дайте поесть единственному и горячо любимому сыну директора завода товарища Савельева.
Наташа не знала, можно ли ей кормить Юрия, прошла на кухню, спросила у заведующей.
— Корми уж, — сказала та.
Юрий потом заходил частенько, всё так же балагурил, шутки его были всё те же, и они казались Наташе всё более плоскими, неуместными. А тут ещё заведующая как-то сказала, провожая его взглядом:
— Козёл.
— Почему? — спросила Наташа.
— Ванька-ветер в голове-то гуляет.
Это «Ванька-ветер» удивительно точно характеризовало Юрия, и Наташа улыбнулась.
Несколько раз Юрий появлялся возле столовой именно в тот момент, когда она заканчивала работу, и говорил одно и то же:
— А-а, ну, идём вместе, я тоже домой. Провожу, не возражаешь?
Ей было неприятно и неудобно перед кем-то, когда Юрий провожал её. Дорогой разговор шёл о том о сём, о работе, о заводе. Только когда останавливались возле дома Савельевых, Юрий спрашивал:
— Ты к бабке Акулине хотела перебраться?
— Надо, наверное, тесновато тут у них. Да вот — боюсь чего-то.
— Чего там, перебирайся давай. Старуха одинокая…
От его слов ей всегда было зябко. Ей казалось, что вот наконец-то она из страшного водоворота выбралась на более или менее сухое и твёрдое место, как тонущий человек выбирается на плывущую по реке льдину, она стояла на этой льдине не шевелясь, чтобы не сорваться, не очутиться снова в холодной воде, а Юрий, сам того не зная, хочет эту льдину качнуть…
Тем не менее Наташа часто думала, что от Савельевых надо уходить. Семён с того самого дня, как она устроилась на работу, почему-то хмурится, явно избегает её, мать его, Анна Михайловна, молчит, как камень, утром безмолвно кивнёт Наташе, когда она уходит на работу, — и всё. Замолчала отчего-то и ранее разговорчивая и ласковая Марья Фирсовна, не говоря уже о бабушке Фене — та вообще, как выздоровела Наташа, не произнесла, кажется, ни слова. Все женщины часто вздыхали, будто их давило что-то невидимое и тяжёлое. А голоса отца Семёна, Фёдора Силантьевича, Наташа вообще ни разу не слышала. Когда уходила на работу, хозяин дома ещё спал на кухне, уткнувшись бородой в стену. Вечером, когда она возвращалась, он чаще всего опять уже спал в той же позе, а если не спал, то оглядывал Наташу, пока она проходила кухню, холодно и враждебно, недовольно шевелил чёрными усами.
Но уходить было некуда. К бабушке Акулине она идти боялась: рядом жила Манька Огородникова, которую выпустили из милиции, как слышала краем уха Наташа. Об этом разговаривали недавно Семён с матерью, но, едва Наташа вошла, они испуганно, как ей показалось, умолкли. Наташа понимала, что Огородниковой она обязана жизнью, но после всего, что произошло в её доме, эта рослая женщина с тяжёлыми грудями, содержащая бандитский притон, была ей ненавистна, она страшилась её. «И почему её выпустили? — думала Наташа. — А тех бандитов — что с ними сделали? Неужели тоже отпустили? Нет, нет, нельзя к бабушке Акулине, ни за что нельзя! Вдруг ночью объявится опять Огородникова, потащит к себе в дом? Надо в другом конце села угол попытаться снять».
— Какой сейчас угол! — сказала заведующая столовой, когда Наташа заговорила с ней об этом. — Везде людей понапихано, как селёдок в бочке. Может, в землянку где приткнуться можно, так это с директором завода надо говорить.
К директору Наташе было обратиться проще всего — он часто обедал в столовой. И как-то даже сам спросил, всё ли у неё в порядке, получила ли она паспорт.
— Не получила ещё, скоро… Фотография нужна. Вот получу зарплату и сфотографируюсь.
Директор вынул десять рублей, положил на стол.
— Фотографируйся.
— Не надо…
— Бери! — сказал он, поднялся и ушёл, оставив деньги на столе.
После этого о жилье Наташа не осмеливалась с ним говорить.
Несколько вечеров, боясь встретить где-нибудь Елизарова, она ходила всё же в поисках квартиры, но безрезультатно. Возвращалась промёрзшая, долго грелась у печки. Марья Фирсовна молча глядела на неё, но ничего не спрашивала.
Однажды, когда Наташа вот так же вернулась поздно и грелась у печки, в комнату зашла Анна Михайловна, принесла почти новое ватное пальто с кроличьим воротником.
— Ну-ка, примерь.
— Нет, нет! Пожалуйста, не надо!
— Где ходишь до полночи последнее время?
— Так… Тесно же у вас, я понимаю. Спасибо вам за всё. Я не забуду, никогда не забуду… — И у Наташи блеснули слёзы.
— Ну, поплачь, если мало ещё плакала, — сказала Анна Михайловна. — Глупая ты, чего выдумала? Живи давай и пальто носи.
— Глупая и есть, — произнесла Марья Фирсовна, когда мать Семёна вышла. — Да разве мы не люди, чтоб не понимать? С чего на ум взбрело?
— Не знаю. Мне показалось… Сам хозяин, отец Семёна, всегда так смотрит! И все вы молчите, молчите, будто…
— Молчим… — Марья Фирсовна вздохнула. — Да разве оттого, дурёха ты этакая, что ты живёшь тут? Несчастная она, Анна, и дети их.
— Отчег несчастная? Вы расскажите.
— Это не моё дело — рассказывать. Да и ничего я не знаю. В глубину чужой жизни сколь ни гляди, всю её не увидишь, всего не поймёшь.
Наташа помолчала, то собирая, то разглаживая складки на лбу.
— Я поняла, отец Семёна и директор нашего завода — братья?
— По рождению-то братья. А на самом деле чужие.
— А почему?
— Откуда ж я знаю, доченька? Такие штуки крутит жизнь, что… Им самим не разобраться, как я погляжу, а где уж постороннему… У них, у Савельевых, ещё один брат есть, Иван, в колхозе живёт. И хороший человек будто, а тоже в разладе с братом, с Фёдором. Поди разберись, отчего да почему. У того жизнь, у Ивана-то, — горше бывает, да не часто. По тюрьмам долго сидел за что-то.
В больших глазах Наташи мелькнул испуг.
— Как же? За что?
— О-хо-хо, доченька! — только и вымолвила женщина вместо ответа и принялась стелить постель.
Бабушка Феня давно лежала на печи, время от времени что-то шептала про себя. В соседней комнате раздавались детские крики, визг и смех.
— А теперь Димка, теперь Димка пускай фашистом будет! — звонко кричал Андрейка. — Давай, Димка, ты похожий.
— Почему это я похожий?
— Ты долговязый, и глаза пустые.
— Я ка-ак те врежу за такие слова!
— Дима, Дима! — запищала Ганка. — Не по правде же фашист! Играем же…
— Ты врежешь? — запетушился Андрейка. — Да я ка-ак… приёмом самбо! Сёмка мне такой приём показал вчера! Давай бей…
В этом ребячьем разговоре что-то показалось Наташе любопытным, но что — она так и не поняла, потому что думала совсем о другом.
— А он, Иван этот, за что всё-таки в тюрьме сидел? — спросила она.
— Не знаю, — пожала плечами Марья Фирсовна. — Анна говорит, что будто и зазря.
Наташа теперь долго-долго сидела молча, положив уставшие руки на стол. На лбу её всё так же собирались и разглаживались складочки. И вдруг губы мелко задёргались.
— Чем дальше, тем я больше запутываюсь… Я ничего не понимаю! Вот и мой папа… И мой папа…
— Я слыхала, доченька, про твоего отца, Семён рассказывал. Ничего, всё образуется, всё по справедливости будет.
— Да когда, когда?!
— А в своё время, — произнесла Марья Фирсовна. — Я вот простая женщина, неграмотная почти, а только я знаю: жизнь обязательно всё по полочкам разложит — хорошее к хорошему, плохое к плохому. Жизнь справедливость любит.
— В своё время…
Ребром ладони Наташа вытерла с ресниц проступившие слезинки. Посидела задумавшись. Еле слышно ворохнулась её грудь.
— Я, тётя Марья, может, и верю в это, — почти шёпотом сказала она. — Если не верить — как тогда жить? И зачем?
— Конечно, доченька, конечно, — откликнулась та.
— Только вот думаю: почему так много плохого пока в жизни? И — откуда оно? Ну, война — это понятно, они, фашисты, земли, города наши хотят захватить, народы все подчинить себе, рабами сделать, чтобы властвовать потом, захваченным богатством наслаждаться… А в самой-то нашей жизни почему так много пока зла? Отец вот мой, этот Иван, как вы говорите… Вот сама я чуть не погибла. Пусть я малодушная, но ведь сил больше не было. Почему, откуда?
Марья Фирсовна села на табуретку, положила на колени подушку, принялась разглаживать её жёсткими, жилистыми ладонями.
— Вы понимаете, о чём я?
— Как не понять? Понять легко, ответить трудно. Откуда оно, зло? От людской глупости. Вот я тоже никудышным своим умишком думаю: что они, люди, ежели всех вместе их взять? Дети ещё несмышлёные. А ребёнок чего-чего не натворит только, каких глупостей не наделает, покуда в ум войдёт.
Чуть прищурив глаза, Наташа пристально глядела на Марью Фирсовну.
— То есть вы хотите сказать, что человеческое общество ещё несовершенно?
— И так можно выразиться. Вот-вот, — кивнула облегчённо женщина. — Разума ему не хватает покуда.
— Ну, за всё человечество говорить не будем. А у нас-то в стране? Ведь отцы наши… они революцию совершили, сколько крови люди пролили во имя хорошего, во имя добра и справедливости. А где это?
— А разве так уж и нету совсем? — спросила Марья Фирсовна, перестав гладить подушку. И посмотрела на Наташу внимательно. — Ты, верно, чуть не погибла. Да ведь случайно может и на муравьиную кучу колесо наехать. Или дождевой ручеёк смыть её может. Им, муравьишкам, покажется, наверно, что конец света наступил. А кругом солнце горит и земля цветёт. Жизнь — большая.
— Что вы говорите, тётя Марья?! Разве люди муравьи? Разве я муравей?
Марья Фирсовна снова глубоко вздохнула, опять затеребила подушку.
— Ну да, ну да, я не то говорю, однако. И не с моим умом твои вопросы разъяснить… А вот не дали же тебе погибнуть.
— Это как раз голый случай. Случайно Огородникова на меня наткнулась, случайно…
— Ну, слова можно долго плести, Наташенька. И каждое слово само по себе вроде правда. А вот тебе тоже правда: добро, оно неприметное, радость недолго, может, и помнится. А зло не забывается ух сколько, всё жжёт и жжёт, выедает внутри всё самое живое. И потому кажется, что зла на земле сильно уж много, что его больше, чем добра. И что плохих людей на земле больше. А это обман, доченька. На земле-то много людей хороших, ласковых, и добра, значит, больше. — Марья Фирсовна встала, похлопала свою подушку. — А насчёт революции ты шибко быстро выводы выводишь. Ты мироедов-то настоящих где видывала? В кино только, да в книжках про них читала. Откуда тебе знать, сколько тогда зла было? Потому тебе и не сравнить, сколь тогда, а сколь сейчас его. А я могу сравнивать.
— Меньше, я понимаю. Только мне хватило.
— И мне с достатком. Но детишкам моим уж поменьше достанется. Твоим — ещё меньше…
Наташа вспыхнула от этих её слов и, чувствуя, что неудержимо краснеет, резко вскинула голову.
— Вы что… тётя Марья? Откуда у меня?! — И покраснела ещё больше, так же резко отвернулась, оголив тонкую, худую шею.
— Глупая, — сказала Марья Фирсовна, погладила её по волосам. — Как же детишкам не быть, вон ты какая ладная да пригожая. Сёмка-то наш приметил уж…
— Что… приметил?! — Наташа резко поднялась, щёки её, казалось, вспухли от внутреннего жара, в глазах забушевало что-то непонятное — недоумение, и испуг, и какой-то гнев, ненависть. — Значит, приметил?!
Марья Фирсовна стояла растерянная, её доброе лицо было виноватым и жалким.
— Вот ведь… Недаром говорится, что нам, бабам, язык сразу при рождении укорачивать надо! Ах ты господи…
Наташа качнулась к вешалке, где обычно висело её истрёпанное пальтишко, но там его не было. Тогда она в одном платье выбежала на улицу. Мороз сразу ободрал её, она остановилась на крыльце. Сердце бешено колотилось, как у пойманной птицы, было мерзко, противно, хотелось куда-то убежать, прыгнуть в сугроб, зарыться в него с головой, чтобы никого не видеть, чтобы никто никогда не нашёл её.
— Простынешь, а потом возись с тобой опять. Чего ты? — Это говорила Марья Фирсовна, накидывая ей на плечи тёплое пальто.
— Оставьте меня! Он приметил? А отец его, этот, с сердитыми глазами, тоже приметил, да? Тоже?!
— При чём тут отец его?
— При том! Меня примечали уж! Милиционер Елизаров хотел… Потом там, у Огородниковой… Сирота, говорят, куда денется?!
— Погоди, пого… Во-он что! — протянула Марья Фирсовна изумлённо. — Да ты нормальная, нет ли? Чего подумала? Да я же про Сёмку… И Семён… Совсем наоборот…
Пожилая женщина с трудом находила слова, и слова были не те, но другие, нужные, не находились. Однако Наташа вдруг начала понимать смысл её слов, и в голове у девушки зазвенело, стало что-то больно лопаться.
— Не может быть, чтоб со мной… ко мне наоборот. Не может!
— А вот и может. Я, Наташенька, всё вижу и понимаю бабьим сердцем, что у него завязывается. Хоть сам-то он ещё и не понимает. И пугает его, должно, что так всё скоро и неожиданно. И растерялся, что так неловко всё. Он тебя полуживую ведь сюда принёс, а теперь… И потому сторонится он тебя. А тут Юрка вокруг тебя виться начал… Дочка, дочка, да как же это ты мои слова так могла понять?
Наташа слушала её и чувствовала, как плавится у неё в груди что-то горячее, растекается по всему телу и опьяняет, мешает теперь понимать более или менее вразумительные слова Марьи Фирсовны. И зачем она это всё говорит, какое ей дело до неё, Наташи, до Семёна, до того, как она поняла её слова?
— На фронт добровольцем хочет, всё в военкомат бегает… — долетали обрывки её слов до Наташи. — Вот и давит в себе то, что зашевелилось. Он понимает, не в пример Юрке этому. Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий. А меня, старую калошину, ты уж прости…
— Ах, ничего я не знаю… Не понимаю. Оставьте меня одну, пожалуйста… ну, оставьте…
Когда Марья Фирсовна ушла, Наташа долго стояла, прислонясь к дверному косяку, смотрела на всплывающую над селом круглую и тяжёлую луну, глотала воздух, чтобы остудить себя внутри. Она ни о чём не думала, мыслей не было.
Она не заметила, как подошёл к дому возвращающийся с работы Семён, услышала лишь его голос:
— Здравствуй.
Вздрогнув, она попятилась, сбежала с крыльца.
— Наташа? — Он шагнул было к ней.
— Не смей! Не смей… Уходи! — воскликнула она, всё пятясь.
Он помедлил и, ничего не сказав, ушёл в дом. Наташа села на ступеньку крыльца и неизвестно отчего заплакала. Слёзы были тихие, не горькие, облегчающие…
…В эту ночь она ещё раз плакала такими же лёгкими и сладкими слезами.
Лёжа в постели, она вспомнила вдруг недавний разговор ребятишек, игравших в соседней комнате, и поняла, чем он показался любопытным ей. Во-первых, Димка Савельев, этот молчаливый, угрюмоватый даже парнишка, которого она недолюбливала, потому что он казался ей злым, хитрым, из которого, как она считала, вырастет человек, похожий на своего отца, вдруг оскорбился, что Андрейка определил его похожим на фашиста. Во-вторых, Семён, оказывается, занимается борьбой самбо. Вот уж никогда бы не подумала. И Марья Фирсовна говорила о нём всё хорошее. Как она говорила? «Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий». Верно, неприметный. Юрий — тот другой, тот сильно уж приметный. А заведующая столовой про него говорит… А в чём эта прямота и крепость Семёна? А впрочем, ну их, и Юрия и Семёна! У них, у всех Савельевых, какие-то непонятные характеры, сложные, запутанные отношения, своя, непонятная ей жизнь, в которой ей никогда не разобраться. Да никто и не просит разбираться, она всё равно рано или поздно найдёт квартиру и уйдёт от них. Поблагодарит всех — и Семёна, и Анну Михайловну, и Марью Фирсовну, и бабушку Феню — и уйдёт…
Она пыталась заснуть. Но сон не шёл. Сбоку сопела и ворочалась Ганка, прижималась к ней тёплым тельцем, горячо дышала в плечо.
— Ты не спишь, тётя Наташа? — шёпотом спросила вдруг она.
— Нет. А ты чего не спишь?
— Я думаю.
Наташа была рада, что девочка заговорила с ней, отвлекла её. Она обняла Ганку за острые плечики, ещё плотнее прижала к себе.
— О чём ты думаешь?
— Так. Обо всём… Как ты думаешь, Димка хороший?
— Я не знаю, — сказала Наташа неопределённо. — Может быть.
— Хороший, хороший. — убеждённо зашептала девочка. — Как он сегодня… — И она не договорила, засмеялась чему-то, уткнувшись в Наташину грудь.
Может быть, и правда Димка хороший, подумала Наташа, не такой, как он представляется ей.
— Тётя Наташа, тётя Наташа, — опять зашептала Ганка в ухо, — а ты… целовалась когда-нибудь?
— Ты… ты что?! О чём говоришь?
— Я ничего, я совсем-совсем ничего, — торопливо прошептала Ганка. — Только мне интересно… интересно, приятно это или нет?
И она смущённо и виновато хохотнула, спряталась под одеялом и затихла там пристыжённо. Немного погодя выпростала личико.
— Это нехорошо… нехорошо, что я спросила?
— Нет, это ничего. Только… я не знаю, приятно это или нет. Я ни с кем ещё не целовалась.
От этих собственных слов сердце Наташи вдруг больно и холодно заныло, глаза наполнились слезами. Но тут же сердце отпустило, боль исчезла, а слёзы хлынули ещё сильнее. Обильные, тёплые, они текли и текли, капая на подушку.
— Тётя Наташа, что с тобой? Тётя Наташа? — прошептала тревожно Ганка. — Почему ты плачешь?
Но, не дождавшись ответа и, видимо, поняв что-то, тихонько отодвинулась и затихла.
Так с мокрыми глазами Наташа и заснула.
На следующее утро всем трём — Наташе, Марье Фирсовне и Ганке — было почему-то очень неловко, словно они узнали друг о друге что-то неприличное. Марья Фирсовна рано начала греметь кастрюлями, молча приготовила завтрак. Ганка молча собиралась в школу, время от времени бросая на Наташу испуганные взгляды. «Неужели, — думала Наташа, — у неё начинается что-то к этому Димке? Ведь дети ещё».
Но хуже всех чувствовала себя Наташа. Теперь ей было непонятно, почему она так по-глупому поняла вчерашние слова Марьи Фирсовны о Семёне и вела себя по-глупому. И с ней, Марьей Фирсовной, и с Семёном.
Марья Фирсовна, кажется, понимала состояние Наташи. Уходя на работу, она от порога поглядела на неё и сказала: «Ничего, ничего…» Раньше они часто на завод ходили вместе, сегодня Марья Фирсовна не позвала её с собой. Наташа была ей благодарна, что не позвала.
Девушка вышла из дому минут через десять. Было ещё темно, в спину дул холодный ветер, тащил позёмку. Наташа подняла кроличий воротник. Она шла потихоньку, глядела, как в падающих из окна полосах света кружится снежная пыль, и думала о Семёне всё-таки с неприязнью: «Подумаешь, приметил он меня! Он… он, конечно, много сделал для меня. К Кружилину отвёл. Куда бы я, не появись Семён? Но это не значит, что я так и брошусь на него, пусть не ждёт и не надеется. Он мне совсем не нравится. Может, он всё это специально сделал, чтобы… И зачем домой отнёс, когда я потеряла сознание? К бабке Акулине мог бы…»
Но, думая обо всём этом, она краем сознания понимала, что в её мыслях что-то не так, а может быть, абсолютно всё не так. Во-первых, до бабушки Акулины далеко, она живёт где-то на краю села. Во-вторых, он ничего не ждёт, он сторонится её, избегает. Вот Юрка — этот… этот не избегает, этот как можно чаще старается попасться на глаза и вообще держит себя так, будто она чем-то обязана ему. В-третьих… ну да, она равнодушна к Семёну, хотя и благодарна ему за всё, но… но он ничего, глаза серые, какие-то глубокие, добрые, волосы светлые, мягкие, кожа на лице тоже светлая и нежная, как у девушки. А плечи широкие, руки сильные, шея упрямая и крепкая. И он весь крепкий и сильный, и, наверное, он легко донёс её тогда до дома, нисколько не устал…
Незаметно для себя она весь день думала о Семёне, разбирая его по косточкам, и, когда Юрий заскочил в столовую, она, подавая ему обед, невольно сравнила его с Семёном, подумала: нет, Семён лучше, у Юрия нос горбатый какой-то, хищный.
— Есть колоссальное по силе предложение, — сказал ей Юрий, пообедав.
— Какое? Насчёт танцев в клубе? Я не могу.
— Ещё колоссальнее! На Громотухе наледь пошла.
— Так что? — не поняла Наташа.
— Как что? Завтра лёд будет как стекло. Приглашаю покататься на коньках.
— Что ты! У меня и коньков нету.
— Это продумано. Я для тебя…
— Не до катанья мне, — сказала она сухо, перебив его.
— Эх, обижаете товарища Агафона, — проговорил Юрий и ушёл. Он сказал это весело и беспечно, но голос был грустным.
После обеда на улице потеплело, окна стали быстро оттаивать, Наташа беспрерывно вытирала с подоконников воду, глядела на заводской двор, ей хотелось увидеть Семёна. Мимо столовой часто проезжали грузовики и тракторы; заслышав шум моторов, она опять выглядывала в окно…
Она увидела его уже вечером, когда пошла домой. Его трактор с прицепом, гружённым ярко-оранжевыми ящиками, стоял метрах в двадцати от бревенчатого сарая, который все называли «склад № 8».
Склад был обнесён колючей проволокой, у его широких ворот всегда ходил охранник с винтовкой. Наташа знала, что там хранятся взрывчатые вещества.
Несколько человек при ярком свете электрических фонарей снимали с прицепа ящики, осторожно носили их в склад. Семён в истрёпанной, лоснящейся от мазута тужурке копался во внутренностях трактора, посвечивая туда карманным фонариком, затем, не видя ещё Наташу, полез в кабину, поднял сиденье, загремел какими-то железками.
Сердце Наташи неожиданно заколотилось, когда она увидела Семёна. Она удивилась этому, рассердилась даже на себя, вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний Ганкин вопрос и, совсем растерянная, остановилась прямо возле кабины.
— А-а, — сказал Семён. Выпрыгнул на землю. В одной руке у него был кривой гаечный ключ, в другой — грязная промасленная тряпка. — Домой уже? А мне вот ещё раз гнать на станцию.
— Это ничего, — проговорила она и тут же поняла, что сказала глупость. Но он почему-то улыбался. — А что ты возишь?
— Так… штучки всякие. И сам не знаю.
«Он знает, только говорить не хочет… А может, нельзя ему говорить», — подумала Наташа без обиды и, волнуясь пуще прежнего, произнесла:
— Ты прости меня.
— За что?
— За всё. За вчерашнее.
— А что вчера такое случилось, чтоб простить?
От этих слов ей стало легко и хорошо. Он и правда добрый, незлопамятный, мелькнуло у неё. Она улыбнулась и пошла, боясь почему-то, что её хорошее настроение сейчас исчезнет. Но оно не исчезло до самого дома, не покинуло её, даже когда она столкнулась среди улицы с живущей по соседству девушкой, которую звали, кажется, Вера Инютина.
— Ослепла? — вскрикнула Инютина, её глаза блеснули кошачьим блеском.
— Извините, я задумалась.
— Ты думай, да глаза пошире разевай.
Наташа раза два-три до этого видела мельком Инютину, та всегда как-то странно оглядывала её, будто оценивала. И оценка, видимо, была невысокой, потому что Инютина презрительно поджимала пухлые губы и щурила продолговатые глаза.
Возле дома громко галдели ребятишки — Димка Савельев, Андрейка, Ганка, брат этой Веры Инютиной Колька. Ещё когда Наташа болела, Колька несколько раз появлялся у Савельевых, с любопытством оглядывал её, лежавшую на кровати, швыркал кривым простуженным носом и тёр под ним измазанным чернилами пальцем. Однажды, когда Наташе стало полегче, она спросила, как его звать.
— Меня-то? Карька-Сокол, — ответил он.
— Как, как?
— Ты не какай, а выздоравливай.
Наташа смутилась от таких слов, и Колька тоже густо покраснел, крутнулся, исчез и больше не появлялся.
Сейчас ребята барахтались в снегу, пытаясь запрячь в санки лохматую собачонку.
— Не надо, Димка… Андрюша, Коля! — пищала Ганка. — Ей больно.
— Чего больно? Она привычная, понятно? — кричал Инютин. — Она меня на коньках вчера ка-ак попёрла…
— И правда, зачем животное мучить? — сказала Наташа, подходя.
Ребятишки притихли. Инютин, стоя на коленях, глянул на Наташу.
— Тебе-то что? Твоя, что ль, собака?
— Нехорошо ведь.
— Я им говорила, говорила! — воскликнула Ганка.
— Помолчи, ты! — прикрикнул Николай, но освободил собачонку. Та обрадовалась, взвизгнула, побежала прочь и юркнула в приоткрытые воротца ограды Инютиных.
— Не надо, Коля, больше мучить её. Ты мне обещаешь? — спросила Наташа.
— Иди ты! — буркнул паренёк и стал сматывать ремни.
Хорошее настроение, охватившее Наташу на заводе, не покидало её весь вечер. Вспомнив столкновение на улице с Верой, её грубые слова, Наташа прихмурилась. «Почему она так всегда на меня смотрит?» Но тут же забыла о Вере и не вспоминала больше.
Анна в этот вечер стирала. Наташа, зайдя в дом, поглядела на едящего уже Фёдора Силантьевича, поблагодарила за пальто и сказала, что потихоньку выплатит за него деньги, если Анна Михайловна согласится его продать.
— Не говори глупостей, — сказала та. — Ежели не устала, помоги бельё развесить вот.
Они вышли во двор и долго вешали в темноте мокрое, холодное бельё, от которого ломило руки. Потом Наташа помогала Марье Фирсовне накормить кашей и уложить в люльку ребёнка. От всего этого ей стало ещё лучше, и было такое чувство, будто она ждёт чего-то радостного и это радостное вот-вот случится.
И лишь когда она легла, к светлому чувству начало примешиваться невнятное тревожное беспокойство. Откуда оно и о чём — было непонятно, но уснуть Наташа не могла, стала прислушиваться к затихающим звукам дома. И чем напряжённее прислушивалась, тем яснее ощущала это беспокойство, которое нарастало, нарастало. Вдруг вспомнилась ей сегодняшняя встреча с Семёном, и она подумала, что он, конечно, знает, какие «штучки» возит со станции на завод. Вон как осторожно снимали рабочие с прицепа эти оранжевые ящики! А он, Семён, возит их и возит со станции, дорога неровная, колдобины есть, ящики трясутся… Опасно или нет их возить? На боках ящиков-то… ну да, на ящиках ведь противные черепа нарисованы!
Сердце её сжало холодным, она потёрла ладонью под грудью, а неприятная боль не проходила. «Вот ещё, да что это я? Раз возит, — значит, не опасно…»
Стукнула наконец входная дверь в сенях, заскрипели мёрзлые половицы, донёсся еле слышимый голос Семёна:
— Умаялся за сегодня, ног не чую. И трактор что-то барахлил.
— Есть будешь? — спросила его мать.
— Давай, если горяченькое что.
Едва послышался голос Семёна, боль в сердце Наташи сразу прошла, беспокойство исчезло, тело сделалось лёгким, невесомым. Но всё это напугало её вдруг сильно, и она резко приподнялась на кровати. В груди было горячо, не хватало воздуха. «Да что со мной? Что мне он?» — бессмысленно зазвенели взявшиеся откуда-то в голове слова. Она медленно легла на спину, вернее, хотела будто лечь, но кровать под ней вдруг исчезла, и она стала падать куда-то, падала и падала без конца…
Бывает сон как явь, но бывает и явь как сон…
И не понимала Наташа, когда это началось. В тот ли вечер, когда сидела она на кровати, слушала нескончаемый звон в голове: «Да что мне он?» Или сутками раньше, когда Марья Фирсовна сказала: «Вон Сёмка-то наш уже приметил…» Или когда раздался возле уха стыдливый и таинственный Ганкин шёпот: «Тётя Наташа, а ты… целовалась когда-нибудь?»
А может быть, началось это несколькими сутками позже, когда Наташа взяла протянутый в узкое окошечко паспорт, взглянула на чётко и красиво выписанные тушью три слова. «Миронова Наталья Александровна», уловила исходящий от книжечки сладковато-приторный запах и вышла из милиции, покачиваясь как пьяная?
Никто, никто на свете не скажет ей, когда это началось. И пусть не говорят…
За паспортом она шла, боясь, что там, в милиции, кто-нибудь может в последний момент передумать и паспорт ей не выдадут. Но красивая молодая женщина в милицейской форме молча ей дала где-то расписаться, молча протянула потом сероватую книжечку. «Это всё он, секретарь райкома партии Кружилин… И на работу чтобы её приняли, и чтобы тут ничего не спрашивали, чтобы по одной справке паспорт выдали! Если бы не он…» — взволнованно думала она, шагая обратно.
Вдруг она увидела под деревьями скамейку, на которой сидела в то серое, холодное утро, около месяца назад. Она сидела тут, не зная, что ей делать, к ней подошёл ненавистный Елизаров, затем появился Юрий, что-то наговорил и убежал, и ей стало ясно, что надо идти на окраину села, где росли какие-то кусты, забрести в них поглубже, чтобы никто не нашёл её. И её никто бы не нашёл до самой весны, а может, и летом никто бы не наткнулся на неё, и никто на свете не узнал бы, куда она делась, не вспомнил бы никто, что жила она, Наташа, на свете… Но появился он… Он появился сперва там, у Огородниковой, потом здесь, возле этой вот скамейки…
Ноги перестали вдруг слушаться Наташу, отяжелели, в глазах потемнело до черноты. Ничего не видя перед собой, девушка качнулась, упала на скамейку…