Сам овца Макаревич Андрей
Дача Войцеховских стоит почти напротив нашей, и мне у них нравится все: сам дом коричнево-бордового цвета, какой-то высокий, кривоватый и оттого напоминающий старинный парусный корабль, обилие всяких загадочных штук (Войцеховские не снимают дачу, как мы — это их дача, поэтому тут полно всяких штук), Димкины родители дядя Володя и тетя Ира — молодые и веселые люди, бабушка Варвара Петровна — у нее все какое-то большое: руки, ноги, лицо, она постоянно готовит что-то вкусное на ревущем керогазе и дает потом нам с Димкой. Еще есть дед — с седыми усами и нестариковской выправкой. Он служил еще в царской армии, У него на лбу вмятина от немецкой картечины и он — георгиевский кавалер, поэтому степень моего трепета перед ним безгранична.
А еще у Димкиных родителей есть настоящая «Волга» салатового цвета с серебряным оленем на носу, и на ней можно в какой-нибудь выходной поехать на настоящую рыбалку на речку Ворю. Димкин отец не рыбак, но у него есть товарищ — Николай Николаевич, он настоящий разведчик (представляете — работает в КГБ!), и вот он-то как раз рыбак, и если вдруг вечером он у Димкиных родителей в гостях, значит, завтра рано утром поедем на машине на рыбалку (меня, конечно, возьмут), Николай Николаевич будет нам с Димкой показывать, как правильно ловить рыбу, потом будем жарить шашлыки на костре, хором кричать «Мясо!» — в общем, набор невероятных чудес. Мои родители легко отпускали меня с Димкиной семьей, хотя сами так ни разу их приглашения не приняли.
Но такие выезды — это все-таки нечастое событие. А так мы с Димкой с утра до ночи предоставлены самим себе. У нас с ним масса общих интересов. То есть они практически все — общие.
Мы собираем бабочек. (Удивительно, что это не мы с ним два таких выродка — в Загорянке много других детей, и почти все собирают бабочек, причем это отнюдь не результат нашего с Димкой влияния — это какое-то общее поветрие.) Поскольку мы ограничены в доступе к научной информации, а жажда знаний наша беспредельна, обычные бабочки средней полосы приобретают совершенно фантастические названия. Из настоящих, совпадающих с общечеловеческими, это только павлиний глаз, траурница и чрезвычайно редкий махаон. Остальные носят непонятно откуда взявшиеся имена — король, королева, большая королева, краснодарская шоколадница, королек. Ходят слухи о невероятной ночной бабочке по имени типарел. Она настолько редкая, что пока ее никто не видел, но возможность ее внезапной поимки все же не исключена.
Однажды я где-то услышал, что в аптеке принимают крылышки майских жуков — из них делают лекарство и поэтому платят по две копейки за штуку. (Ума не приложу, откуда это взялось — не сам же я это выдумал, в самом деле.) Быстро была организована боевая бригада и за несколько вечеров мы наколотили невероятное количество майских жуков. Жуки сбивались влет с помощью только появившихся тогда ракеток от модной игры — бадминтон. Коричневые верхние крылышки отделялись и складывались в трехлитровую банку. Когда банка наполнилась, мы бережно взяли ее и с песнями понесли в аптеку. Помню споры на тему, что мы будем покупать на наши миллионы, и почему, собственно, Сашка и Колян набили жуков больше, чем Димка и я, а делить деньги будем поровну. В аптеке долго не могли понять, чего эти дети от них хотят. Не знаю, почему меня тогда не убили.
Помню ощущение невероятной победы — не просто моей, а победы Справедливости. Это произошло на станции. Но дайте я сначала расскажу вам про станцию.
Нам не велят туда ходить — во-первых, чтобы попасть на станцию, надо переходить шоссе, а это опасно. Потом, там ходят электрички, и это тоже опасно. Но мы все время оказывались там — там шла какая-то насыщенная, яркая жизнь. У станции располагался рыночек и всякие магазинчики и палатки — дощатые домики, крошенные в синий и зеленый цвет. Продавали хлеб, керосин, молоко. Стояла бочка с квасом. Денег у нас не было, но можно было побродить под платформой, вздрагивая от грохота причаливающих электричек, довольно быстро набрать копеек, которые провалились в щели между досками, покрывающими эту самую платформу, и тогда уже напиться квасу до умопомрачения, до бульканья в голове (большая кружка — шесть копеек, маленькая — три. Большую я осилить не мог.) Ребята постарше собирали тут же, под платформой, бычки, вытряхивали из них табак, делали самокрутки и курили, но нас это пока не интересовало.
Недалеко от платформы стояла будочка «Шиноремонт». За ней была выкопана глубокая круглая яма — для погибших покрышек. Но покрышек не хватило, природа, не терпящая пустоты, заполнила оставшееся пространство водой, и образовался маленький мутный прудик метров пять в диаметре. Рыбы там, естественно, не было, но всякие водяные насекомые кишели в изобилии. Сюда мы, коллекционеры, и приходили их ловить. Для ловли годился тот же сачок, что и для бабочек, правда, от шурования в грязной воде, заросшей черт знает чем, он быстро ломался и умирал.
Так вот, в один из таких научных походов, когда мы сообща вылавливали из прудика всякую насекомую мелочь — водомерок, гладышей, скорпиончиков и личинок стрекоз, классифицировали их и сажали в банки от майонеза, я вдруг увидел на поверхности огромного жука-плавунца. До этого мы видели его только в книжке и даже не мечтали о встрече. Размеры его потрясали воображение. Казалось, он может не войти в майонезную баночку.
Я заорал, но подлое чудовище к этому моменту как раз набрало воздуху и нырнуло, и, когда все повернулись на мой крик, на поверхности лужи остались только круги. Конечно, мне никто не поверил. История эта в течение получаса повторилась трижды — я видел, как жук всплывал в разных местах и всякий раз уходил под воду прежде, чем его успевал заметить хоть кто-нибудь кроме меня. На третий раз меня подняли на смех, обозвали всем, чем можно, собрали банки со своей мелюзгой и двинулись в сторону дома. А я остался, глотая слезы, ибо надо было либо спасать свою честь, либо топиться тут же в пруду.
Жук не появлялся, и я уже боялся, что не увижу его никогда, и вдруг увидел — он висел у поверхности почти на самой середине лужи. Я затаил дыхание, встал на самый край какой-то покрышки, вытянулся вперед вопреки всем законам равновесия и, когда зверь уже пошел в глубину, подсунул под него сачок. По удару, который ощутила рука, я понял — есть! С диким криком, с сачком наперевес, даже не посмотрев на пойманное насекомое, я кинулся вслед за ребятами. Слава богу, они не успели уйти далеко, а то бы я умер от разрыва сердца. Какой же это был триумф, какая победа!
Спортивных массовых игр мы с Димкой избегали. Почему он — я не знаю, а я — по причине собственного физического несовершенства. А был я мелок, слаб и, видимо, довольно неуклюж — во всяком случае по сравнению с другими ребятами. Да еще вдобавок почти все они были постарше меня, а в этом возрасте день идет за год — если тебе четыре, а твоему приятелю восемь, то он старше тебя в два раза.
Когда рушить коллектив все же не хотелось, я соглашался постоять на воротах. Однажды я стоял на воротах, а играли мы с какими-то совсем уже здоровыми парнями. Я задумался о чем-то своем, и вдруг увидел, что тяжелый мокрый мяч летит прямо мне в морду. Даже если бы я захотел среагировать — скажем, поймать его или, наоборот, увернуться — я бы все равно не успел. Гола я не пропустил, но откачивали меня минут двадцать. Больше я на воротах не стоял.
Нас с Димкой страшно интересовала военная техника, причем не современная, а Второй мировой войны, наша и немецкая — танки и самолеты. Не понимаю, откуда взялась такая любовь, но знали мы с ним все — вплоть до модификаций и годов выпуска.
У Димкиного деда была старая книга — огромный, неподъемный коленкоровый фолиант под названием «Танк», выпущенный, видимо, подарочным тиражом специально в пику Климу Ворошилову, ратовавшему, как известно, за конницу. Книга являла из себя историю танкостроения с прекрасными гравюрами и фотографиями. Книга была изучена и перерисована до дыр.
Откуда мы черпали информацию о самолетах, я уже не помню — кажется, из книги авиаконструктора Яковлева. Дни мы проводили в изготовлении моделей. Исходным материалом служил пластилин, но не думайте, что наши изделия напоминали мягкие игрушки — мы делали практически точные копии. Просто, чтобы пластилин стал для этого пригодным, его надо было подержать в холодильнике для придания ему твердости, а потом острым ножом резать из него детали будущего танка или самолета.
Конечно, на жаре модели наши долго не жили, но это только придавало им дополнительную ценность — нужно было немедленно устраивать сражение.
Я больше трудился над немецкой техникой, мне нравилась эстетика вермахта — хищные, рубленые формы. За них заодно и приходилось воевать. Но это меня не очень расстраивало — немецкий самолет должен был в конце концов быть сбит, а это-то и было самое красивое — самолет поджигали с помощью спички, он начинал терять формы, оплавляться и горел совсем как настоящий (во всяком случае, в кино) — бензиновым пламенем с черным дымком. Тут его надо было уронить на твердую поверхность, он врезался и догорал уже на земле, оставляя после себя кучку черно-серого пепла. Думаю, мы чудом не спалили Димкину дачу.
Когда мой отец однажды увидел наши с Димкой военно-авиационные занятия, он необыкновенно завелся и рассказал мне, что, когда он был маленький, он тоже делал точные копии военных самолетов, правда не из пластилина, а из липы — он вырезал их ножом.
Ах, как мне хотелось иметь настоящий маленький «Мессершмит-109»! То есть не настоящий, конечно, а точную копию, изготовленную из чего-нибудь более вечного, чем пластилин. Я представлял его себе в деталях: сантиметров двенадцать в размахе крыльев, серо-синего цвета с металлическим отливом, фонарь кабины прозрачный, а на фюзеляже видны ряды крохотных заклепочек.
Тогда я еще просто не мог знать, что такие модели существуют в природе — в Советском Союзе их не производили, а из-за границы отец пока ничего подобного не привозил. А поскольку я не мог даже предположить существование чего-то такого подобного, то я и не мог попросить отца привезти мне это. Но прошло несколько лет, наши с Димкой игры закончились, мы с отцом стали собирать модели самолетов, и однажды он привез мне именно такой «Мессершмит» — и размеры, и цвет, и даже заклепочки на корпусе совпадали. Я держал его в руках, потрясенный, и думал, что он мог бы принести мне куда больше счастья, попади он ко мне лет пять назад.
Удивительно, что такое происходило потом со мной много раз: я становился обладателем объектов своих самых заветных мечтаний, но всегда это происходило много позже, когда уже и штука эта не очень-то была нужна, и в путешествие это хотелось не так, как тогда, и по женщине этой уже давно не страдал. Мне даже виделась во всем этом какая-то система, за которой был скрыт очень важный именно для моей жизни смысл. И пару раз мне казалось, что вот-вот он будет разгадан. Но — так и не разгадал.
В чем тут дело?
Интересно, что слово пошлость (как и понятие, естественно) существует, видимо, только в русском языке. На английский язык, например, это слово переводится так же, как и вульгарность — vulgarity, а это, согласитесь, совсем не одно и то же. Мы же, очень хорошо чувствуя, что это слово обозначает, как правило, не в состоянии объяснить это ощущение другими словами. Попробуйте сами.
Оказывается, в прошлом слово пошлый имело совсем иное значение, о чем нам сообщает словарь: старинный, исконный; прежний, обычный. (А других значений он, кстати, и не дает.) Похоже, не так уж давно пошлым называли не пошлый в сегодняшнем понимании, а бородатый анекдот. Любопытно — когда и при каких обстоятельствах смысл слова переменился.
У Даля: избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая. Неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным. Вульгарный, тривиальный. Очень близко, но чего-то не хватает.
У Ушакова: заурядный, низкопробный в духовном, нравственном отношении, чуждый высших интересов и запросов. Вроде хорошо, дал бы еще кто точку отсчета — это вот нравственно и духовно, а вот отсюда уже не очень. И не меняется ли положение этой точки от эпохи к эпохе, а значит, каждый день?
В силу совершенной общепонятности, что ли, определения пошлости и в то же время совершенной же его субъективности каждому из нас кажется, что он очень хорошо видит и чувствует пошлость, но при этом видит абсолютно по-своему и в разных явлениях. Меня это так заинтересовало, что какое-то время я практически проводил опрос друзей и знакомых — все эти люди занимаются театром, кино, музыкой — в общем, искусством. Многие из них не смогли дать мне своего определения пошлости вообще. (Как правило, именно те, которые чувствуют малейшее присутствие пошлости, как полицейская собака — наркотики. Вы уж мне поверьте.)
Иван Дыховичный отослал меня к Набокову. Нахожу у него целую лекцию под названием «Пошляки и пошлость». (Интересно, что лекция переведена с английского, то есть писана и читана была американцам, как раз этого понятия в арсенале, на мой взгляд, не имеющим. Очень мне было интересно — как называлась лекция в оригинале, то есть на английском языке. Оказывается, так и называлась — «Poshliaki and poshlost».) Нахожу абзац, на мой взгляд, самый главный. «У русских есть, вернее, было специальное название для самодовольного величественного мещанства — пошлость. Пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Готов подписаться под каждым словом, кроме двух — «явная, неприкрытая». Иногда очень даже прикрытая.
Кинорежиссер Дмитрий Светозаров, с которым мы много работали как композиторы, высказал предположение, что пошлость — это что-то из области формы. Понимаю — историю Ромео и Джульетты может рассказать Шекспир, а может автор криминальных хроник газеты «Мегаполис-Экспресс». Фабула истории при этом совершенно не изменится. Для измерения же иных параметров — не про что, а как — не изобрели пока точных приборов.
Но разницу почувствуем, да?
Актриса Юля Рутберг сказала, что пошлость — это всегда перебор. Всегда 22 очка. Недобор не может быть пошлостью — это будет просто плохо, слабо. А пошлость — всего слишком: слишком ярко, слишком нарядно, слишком громко рассказывает и сам при этом смеется.
Алена Свиридова: «Пошлость — это неорганичность».
Был у меня в давние времена знакомый по прозвищу «Угол от бани». Весил этот человек килограмм под двести и внешность в этой связи имел необычайную. У него был коронный номер: сидя за столом в какой-нибудь суперрафинированной компании (дамы в вечерних туалетах, все только что не переходят на французский), он обращался к близсидящей мадам: «Будьте добры, если это только вас не затруднит, передайте мне соль, пожалуйста, а то как сейчас ебану, блядь, по башке!» После секундной оторопи это всегда вызывало истерический общий смех. Ручаюсь — ни в чьем другом исполнении этот номер смеха бы отнюдь не вызвал.
Мне кажется, что пошлостью может оказаться неудачное зависание между двумя жанрами. Грубо говоря: Мона Лиза — это классика, Мона Лиза на пивной банке — это пошлость, а четыре пивных банки с Моной Лизой — это уже поп-арт. Границы при этом могут быть весьма тонкими.
Поп-арт вообще часто балансирует на волосок от пошлости. Может, именно поэтому данный арт — поп? (Сергей Соловьев: «Пошлость — это все общепринятое». Лихо сказано, да?) Иногда магия имени или персоны здорово заслоняет истинное положение вещей. Недавно я пересмотрел фильм «Imagine» и вдруг с грустью понял, что это невероятно пошлый ролик — ранее магия Джона Леннона это заслоняла, и казалось, что все, к чему он прикасается, становится великим.
Нет, не все.
Помните? Сначала он с Йокой идет по этакому затуманенному саду, причем он в клешах и в шляпе, а она в вечернем платье. Потом они останавливаются у некой белой виллы, архитектурой своей являющей мечту нового русского (колонны, портик, все дела), и каким-то образом просачиваются внутрь сквозь закрытую дверь. Далее после глубокомысленного титра «This is not here» они оказываются в белой зале, Леннон — сразу за белым роялем, а Йоко раздвигает шторы на окнах. В общем, по стилистике все это гораздо больше подходит к творчеству группы «Белый орел», чем к песне «Imagine». А ведь смотрел я это раньше и не замечал всей этой клюквы — Леннон заслонял. Сидел и восторгался, робея.
Интересно — все мои друзья и знакомые, говоря о пошлости, примеряли ее прежде всего к своей профессии.
Леша Романов: «Не могу определить даже для себя словами, но точно знаю, когда надо выключить телевизор. Это что-то из области сокровенных ощущений, а говорить о сокровенном вслух — это и есть пошлость».
Оксана Ярмольник — слово в слово: «Пошлость — это сокровенное, высказанное вслух». Согласны? По-моему, все-таки не всегда. А то бы мы всю жизнь общались какими-то обиняками.
Очень мне хотелось получить определение пошлости от Юза Алешковского. Ибо уверен — из всех моих друзей и знакомых он как никто чувствует эту субстанцию. Вот что он написал мне из-за океана: «Странное дело — то, что мы безошибочно чувствуем и мыслим как очевидную пошлость в манерах поведения претенциозных людей, в безвкусице крикливой моды, в дешевке лжеремесел, наконец, в адском количестве подделок орангутангов от музыки, литературы, живописи и дизайна — хоть ты ее, на хуй, убей, выскользает из формул определения этого малоприятного явления, возможно, более древнего, чем проституция и желтая журналистика.
Если не растекаться мыслью по Древу Добра и Зла, то пошлость — это более-менее точная примета частичного, порой полнейшего отсутствия души в ком-нибудь и в чем-нибудь. Отсюда — не красота, всегда исполненная достоинства, а вызывающе нелепая красивость, не всепоглощающая страсть любовного соития, а занятие похотливой нелюбовью, внимание мазил авангардизма-задогардизма не зову Музы, а модозвону баксов и т.д. и т.п. При всем при том пошлость — не только фальшак, внушивший сам себе уверенность в обеспеченности золотцем души, но, к сожалению, ставший денежной единицей и критерием псевдоэстетики массового бескультурья.
Стоп! Треп бесполезен. Шлюховатая пошлость все равно выскользнет из формул определения ее сути. Это тебе, Андрюша, не водичка дождя небес, родничка, колодца и всего Мирового океана, покоящаяся всего лишь в паре буковок и в цифирке всего одной — в Н2О».
А вот Боря Гребенщиков не раздумывая сказал следующее: «Пошлость — это боязнь отказаться от привычного и надоевшего самому тебе видения мира».
Может, кому-то это покажется спорным. Но мне по ощущению очень близко. И кстати, совпадает со старинным, изначальным значением слова. Круг замыкается.
Право, не знаю, что в этой истории поучительного или вообще интересного, но на меня она произвела очень сильное впечатление, так что — пусть уж будет.
На самой заре существования «Машины времени» (тогда еще — «Машин времени» — году в 71-м) дети каких-то родителей пригласили нас выступить на Николину гору.
Нас еще крайне редко вообще куда-нибудь приглашали, и каждое такое приглашение было событием. Стояла прекрасная ранняя осень, было тепло и солнечно, мы поймали в назначенный день какой-то «рафик», закидали в него наш чудовищный первобытный аппарат и поехали. «Рафик» оказался без окон и сидений и представлял из себя изнутри глухую железную коробку, вызывающую ассоциации с газовой камерой, и в дороге мы чуть не задохнулись — когда он остановился наконец на зеленых просторах Николиной горы, мы из него не вышли, а выпали.
Сам концерт (громко сказано!) состоялся в каком-то крохотном деревянном клубике при небольшом скоплении молодых людей и ничего не понимающих старушек и никаких воспоминаний не оставил. Когда мы уже сворачивали свое барахло, к нам вдруг подошел Никита Михалков. Он был очень большой и красивый. Знакомы мы не были, а кино «Я шагаю по Москве» видели все неоднократно, и степень робости моей перед ним была высока необычайно. Сначала Никита Михалков присел к роялю и наиграл одним пальцем мелодию из одноименного фильма — как позывные. А потом объявил, что незачем нам прямо сейчас ехать в Москву, потому что он приглашает нас к себе на дачу пить водку.
На дачу к Михалкову пить водку!
Мы быстренько загрузили в тот же жуткий «рафик» инструменты вместе с Борзовым и Мазаем (им зачем-то надо было вернуться в Москву до ночи) и отправились в гости.
Был сказочный ясный вечер, на участке у Михалкова стоял длинный дощатый стол, уставленный водкой и овощами. Народу было много, я практически никого не знал, но понимал, что раз мы все у Михалкова, то это его друзья, а значит, тоже известные и талантливые люди, и чувствовал себя в этой связи застенчиво и важно одновременно. Водку пили из каких-то здоровенных деревянных пиал, темп потребления был высок, деликатность не позволяла мне отставать от окружающих, а поскольку мой юный организм был к тому времени воспитан исключительно на дешевых сортах портвейна и к водке не готов, скоро я оказался в состоянии полной эйфории.
Звезды качались над головой, и наш стол, как корабль с замечательными людьми, сидящими по бортам, плыл в какое-то счастье. А после того как Никита, после очередной пиалы уронив голову на ладонь, необыкновенно задушевно спел песню про коня, который гулял на воле, я совсем размяк. Вдобавок ко всему слева от меня обнаружилась очаровательная девушка Алена, мы мило болтали обо всем, выказывали друг другу знаки внимания, и наши чувства крепли с каждой минутой. Когда Алена вдруг засобиралась домой, я обнаружил, что наступила ночь.
Страсть кипела во мне, и я не хотел отпускать девушку, да и ей не хотелось покидать компанию, поэтому мы решили, что сейчас я провожу ее до ее дачи, она как будто ляжет спать, а сама, обманув строгих родителей, вылезет в окно, мы вернемся к Никите и продолжим веселье.
Я поднялся из-за стола на нетвердых ногах и последовал за Аленой во мрак. Мы шли куда-то прямо, потом налево, потом опять прямо и куда-то вправо. Дачные улицы были плохо освещены и совершенно пустынны, и меньше всего я заботился о том, чтобы запомнить маршрут — Алена уверенно тащила меня вперед. Через некоторое время мы оказались у калитки, у которой мне велено было тихо ждать. В глубине участка за забором угадывался дом, там горел свет, и Алена упорхнула. Я же прилег на травку у калитки, что в моем состоянии было самым естественным, и отключился.
Проснулся я оттого, что на меня с неба падали тяжелые холодные капли. Посмотрев на часы, я отметил, что прошло чуть больше часа и свет в доме за забором уже не горит. И еще — что мне адски холодно. Тем не менее я потоптался еще минут пятнадцать у закрытой калитки, дрожа от наступающего похмелья и печали, понимая, что никакая Алена уже не выйдет, так как ее либо заперли, либо сама она забылась сном и ждать бесполезно. В тот момент, когда я наконец решил двигаться в сторону дачи Михалкова, я понял, что совершенно не представляю себе, где эта дача и в какую сторону следует идти. На всякий случай я вышел на дорогу и попробовал пройти по ней сначала метров сто в одну, а потом в другую сторону, надеясь на внезапную вспышку памяти. В подсознании было черно, вспышек не происходило. Поселок был мертв — дачный сезон окончился, многие дачи были уже пусты, а в остальных хозяева спали и света не наблюдалось.
Я пробовал изо всех сил прислушаться, надеясь уловить в ночном эфире хоть далекие отголоски веселой михалковской компании. Тишина была мне ответом, только капли ледяного дождя стучали по мне чаще и чаще. Через полчаса дождь превратился в ливень с грозой, и редкие фонари на столбах погасли. Темнота наступила такая, что я не видел собственной руки. Впрочем, даже если бы я ее видел, общей картины это бы не меняло.
Я машинально старался двигаться, просто чтобы не окоченеть от холода. Если я вдруг падал в канаву с водой, было ясно, что я перемещаюсь не вдоль, а поперек дороги. Еще через час я понял, что умираю.
Это было довольно необычное и новое ощущение, и самым обидным казалась близость человеческого мира с его уютом и теплом и при этом абсолютная невозможность до него добраться.
Современный человек вообще не готов к смерти — иначе ему пришлось бы признать, что все, чем он занимался в этой жизни вплоть до внезапного прощания с ней — ел манную кашу в детском саду, учился, прогуливал уроки, выпивал, ходил на работу, женился, изменял жене, разводился и женился снова, болел, делал подарки друзьям, смотрел футбол, ездил на рыбалку, чинил машину, читал книги, мечтал о хорошем, — все это и было смыслом его жизни. Нам же кажется, что весь этот быт к задаче нашего появления на свет никакого отношения не имеет, а истинное наше предназначение скрыто где-то рядом, и однажды мы его неизбежно коснемся.
Кончина, которая всегда неожиданна (даже если ожидаема), разрушает эту иллюзию. Самураям, которые готовили себя к смерти как к главной и неизбежной цели в жизни с первого дня, видимо, проще было умирать.
Может быть, им было тяжелее жить.
Впрочем, в тот момент я об этом не думал. Видя вдали неверный огонек, я из последних сил брел к нему, утыкался в забор, за которым темнилась громада чьей-то дачи с тусклой дежурной лампочкой над крыльцом, и слабо кричал. Пару раз мне вообще не ответили. Один раз пообещали спустить собак, и собака действительно загавкала неохотно, и я опять ушел во тьму. На четвертый раз мне повезло, калитка оказалась незаперта, я смог подойти вплотную к дому и поэтому был услышан, и какая-то старушка зажгла свет на втором этаже и высунулась в окошко посмотреть на меня.
Посмотреть было на что.
Волосы я тогда носил исключительной длины, клёши были в заплатках, а маечка — в радужных разводах, и после двухчасового гуляния под осенним ливнем и падания в канавы все должно было выглядеть очень хорошо. К тому же меня трясло крупной дрожью, цвета я был синего и говорить уже не мог — я шептал. Я униженно просил позволить мне постоять под навесом крыльца, пока этот ночной кошмар не кончится. Видимо, что-то в моем образе и интонациях было такое, что старушка почти согласилась.
И тут услышал я далекий шум мотора, и задним зрением увидал мелькнувший в черноте свет фар, и нестройные родные голоса прокричали: «Макар!»
«Я здесь!» — прохрипел я, бросился на звук, упал, вскочил, перелетел через забор, снова упал — уже в родную канаву, выплыл и выкарабкался на асфальт прямо под колеса Никитиным «Жигулям». Сам Никита сидел за рулем, глаза его были плотно закрыты, но машина двигалась по дороге довольно уверенно. А Кутиков и Кавагое, раскрыв обе задние двери, кричали «Макар!» в темноту.
И как только они умудрились вспомнить обо мне?
Через десять минут я уже был в доме, напоен водкой с чаем (это, кстати, и есть грог), растерт полотенцем, возвращен к жизни и уложен в постель. Перед самым отходом ко сну Михалков и Кутиков вдруг выяснили, что оба занимались боксом — только один в тяжелом весе, а другой — в весе пера, и закрыл я глаза под частые шлепочки Кутикова по Никитиному телу, которые прерывались редкими пушечными ответными ударами. «Сейчас Кутикова убьют», — успел подумать я и уснул, счастливый.
Так, наверно, и останется для меня тайной — какая магическая сила заключена была в звуке электрогитары, качающемся на мягких подушках баса и живом сердцебиении ударных? Когда в девятом классе у меня в руках оказалась настоящая японская электрогитара, включенная в настоящий маленький японский усилитель, несколько часов подряд я просто слушал звук.
Я даже не утруждал себя какими-то аккордами — просто проводил медиатором по открытым струнам и слушал волшебный звук. Потом поворачивал на усилителе ручку «tremolo», и звук рассыпался на тысячу хрустальных осколков. Я поворачивал ручку «reverb», и осколки начинали падать в бесконечное пространство, уменьшаясь и исчезая вдали.
Я гипнотизировал себя таким образом до поздней ночи, ложился спать, но спать не мог, вскакивал с постели, включал усилитель (щелчок, подхваченный эхом ревербератора, и красный глазок горит), снова и снова водил по струнам, уже не зажигая света, и от этого звуки становились еще прекраснее. И казалось — так недалеко от них до битловских песен: вот они, кирпичики, — осталось только сложить!
Просто взять и сложить.
А какая власть, какая магия исходила от длинноволосых людей в расклешенных джинсах, стоящих с гитарами наперевес в табачном дыму! (До сих пор не понимаю — почему ни в одном гитарном магазине нет большого зеркала на стене — оно там нужно не менее, чем в магазине готового платья.)
И как же мне, зажатому жаркой околдованной толпой, хотелось оказаться по ту сторону — вместе с могущественными посвященными — повелителями звука! Ночью, если шел дождь, отражение в окне получалось зыбким и размытым. Надевал электрогитару, прилизывал челку, принимал позу, смотрел в отражение — похож ли на Харрисона? С учетом размытости было похоже.
Читая сейчас книги Битлов и Роллингов про их юношеские годы, я поражался — насколько все у всех было похоже! Невзирая на разный общественно-экономический строй и несхожесть в идеологии.
Клепали жуткие самодельные гитары, часами прокручивали туда-сюда магнитофонную пленку, пытаясь разобрать слова какого-нибудь рок-н-ролла.
Билла Ваймана, например, взяли в группу «Роллинг Стоунз» за то, что у него был настоящий басовый усилитель — в пятьдесят ватт! История, абсолютно типичная для Москвы или Питера начала семидесятых. И все-таки было одно маленькое отличие.
Если поэт в России — больше, чем поэт, то уж Битлы были точно больше, чем Битлы. Потому что любой юноша, живший в любой стране, включая социально и идеологически близкую Польшу, чувствовал, что он живет с Битлами на одной планете, дышит одним (или почти одним) воздухом и встреча с ними в принципе реальна — теоретическая возможность оказаться на концерте или купить новый альбом в магазине делала их достижимыми и оттого не настолько волшебными.
Исключение составлял Китай, Северная Корея и наша родина. Мы жили на другой планете. И мы хорошо знали, что значит слово «никогда». (Какое счастье, что мы ошибались!) И крохотные осколки всего битловского, чудом перелетавшие через ржавый уже железный занавес на нашу сторону, обретали ценность даров иного, высшего мира.
Поэтому, кстати, и девушки смотрели на всех нас не совсем такими глазами, какими они смотрят сегодня, скажем, на «Иванушек» или «Мумий Тролля». Сегодня это общепринятое легальное фанатение, поддерживаемое и приветствуемое разными средствами массовой информации, — в общем, так, как это всегда обстояло там, за кордоном. У нас же даже оказаться на сейшене где-нибудь в середине семидесятых значило уже попасть в касту избранных и посвященных — невероятно сложно, безумно желанно и немного опасно. И на сцене, заставленной жуткими ящиками и опутанной проводами, стояли не просто волосатые мальчики в самостийных клёшах, а — носители того, гордого битловского света. И это не могло не отражаться в девушкиных глазах. Человек с гитарой обретал мощь вожака.
Что за древняя сила природы заставляет особей женского пола стремиться к вожаку стаи?
Не могу сказать, что мы этим злоупотребляли.
Но не могу сказать, что мы этим не пользовались.
Любовь была напрочь лишена меркантильности — во-первых, по причине отсутствия денег у всей нашей среды — благодаря наличию родителей мы не голодали и даже могли раз в год, скопив сообща, купить какой-нибудь усилитель «Регент-30» производства ГДР. (Несмываемая печать социализма лежала на этих изделиях.) К тому же при желании удавалось скинуться на портвейн (желание, надо сказать, возникало ежевечерне). Но денег на удовольствия никогда не было. Да не было, впрочем, и удовольствий, на которые их можно было бы потратить.
(Хотите представить себе вечернюю Москву семидесятых? Езжайте в Могилев. Только прямо сейчас, а то и там откроют какие-нибудь увеселительные заведения или хотя бы зажгут витрины.)
Но дело даже не в этом — допускаю, что у кого-то вне нашего круга деньги были — были же и фарцовщики, и дети членов ЦК. Но светлый дух хиппи витал над нами — деньги были не модны. Это был дурной тон. Хорошим тоном считалась система аск.
Это означало настрелять денег на баллон у добрых прохожих, вертясь у магазина «Российские вина», что на улице Горького, то есть на Стрите, то есть на Тверской.
(Сам я, правда, робел, но друзья старались — ого-го!) Вот вам уличная, то есть народная песенка тех времен.
Как пройду по Стриту,
В шоп полукать вайн зайду,
А в шопе френды стоят,
У френдов айсы горят.
Было б рубль сорок семь —
Было б клево бы совсем.
Я в беде не одинок —
Есть у нас один ванок —
Старая система «аск»
Снова выручает нас.
Вдруг вбегают две герлы —
«Ой, спасите от урлы!»
Нам не страшен хулиган (кантри бой!) —
Получает по рогам.
Было б рубль сорок семь —
Было б клево бы совсем.
(В этом куплете, правда, содержится явный художественный вымысел — насчет урлы. Обычно, если чего случалось, победителями выходили как раз они — хиппи драться не умели и не любили.)
За геройские дела
Нам любая даст герла —
Рингануть на флэт пора,
Фак устроить до утра.
Было б рубль сорок семь —
Было б клево бы совсем.
Кто-то из моих знакомых подметил, что эпоха перестройки сменила эпоху застоя в тот момент, когда слово «факаться» было заменено словом «трахаться».
Очень меткое наблюдение.
Так вот, любовь была напрочь лишена меркантильной окраски, внезапна, ветрена и стремительна. Хорошо, что спид появился чуть позже. К тому же от сексуальной деградации спасало отсутствие мест, где в принципе можно делать это — не на глазах же у родителей, в самом деле. И не в подъезде — мы все-таки были не настолько хиппи. Впрочем, места все равно находились.
Мое сексуальное развитие было довольно поздним. То есть влюбленности меня посещали с самого раннего возраста — еще до детского сада я влюбился в девочку Милу из Норильска — она приезжала к Войцеховским на дачу. В детском саду мою любовь звали Света Логинова, и, по-моему, она даже отвечала мне взаимностью. Потом со второго по седьмой класс включительно я был тайно и потому безответно влюблен в одноклассницу Наташу Головко (срок, между прочим!), потом в параллельном классе появилась Лариса Кашперко, и мы даже сделали ансамбль и пели вместе, платонические чувства вот-вот должны были обрести плоть — и тут на меня обрушились Битлы со всем рок-н-роллом и полностью заняли мое сердце. И только на первом курсе института бас-гитарист группы «Вечные двигатели» Дима Папков, узнав, что я до сих пор не познал женской ласки, взял меня за руку, вывел на Калининский проспект, тут же снял девушку в плюшевой юбке и объяснил ей задачу. Вечером этого же дня девушка в плюшевой юбке все со мной и проделала, оставив меня в странном сочетании ужаса и восхищения.
С прочими пороками дело обстояло не лучше. Я упорно не хотел курить и пить — мне было невкусно. Сережа Кавагое, делавший упор на рок-н-ролльную идеологию, был страшно недоволен — я разрушал имидж бит-группы (слова имидж, правда, еще не существовало, но в общую картину я действительно не вписывался.) Однажды терпение его лопнуло, и он, как под конвоем, повел меня в кафе «Альтаир» (было такое на Университетском, теперь там, по-моему, «Луна»). Стоял прекрасный летний вечер, я слабо отбивался. Сережа мрачно уверял меня, что стоит только начать — и я пойму, как это здорово. Была взята бутылка портвейна «Азербайджан» и два мороженых — на закуску. Спустя час я отчаянно тошнил тут же в скверике на Университетском, шатаясь и пугая гуляющих бабушек с детьми, а Сережа Кавагое учил меня делать это в урну и элегантно. По его словам выходило, что без этого никак нельзя, а значит, это тоже часть науки, но приятного все-таки больше.
Видимо, я оказался способным учеником. Через пару месяцев я уже вовсю курил «Приму» и тошнил, как все. Элегантно.
Кстати, одно из сильнейших разочарований последних лет. Бывает, что в женщине тебе нравится абсолютно все, кроме какой-нибудь чепухи: например, вдруг замечаешь, что она что-то оживленно рассказывает тебе, а тебе неинтересно. И кажется, что это такая мелочь, что она непременно растворится во всем остальном хорошем. Нет. Она не растворится, и будет все время отравлять жизнь, как гвоздь в сапоге, и конец ваших отношений будет ужасен.
Не знаю, как у вас, а у меня теория эволюции видов с человеком, как ее венцом, всегда вызывала сомнение. Сначала — на интуитивном уровне. Потом я попробовал в этом разобраться.
По Дарвину выходило (в самом примитивном, естественно, изложении), что вследствие изменения окружающей среды и, следовательно, условий жизни в процессе эволюции возникали более сложные и более приспособленные к этим условиям формы. Теперь взглянем на картину незамыленным глазом.
Для меня очевидно, что главная функция любой формы жизни — это продолжение жизни данной формы. Вы ведь не будете с этим спорить? (Вам не скучно?) Так вот — с этой точки зрения самыми жизнеспособными являются самые древние и примитивные организмы — вирусы. Они прекрасно себя чувствуют и в абсолютном холоде, и в дикой жаре, столетиями обходятся без пищи и размножаются с немыслимой скоростью. Не то что планета Земля с ее постоянно меняющимся климатом — все человечество с арсеналом современной науки ничего не может с ними поделать.
Со следующим, немного более сложно устроенным видом — бактериями — уже легче. То есть их при большом желании уже можно уничтожить, защищенность их от внешнего мира не столь совершенна. Но и они дадут сто очков вперед любой более поздней и более сложной форме — скажем, рыбам.
Хотя и рыба носит в чреве ежегодно несколько миллионов икринок, может по полгода обходиться без еды, легко впадает в анабиоз при понижении температуры и легко выходит из него. С теплокровными существами, более сложными и более молодыми, дело обстоит гораздо хуже — в смысле способности к выживанию. И потомства у них рождается в миллион раз меньше, и кровь у них не остывает вместе с окружающей средой, значит, необходимо постоянно поддерживать внутреннее тепло — с наступлением холода рыба ест меньше, а теплокровные должны есть больше. (Вам правда не скучно?)
Интересно, что в растительном мире та же история — чем вид древнее, тем он более, а не менее жизнестоек. Не хочу утомлять вас примерами.
Помню, факт взятия первобытным человеком в руки палки подавался как гигантский скачок вперед. На самом деле палка выполняла функцию костыля — этот самый первобытный человек был уже настолько несовершенен и беспомощен сам по себе, что не мог без костылей.
Все появившиеся вслед за палкой блага цивилизации — всего лишь более современные разновидности этого костыля. Размахивая костылями, человечество стремительно и планомерно уничтожает все живое вокруг и соответственно само себя, то есть история развития жизни на Земле близится к естественному концу. Будучи лишенным костылей, человек представляет из себя крайне слабое, теплолюбивое, избирательное в пище, постоянно болеющее и с большим трудом и неохотой размножающееся создание.
Несколько лет назад я вдруг увидел, что все люди — в сущности, тоненькие полупрозрачные мешочки, наполненные различными, в основном дурно пахнущими жидкостями и субстанциями. Куда ни ткни (практически пальцем!) — потечет. Впечатление оказалось настолько сильным, что какое-то время мне было неприятно физическое прикосновение к любому человеку, включая молодых красивых девушек.
Потом молодые красивые девушки все-таки победили.
(Хотя вот история, связанная, наверно, с моими детскими атавизмами. Однажды я был долго и, надо сказать, безнадежно влюблен в одну девушку. Среди всех ее удивительных достоинств меня поражало одно — она совершенно не имела запаха. Мне в этом виделось что-то небесное. Ничего у нас так и не сложилось, мы расстались и долгое время не виделись. Встретились случайно спустя пару лет, разговорились, и я вдруг почувствовал легкий запах пота, от нее исходивший. И понял, что я не люблю ее больше.)
Итак, вывод: если каждый следующий в цепи развития вид более сложен, но менее жизнестоек, чем предыдущий, то вся эволюция — цепочка, запрограммированная не на развитие, а на сворачивание жизни на Земле.
Кем и почему?
Мир, тем не менее, все-таки тяготеет к гармонии. В юности я знавал одну семейную пару. Они нежно любили друг друга. И все у них было замечательно, кроме одного — у него сильно пахло изо рта. Настолько, что я не мог понять — как они целуются, получая взаимное удовольствие? (А они делали это постоянно.) Спустя много лет она случайно призналась мне, что с детства начисто лишена обоняния.
Вы не замечали, что самые счастливые семейные пары — это дурак и дура? Между ними часто возникает какая-то абсолютная гармония, полное согласие. Я никогда не видел такого согласия между умным и умной (другие сочетания вообще не беру).
Почему?
Свое двадцатипятилетие «Машина времени» отметила концертом на Красной площади. Как это все удалось сделать и каким это образом так замечательно все прошло — до сих пор не пойму. Не хочу копаться в деталях, но могу сказать, что накануне, когда уже монтировали сцену у музея Революции, радиостанции надрывались и в Москву съезжались фаны со всей страны, разрешение на проведение концерта еще не было подписано Моссоветом, то есть мэрией. И если бы там проявили не мудрость, а твердость (как учила советская власть), то не знаю, чем бы все кончилось.
Но мэрия проявила мудрость, меня вызвали туда утром и объявили, что приняли высочайшее решение мероприятие дозволить и даже предложили помощь по организации.
Помощь была уже не нужна.
Назавтра, в день концерта, я с утра метался по Красной площади, в десятый раз проверял все на свете, боялся дождя. (Случилось, кстати, удивительное. К середине дня я почувствовал на лице легкое жжение, но значения этому не придал — не до того было. На следующий день я обнаружил, что лицо мое страшным образом сгорело и кожа сходит большими лоскутами. Такого со мной не происходило ни до, ни после — ни в горах, ни в тропиках. И день-то был не особенно солнечный. Либо над Красной площадью в тот день открылась озоновая дыра, либо степень сгорания находится в прямой зависимости от степени психования — тогда это медицинское открытие.)
В общем, все прошло замечательно. Начали вовремя, оркестр Кремля сыграл «Yellow Submarine», концерт продолжался семь часов, звук был превосходный, все участники (а было их, по-моему, одиннадцать команд) выступили отлично, телевидение и радио транслировали, дождик, которого я так боялся, все-таки пошел где-то в середине вечера, но несильный и ненадолго, зато потом между ГУМом и Кремлем встала удивительной красоты радуга. Количество зрителей точно никто не определил, но по данным милиции, которая для безопасности разделяла толпу на квадраты, народу было 300-350 тысяч.
Милиции, слава Богу, вмешиваться ни во что не пришлось — никто никому даже на ногу не наступил. За сценой у нас стоял балаганчик, где всем нашим друзьям и участникам бесплатно наливали и давали закусить, и работал этот балаганчик в усиленном режиме. То и дело мне приходилось бегать через тройное оцепление к Манежной площади, откуда пытался прорваться к нам за кулисы наш очередной боевой товарищ двадцатилетней давности. Со всеми пришлось по чуть-чуть выпить за день рождения, а когда концерт наконец завершился, то вся эта шобла — музыканты, жены, общие друзья и подруги — еще поехали в дискотеку «Пилот» на концептуальный банкет (водка, капуста, соленые огурцы, картошка, селедка, черный хлеб). До «Пилота» я еще доехал, но там на меня накатила такая усталость, что я бросил всех, не помню, как добрался до дома, и заснул как мертвый.
Утром меня разбудил сосед. Жил я тогда в дачном поселке Валентиновке, и сосед мой, военный переводчик и афганец, а ныне инвалид, пришел ко мне с поздравлениями и подарком. Подарок являл из себя очаровательную юную козочку — в буквальном смысле, разумеется. Не знаю, где он ее взял и почему решил отдать мне. Как человек военный и не лишенный некоторой жесткости, он предположил, что вечером ко мне, наверно, понаедут недопившие вчера гости, и тогда козочку можно будет зарезать и сделать из нее шашлык. Заглянув в голубые козочкины глаза с длиннющими ресницами и магическим вертикальным зрачком, я понял, что это совершенно невозможно.
Если воображение позволяет вам представить себе ангела в образе четвероногого создания, то это был как раз тот случай. В общем, я растроганно поблагодарил соседа и пустил козочку на траву. Она тут же встряхнулась, освоилась, примерилась к кустам смородины, которые росли у меня вдоль забора, и принялась за работу. Стригла она быстро и исключительно чисто, так что после нее оставалась полоса выжженной земли и безжизненных прутиков высотой в 70 сантиметров.
Через час смородина у меня кончилась, и коза принялась кричать. В интонациях ее было что-то отвратительно капризное, не терпящее возражений и потому невыносимое. Картину сильно оживляли собаки. Их у меня было две — совсем молодой кавказец Батя (ростом ровно с козочку) и старая вороватая овчарка Линда. Первое время Батя, повинуясь пастушьему инстинкту, хватал козу за щиколотки. Но скоро она научила его бодаться, и они шумно сталкивались лбами, а Линда носилась вокруг, хватала за задницу то одного, то другую и оглашала окрестности радостным лаем.
К обеду стало ясно, что скотовода из меня не получится. По счастью, у меня гостил мой товарищ из Питера художник Андрей Белле по прозвищу Белек. Он как раз строил себе дом за городом на берегу Невы и я, расписав ему все прелести козоразведения на вольных травах под Питером, уговорил его забрать козу с собой.
Осталось решить задачу, как доставить скотину до места. О том, чтобы просто взять ее в поезд, не могло быть и речи — зверь выказывал живость необыкновенную, просьбы и команды игнорировал, к тому же центнер листьев, съеденных с моей бывшей смородины, уже начал поступать наружу в переработанном виде с пугающей частотой. И тут я вспомнил, что знаменитый зоолог и путешественник Джеральд Даррелл в целях безопасности перевозки усыплял диких животных. Усыпить козу было нечем — никаких таких препаратов я дома не держал, да и сам снотворным никогда не пользовался. Пришлось сесть в машину и ехать в городскую больницу.
Стоял жаркий воскресный день, в Калининграде было пыльно и пусто. Внутрь больницы я проник без труда и долго шарахался по безлюдным коридорам — ни больных, ни людей в белых халатах. Наконец я нашел докторов — по случаю выходного они пили в ординаторской. С трудом отбившись от предложения тут же выпить с ними, я обрисовал им ситуацию. Надо сказать, история с козой была воспринята с большим профессиональным недоверием, и мне даже намекнули, что если я чего хочу, то прошу у них не совсем то, что для этого нужно, и вообще с ними можно быть пооткровеннее. Но я стоял на своем, и врачи, пожав плечами, выдали мне наконец несколько ампул, сказав, что каждой из них хватит на здоровое и сильное животное.
Когда я вернулся в дом, уже вечерело. Мы с Бельком нашли в гараже мешок из рогожи, вытряхнули из него картошку и прошлогоднюю землю, после чего я набрал в шприц бесцветную жидкость из ампулы, мы окружили бедную козочку, Белек схватил ее за рога, а я вонзил шприц в заднюю ногу — поближе к попе. Коза закричала — пронзительно и страшно — и упала замертво. Никогда я не видел, чтобы снотворное действовало так молниеносно. Я даже подумал сначала, что доза была слишком велика и зверь скончался, но, поднеся ухо к нежному розовому носу, уловил слабое дыхание — коза спала. Мы без усилий уложили тело в мешок и поехали на вокзал.
По дороге Белек уверял меня, что скотина пробудет в отключке до утра, поэтому совсем ни к чему ставить о ней в известность проводников. Но я хотел, чтобы все было по закону. Поэтому я пошел в кассы, сунул голову в окошечко и честно сказал, что хочу отвезти в Питер козу. Я ждал скандала, но кассирша, не поднимая лица, равнодушно промолвила: «Шестьдесят семь рублей шестнадцать копеек». Потрясенный, я отсчитал деньги и получил солидного вида синюю квитанцию, где среди цифр, печатей и водяных изображений значилось: «Коза, 1 шт».
Потом я взвалил мешок на плечо, и мы с Бельком зашагали по перрону. В этот момент коза стала подавать признаки жизни — она начала слабо шевелиться, не приходя в сознание, и издавать звуки. Мне не с чем сравнить эти звуки. Коза не кричала и не блеяла — она тихонько блажила. Наверно, так плачет во сне карлик. Но с такой квитанцией мне уже ничего не грозило. Мы дошли до нужного вагона, я отдал Бельку мешок, попрощался с обоими, обещал навещать, и поезд медленно тронулся.
Судьба козы в дальнейшем, увы, не сложилась. Довольно быстро она выросла в красивое стремительное животное с сумасшедшими дерзкими глазами. Но характер имела прескверный. Вследствие того, что она категорически отказала в сожительстве местному деревенскому козлу, молока у нее так и не появилось. Строптивость ее доходила до абсурда — единственный способ загнать ее в сарай выглядел так: два дюжих мужика тянули ее за рога прочь от сарая, а потом внезапно по команде разжимали руки. Под силой собственного противодействия коза влетала в сарай, и оставалось только с максимальной скоростью захлопнуть ворота. К тому же животное обладало невероятной прожорливостью, и берег Невы, некогда зеленый, медленно, но верно превращался в пустыню, покрытую ровным слоем черных блестящих шариков.
В результате всего этого местные жители под предводительством бывшего водолаза Лехи, воспользовавшись приближением Нового года и отсутствием Белька, казнили и съели скотину.
Мне жаль, что я даже не успел дать ей имя. Я бы назвал ее Ребеккой.
Когда я учился в шестом классе, к нам в школу приезжал детский композитор Кабалевский. Это был такой сухой и очень бодрый дядька. Он показывал нам электронный инструмент «Терминвокс» — чудо отечественной технической мысли (прошло тридцать пять лет, и я увидел и услышал тот же инструмент в руках девушки-исполнительницы, и это было блестяще — он до сих пор не имеет аналогов в мире), потом Кабалевский рассказывал нам, что для облегчения понимания музыки детьми он разделил ее всю на три категории — песня, марш и танец. Тут же и провел с нами эксперимент, подтверждающий правоту его метода. «Ну, что это?» — радостно вскрикивал он, наигрывая что-то бодренькое на пианино. «Танец!» — хором отвечали все, включая самых тугоухих. «А это?» — «Марш!» Действительно, ошибиться было трудно.
Но меня всегда интересовало другое. Что такое мажор и минор? Нет-нет, я понимаю: малая терция — минор, большая — мажор, но мы всего этого еще не знаем. Да это ничего и не объясняет. Почему малая терция — грустно? Почему любой ребенок всегда отличит грустную мелодию от веселой? Почему она всем кажется грустной?
По-моему, я совершил открытие и, по-моему, я его ни у кого не украл.
Если мы запишем на пленку человеческую речь и проследим за ней на дисплее эквалайзера (извините за умные слова — на экране, графически показывающем частоту звука), то увидим, что наша речь — не постоянное бубнение на одной ноте: ее мелодия взлетает вверх, опускается вниз, и между словами, как между нотами, возникают интервалы. А теперь попробуйте записать и проследить речь человека, чем-то расстроенного, и речь человека, радостно возбужденного. И вы увидите, что между словами (а иногда — между слогами слов) речи человека опечаленного преобладают малые терции и квинты — постоянно прослушиваются ступени минорного трезвучия. Человек же, пребывающий в радости, глаголет квартами и большими терциями. То есть, разговаривая, человек все равно поет. Но печальная информация ложится у него на одну мелодию, а радостная — на другую.
Интересно, что все это относится к музыке (и интонациям) европейским. Если взять восточную речь и восточную музыку, то и интонации, и мелодические ходы мы услышим совсем другие, но и там печальная речь будет так же связана с музыкой, навевающей на восточного человека печаль (на нас, может быть, и нет).
Меня в детстве занимало: почему у Битлов иногда грустные стихи поются на веселую музыку? Это вызывает театральный эффект — когда человек, смеясь, рассказывает о своем горе.
Музыка — состояние, не подкрепленное конкретной словесной информацией. Поэтому она несет, конечно, в сто раз больше, чем самые мудрые слова.
Мне кажется, музыка (не музыка вообще, а музыка, как мы ее знали) пережила в недавнем прошлом три смерти. Конечно, она не умерла — умрет она вместе с человечеством. Она трансформировалась во что-то, что я не берусь комментировать — найдутся люди посовременнее меня. Но если говорить о музыке, как мы ее знали, то первая ее смерть наступила в момент изобретения звукозаписи. Конечно, звукозапись дала возможность миллионам людей услышать то, что они никогда бы не услышали. Но тем самым девальвировала музыку и превратила ее в консервы, убив уникальность каждого исполнения. Бах всю жизнь проиграл в одной капелле. Много ли народа слышало его? Не думаю. Но его нельзя было сделать потише или погромче, нажать на «stop» и отмотать на начало. Или, скажем, подложить его игру под рекламу памперсов.
Каждая взятая им нота звучала единожды и неповторимо. И тем была ценна в высшей мере. Звукозапись имеет такое же отношение к живому исполнению, как фотография к живому человеку. Конечно, бывают очень красивые фотографии.
Вторая смерть наступила при изобретении электронного метронома и электронных барабанов. Нет, конечно, механические метрономы были задолго до этого — для репетиций. Но никому не приходило в голову нанизать музыку на ритм, лишенный жизни. А жизнь — это масса ритмов, спрятанных в природе, и прежде всего биение нашего сердца, и оно никогда не бьется равномерно. Мы волнуемся, и наш пульс учащается. И сейчас концертные исполнения рок-н-ролльных артистов в полтора раза быстрее студийных. Сравните состояние на сцене перед беснующимися фанами и в пустой прохладной студии. Практически вся заводная музыка тридцатых — шестидесятых от начала к концу хоть чуточку ускорялась — не специально, разумеется. На столько же повышался пульс исполнителя. Сейчас это считается большим недостатком. По-моему, это естественное и потому необходимое качество.
Сегодня придумали массу хитростей, чтобы замаскировать бездушного электронного барабанщика под живого. Например, в его идеально точную ритмически игру специально вводят маленькие ошибки. На покойника наводят румянец и ждут, когда он зашевелит пальчиками.
Третья смерть — изобретение музыкальных компьютерных программ. Я хорошо помню взрыв музыкальной электроники в семидесятых — Эмерсон, Жан Мишель Жарр, Томито. Мне казалось тогда, что человечество пойдет по пути поиска новых, неизвестных ему звуков, порожденных новыми приборами. А мода на это дело продержалась недолго, после чего вся электроника на девяносто девять процентов свелась к имитации уже известных нам, изобретенных давным-давно инструментов. Консервы породили консервы следующего поколения.
Имитация живых звуков музыкальных инструментов дошла до совершенства — и осталась имитацией. Там есть все — обертона, вибрация, богатство тембра, нет только той информации, которая присуща звуку, когда его извлекает из живого инструмента живой человек. Когда я слышу запись фокстрота тридцатых годов в исполнении какого-нибудь джаз-банда (а это все-таки консервы первого поколения), я все равно поражаюсь тому, как живые вибрации, драйв каждого музыканта (чуть-чуть разный!) складываются в мощный общий поток энергии. Бегун на фото застыл, но застыл красиво. Что бы я ощутил, если бы удалось оказаться там и тогда, когда все это игралось и еще оставалось уникальным?
На современном компьютере можно складывать музыку, как конструктор из кубиков. Подвигать туда-сюда, поменять местами пару фраз, заменить ритм. Конечно, это тоже будет музыка. Но не та, которую мы знали.
Глупо стоять на пути прогресса. Уже выросло поколение, вскормленное консервами второго порядка. Для них эти звуки так же естественны и желанны, как для меняя «Рикенбеккер», включенный в «Вокс», а для моего отца — хор саксофонов Гленна Миллера. Они усовершенствуют компьютеры, и я даже не могу представить себе, что будет у них в арсенале лет через десять. Все идет своим чередом, и, видимо, слава Богу.
И все-таки, отрывая музыку от живых рук и губ, живого пульса и живого сердца, мы что-то убиваем в ней. И если мы видим, как человечество становится на наших глазах циничней, жестче и инфантильней одновременно — боюсь, тут не без консервов.
Может сложиться впечатление, что воспитал меня исключительно отец. Это совсем не так. Воспитывала меня как раз мама.
Мама была удивительно красивой женщиной. (Странно, что мы всю жизнь помним родителей как бы в одном возрасте, а ведь когда мы родились, они были молодые.) Мама была очень красивой, но никогда не была модницей, не пользовалась косметикой и, по-моему, всю жизнь проходила с одной прической. Однажды отец привез ей из какой-то заграницы тушь для ресниц. Мама попробовала ее на себе. Моя маленькая сестра расплакалась: «Мама, у тебя звериные глаза!» Больше мама не красилась.
Сколько я ее помню, она все время волновалась. Волновалась, что я не поел. Волновалась, что я заболею.
Поскольку она была медик, волнения по поводу всевозможных болезней усиливались многократно. Сколько она таскала меня по своим знакомым врачам-специалистам! Как же я это ненавидел! Она все время волновалась, что опоздает, поэтому все время опаздывала.
Ее призвание было — заботиться и помогать всем. Доходило это до абсурда. Чем дальше от нее был человек и чем пустяковее была причина, тем больше она переживала. Она могла не спать ночь из-за того, племянник ее дальней знакомой не поступил в музыкальную школу, и думать — с кем бы поговорить и как все устроить. Причем сама дальняя знакомая при этом переживала значительно меньше или не переживала вообще.
Бороться в этом смысле с мамой было бесполезно. Ее энергии хватало на огромное количество людей. Она постоянно несла кому-то коробки конфет, кому-то звонила и просила принять такого-то, кого-то устраивала к какому-то врачу. Все это являлось абсолютно бескорыстной потребностью ее организма.
Несмотря на широкий охват, мне доставалось в первую очередь. Я жил под градом забот и беспокойств. Это не могло не утомлять. Отец втайне сочувствовал мне, и конечно я подсознательно искал у него защиты. Мама была запретительным органом, а отец — разрешительным.
Когда мне исполнилось лет четырнадцать, и я, как мне казалось, получил в силу этого право на некоторую самостоятельность, мы иногда страшно ругались. Вернее, ругалась мама. Я молча копил злобу.
«А ты почему молчишь?» — кричала мама отцу. Отец мрачно просил не расстраивать маму. Понятно было, что это его беспокоит больше, чем сам факт моего поведения. Пару раз я уходил из дома (ненадолго — на день — два). Символом примирения у нас в семье была шарлотка. Мама ее замечательно пекла. (Пожалуй, это было единственное, что у нее получалось вкусно.) Если я, уйдя в слезах из дома и намотавшись по Стриту, друзьям и вокзалам, возвращался усталый и немытый домой поздно ночью и видел на столе шарлотку, любовно накрытую сверху полотенцем, — я понимал, что меня простили. Мама очень быстро отходила.
Еще позже, когда у «Машины» начались проблемы с советской властью, мамина боязнь за меня перешла все границы. Отец, конечно, тоже переживал, но не подавал виду, чем очень меня поддерживал. Казалось бы, логичнее было попросить меня бросить к чертовой матери эту антисоветскую музыку. Но, во-вторых, это бы ни к чему не привело. А во-первых — это маме и в голову не приходило.
Моя комната была единственным и постоянным местом, где мы собирались, сидели, репетировали, выпивали и даже вступали в мимолетные сожительства с девушками. И мама заботилась о каждом, как обо мне, все время несла нам какую-то еду. Девушек, правда, не одобряла. Но исключительно с медицинской точки зрения. Она изо всех сил старалась сгладить углы в отношениях «Машины» и совка, не понимая, что это невозможно. Ей казалось, что стоит убрать из программы песню про дураков и про марионеток, и нас перестанут вязать и все станет хорошо. А поскольку она по опыту знала, что разговаривать со мной на эту тему бессмысленно и все опять кончится скандалом, она прибегала к эпистолярному жанру.
Я возвращался домой, как обычно, ночью и находил на столе записку на трех листах. Начиналась она с того, что я, негодяй, опять пришел под утро и когда все это кончится, потом — где суп и котлеты, и чтоб я все съел, и потом — о ужас! — заботливо составленная программа выступления «Машины времени» на завтрашнем сейшене с убедительной просьбой не петь того-то и того-то — есть масса других хороших песен. Записке нельзя было ответить, и я бесился в пустоту.
Возможно, из-за этой своей безумной переживательности мама заболела раком. Очень рано — ей еще не было шестидесяти. Поскольку она сама была медик, скрывать что-либо не имело смысла, и все происходило медленно и непоправимо. Нам доставали импортные лекарства (это тогда еще было непросто), мама пила то отвары из трав, то специально очищенный керосин, я даже приводил какого-то экстрасенса, у которого под пиджаком проступали гэбэшные погоны, — ничего не помогало. За несколько дней до смерти мама написала мне и сестре записки — кому из ее знакомых врачей звонить, если заболит зуб, кому — если горло, кому — если, не дай Бог, сердце. Это было ее завещание.
Ужасное, незабываемое воспоминание детства. Мы с мамой едем в метро — наверно, к очередному врачу — показывать меня. Внезапно мама открывает сумочку, достает оттуда какую-то маленькую бумажку, складывает ее вчетверо и сует мне: «Немедленно почисти ногти! Они у тебя черные!» Ногти у меня действительно черные. Я жутко краснею: «Мама, все смотрят!» — «Да прекрати, никто на тебя не смотрит!»
Отец после смерти матери сразу очень сдал, постарел как-то внутри. Перестал по утрам играть на пианино. А потом жизнь стала постепенно уходить из него. Два раза я видел его ожившим — когда мы с ним перебирали и рассматривали его старые картинки и когда мне удалось вытащить его на концерт Рея Чарльза. Я все время мотался по гастролям, видел отца редко, и ухаживала за ним моя дорогая младшая сестра.
В день, когда отец умер, я находился в Египте. В доме у меня тогда оставался мой киевский друг по имени Гриц. Когда я вернулся, он рассказал мне, что в день смерти отца (Гриц ничего об этом не знал) в дом вошла синица, походила по кухне, по гостиной, влетела в мою мастерскую, посидела на столе и вышла (не улетела, а вышла) через дверь. Гриц говорил, что не видел такого никогда в жизни — как будто она искала что-то.
Я прилетел из Египта, и мы похоронили отца. Не скажу, что народа было безумно много — несколько преподавателей из института, несколько бывших студентов, несколько старых друзей, родственники, ближние и дальние, с которыми встречаешься исключительно на похоронах.
Через несколько дней я заехал в офис «Синтез рекордс» к Саше Кутикову. Стоял жаркий летний день, Кутиков сидел за столом, как и подобает президенту компании, окна и двери на балкон были широко раскрыты, а за спиной у Саши на книжной полке сидела изумительно желтая канарейка. Это выглядело так естественно, что я даже сначала подумал — Кутиков завел домашнюю птицу, и мы с ним какое-то время говорили о делах, а канарейка все сидела неподвижно, и тогда я сказал: «Какая у тебя красивая птичка».
«Какая птичка?» — удивился Саня.
Я показал на полку. Саня удивился еще больше и протянул к ней руку. Канарейка спокойно взлетела и пересела на окно. Она производила впечатление ручной. Мы накрошили ей печенья на подоконник, она вежливо склевала несколько крошек, внимательно посмотрела на нас по очереди и упорхнула в небо.
Был девятый день. 2000-2001
ВСЕ ОЧЕНЬ ПРОСТО
Несколько раз в своей жизни я видел один и тот же сон. Суть его заключалась в том, что я должен был куда-то попасть, где меня ждали. По пути возникали разные бытовые сложности, я задерживался то тут, то там и в результате опаздывал, но как-то очень сильно — скажем, на целый день, — и приходил, когда никого уже нет, свет притушен, стулья перевернуты и уборщица моет пол. Не знаю почему, но более острого чувства потери я не испытывал потом уже никогда.
Собственно, до «Машины времени» ансамбль назывался «The Kids», а до этого он вообще никак не назывался, и все происходило не сразу. По-настоящему все началось, когда я услышал Битлов. Я вернулся из школы в тот момент, когда отец переписывал «Hard day's night», взятый у соседа, на маленький магнитофон «Филипс». Какие-то обрывки Битлов я слышал и раньше, где-то в гостях. Крохотный кусочек их концерта (секунд пять) звучал по телевидению, демонстрируя тем самым, как низко пала буржуазная культура. В классе по рукам ходила фотка Битлов, несколько раз переснятая, затертая и потрескавшаяся, как старая икона, и уже невозможно было понять, кто на ней кто, но магия от нее исходила.
Так вот, я вернулся домой, и отец переписывал «Hard day's night». Было чувство, что всю предыдущую жизнь я носил в ушах вату, а тут ее вдруг вынули. Я просто физически ощущал, как что-то внутри меня ворочается, двигается, меняется необратимо. Начались дни Битлов. Битлы слушались с утра до вечера. Утром, перед школой, потом сразу после и вплоть до отбоя. В воскресенье Битлы слушались весь день. Иногда измученные Битлами родители выгоняли меня на балкон вместе с магнитофоном, и тогда я делал звук на полную, чтобы все вокруг тоже слушали Битлов. Сейчас, когда я вижу, как на чьем-то окне стоит динамик и на всю улицу гремит «Наутилус», я заставляю себя вспоминать, что то же самое я делал с Битлами — очень уж хотелось этот праздник подарить всем, в голову не приходило, что это кому-то не понравится. А может быть, наше подсознание таким образом ставило маяки, ища в пространстве братьев по духу. Братья по духу не замедлили появиться.
Незадолго до этого в наш класс пришли два новеньких. Юра Борзов скромным своим видом и тихим поведением полностью разрушал мое представление о генеральском сыне (мы знали, что папа у него большой военачальник). Голос его мы впервые услышали несколько дней спустя, на перемене, когда шла оживленная дискуссия на тему, может ли человек разорвать кошку. Спор, естественно, носил чисто теоретический и отвлеченный характер, самые разнообразные аргументы приводились и за и против. Юра некоторое время слушал, склонив голову, затем вдруг тихо и твердо сказал: «Ребята, не спорьте. Кошку разорвать нельзя». «А ты, что ли, пробовал?» — съязвил я в запале. «Пробовал», — просто ответил он и отошел, опустив ресницы. Так мы познакомились. Позже я познакомился и с его кошкой Марфой, и с трактиром «Не рыдай», но это уже было позже. А пока выяснилось, что Юра — битломан. Но если я битломан, то он — битломан в квадрате, в кубе, не знаю, в чем еще. Мы подружились.
Второй новенький был Игорь Мазаев. Он пришел к нам из интерната и выглядел гораздо самостоятельнее нас. Усугублялось это тем, что у него густо росла борода совершенно золотого цвета, что приводило в смущение учителей, но так как запрета носить бороду в восьмом классе не существует, никто ничего ему сделать не мог. Даже сказать «побрейтесь» язык, видимо, не поворачивался. Мазай играл на гитаре и пел русские романсы. Идея группы висела в воздухе.
Собственно, ансамбль у меня уже был. Состоял он из двух гитар, и две девочки пели англо-американские народные песни. Но это была не та группа, которую рисовало воображение. В десятом классе, на год старше нас, тоже была группа. Но там была именно группа, а не какой-то ансамбль — три электрогитары, барабаны, никаких девочек. Покровительствовала им учительница физики Тамара Васильевна, или попросту Тамара, и благодаря ей им разрешали выступать на школьных вечерах. Играли они инструментальные пьесы на темы Бабаджаняна и Битлов в стиле «Ventures». Однажды на вечере их бас-гитарист не выдержал и запел «Twist and Shout». Жилы на его шее надулись, глаза налились кровью, но голос не мог прорваться сквозь стену гитар и гром пионерского барабана. Это было страшно. Вечер закрыли.
Событие, заставившее меня расстаться с женской вокальной группой, случилось на праздновании Нового, 1969 года, в той же школе. На новогоднем вечере для старшеклассников должна была играть группа «Атланты»!
До этого мы ни разу не слышали рок живьем, из-за этого происходила масса недоразумений. Например, мой магнитофончик «Филипс» (чудо техники по тем временам) обладал крохотным динамиком, годным разве что для воспроизведения речи, и низкие частоты отсутствовали напрочь, поэтому я долго не мог понять, какова функция бас-гитары — ее просто не было слышно, — и строил на этот счет самые невероятные предположения. Юрка Борзов как-то заметил, что большой барабан, конечно, хорош для написания названия на нем, но функционально очень неудобен, так как палочками к нему дотянуться сложно. Я оказался более подкован и объяснил ему, что там сзади такая специальная педаль. Борзов был потрясен.
