Как я изменил свою жизнь к лучшему Донцова Дарья
–Вай-вай, рыссырдилься, а я пашутиль! – огорчился толстяк, заметив, как я помрачнел. – У нас такуй шюткя, зимляк, ти ни зналь? Папа – кыргыз, мама – рюсский. Мама радилься Москва, папа – Джелалабад. Папа, харёший памить ему, до паследний свуй ден кричаль: «Кушить хочишь, синок?» Мама, тожи харёший ей памить, тожи гавариль: «Сыночка, хочешь поесть?» Магу харёшо гаварит па-кыргызски, – расхохотался, – могу превосходно по-русски! Могу по-русски с киргизским акцентом, а могу – и наоборот! Что ли, мой фирменный знак! – он снова взялся за термос. – Таки что ни обижжяйся, пажалиста, да? – попросил он, разливая чай по пиалам.
На Ленинградский вокзал я попал уже за полночь. Семи рублей, взятых взаймы у гиганта, хватило вполне, чтоб меня пожалела и приютила в служебном купе неподкупного вида проводница.
–Придет контролер, говори, что мой муж! – наставляла она, пряча деньги за пазухой.
–Может, скажем, что сын… – усомнился я вслух, с присущим мне тактом.
–У меня все мужья моложе тебя! – не на шутку обиделась проводница и даже было полезла обратно в бюстгальтер за семью рублями.
Короче, пока я поносил себя и хвалил ее красоту – поезд поехал в Ленинград…
По злой иронии судьбы, иначе не скажешь, я возвращался в то место, откуда уехал, и к женщине, которую более не любил.
И двух дней не прошло после тяжелейшего объяснения, полного обид и безысходности. Еще слышались стоны, еще не забылись проклятья. Еще не остыл холодок расставанья…
Слишком короток – слишком! – путь от любви до ненависти.
Все никак не привыкну к этому внезапному превращению сущего ангела в злобного дьявола, не знающего пощады.
–Лучше бы ты умер! – кричала она вдогонку мужчине (мне), бывшему еще так недавно (она в том клялась!) единственным смыслом ее жизни. – Лучше бы умер, чем ушел! Лучше бы умер!
Абсурд правит миром.
Но мы же любили друг друга?
Мы были близки и нежны? Чего-то хотели, куда-то стремились? Делили судьбу и делились последним?..
Куда все девается, Господи?
«Иногда потерять – все равно что найти!» – вертелся в мозгу под мотив перестука колес незатейливый перл Порфирия Петровича.
За колбасой и зеленым чаем вприкуску с зефиром он советовал мне не цепляться за старое.
–Бери пример с дерева, – говорил он, – оно же не держится за свои пожухлые листья. С птицы, теряющей перья. Со зверя, меняющего шкуру. Они же не плачут, не стонут. Главное – жизнь продолжается! Зиму сменяет весна, за спуском, глядишь, следует подъем, а за падением – взлет. Живой человек, – поучал он меня, – тоже зверь и тоже нуждается в переменах. Ты и сам не заметишь, как вдруг, – предрекал он, – начнется другая реальность!
Приводил примеры из жизни, где все начиналось из рук вон как плохо и потом хорошо заканчивалось.
Вот только вчера, вспоминал великан, приходил человек, восставший из гроба. Леденящая душу история, говорил, волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах и мороз по коже…
Ближе к ночи, рассказывал он, мужчина впал в летаргический сон.
Жена, как положено, вызвала «Скорую помощь». Приехал поддатый врач, констатировал смерть. Спокойно, ничтоже сумняшеся, без колебаний.
Спустя тридцать девять дней после «смерти» бедняга-муж очнулся в могиле. Подземные воды проникали сквозь щели в гробу. Жуть, мрак, сумбур и тоска. Зуб на зуб от ужаса не попадал!
В отчаянии он начал кричать. Казалось бы, кто там услышит, на кладбище, кроме ворон?..
–Но чудо – на то оно и чудо, что необъяснимо! – воскликнул Порфирий Петрович и откусил колбасы.
–По чудесному совпадению, – начал он, загибая свои пальцы-бревна, – в ту страшную ночь патологоанатом Боткинской больницы тоже был пьян, и еще безнадежней врача «Скорой помощи»! Зачем-то надрезав несчастного, он дальше не стал углубляться, а сразу заштопал. Я сам видел шрам. Подумать только – ведь он мог его убить!
–Не чудо ли, – заметил гигант, – что жена явилась на могилку в тот час, когда муж пробудился от сна! Ну, пришла бы, – воскликнул мой собеседник, – как все, на сороковой день! Понятно бы, – он повторил со значением, – если бы на сороковой! Но, однако ж, она явилась на тридцать девятый!
–Наконец, – заключил Порфирий Петрович, – разве не чудо, что он закричал через толщу земную, а она его как-то услышала! Сердцем, должно быть, а как же еще?..
Рассеянно глядя в окно на мелькающие огоньки в ночи, я помалу смирился со всеми потерями.
И даже не так уже жгла утрата черновика неоконченной пьесы.
Из целого акта дословно в памяти сохранилась всего одна фраза моего восьмидесятилетнего героя: «Мне стыдно, что я, написав двадцать книг, почти ни в чем не уверен определенно: что такое любовь? творчество? зачем наши стремления? что наша жизнь?..»
Старый человек, стоя на краю жизни, мучился. Прошедший войну, все познавший, достигший вершины признания – он мучился. Мучился все теми же вопросами, с которыми и явился в мир…
Мне до слез было жалко придуманного мной старого профессора литературы. Наверно, жалея его – я жалел и себя. Это ведь я, написав десять пьес, так и не знаю ответов на вопросы:
что такое любовь?
что творчество?
что наши стремления?
что наша жизнь?
почему я пишу?
и откуда эта неутолимая жажда – выразить себя?
и отчего так мучительно трудно и так уж это необходимо – рассказывать миру мои истории?
и что в них такого, чего мир не видел?
и что я могу, наконец, и чего хочу от людей?..
Я мирно дремал в служебном купе, пока проводница (ее звали Зоя) обносила пассажиров постельным бельем и чаем. Поскольку непроданных мест не оказалось (на них был расчет), нам пришлось разместиться на узенькой полке валетиком. По счастью, мой благородный порыв провести ночь в коридоре она отвергла, коротко приказав: «Ложись давай, тоже мне!» Перед тем как заснуть, впрочем, предупредила: «Гляди не балуй, а то!..»
Я так и забылся, боясь шевельнуться, чтоб ее не обидеть.
Во сне мне привиделась сцена, будто навеянная фильмами моего любимого режиссера Ингмара Бергмана, либо полными мистики повествованиями добрейшего Порфирия Петровича, снабдившего меня последними деньгами и справкой с печатью о том, что я не верблюд.
Подобно гигантской марионетке, я висел над кладбищем и внимательно наблюдал за женщиной, отчаянно выгребающей землю из могилы.
«Митенька, Митя… – бормотала она, не сдерживая рыданий. – Сейчас, потерпи, я сейчас… достану, спасу, я сейчас… Будем жить… будем жить с тобой, жить… Как похоронила тебя… так все места себе найти не могла… все ругала себя, что моя вина… Ругались – чего там?.. Чего нам было делить? Как малые дети, – горько всхлипывала она, машинально рукой убирая волосы со лба и размазывая грязь по лицу. – Неразумные дети… так трудно понять… что живем один раз… и любим по-настоящему один раз… Так трудно понять… Митенька, трудно понять… – потерянно повторяла она, без устали орудуя окровавленными руками. – Это я поняла… когда вдруг осталась одна… без тебя, Митя, я… Я без тебя не хочу, Митя… этот мир без тебя я не представляю…»
Постепенно, помалу, как мне вдруг почудилось, к ее голосу стали примешиваться и другие женские и мужские голоса: «Мишенька, – слезно взывали они, образуя хор, – Сонечка, Танечка, Петечка!..»
Неожиданно я ощутил, как некто невидимый стремительно и плавно вознес меня высоко над землей, полной молящих о прощении людей…
– Эх ты! – пробурчала мне на прощание Зоя, когда я ступил на перрон Московского вокзала в Ленинграде. – Эх ты! – отчего-то тоскливо бросила вслед…
На дворе стоял ласковый день, и спускаться в метро не хотелось.
Обойдя по кругу площадь Восстания, я насладился прогулкой по Невскому, повернул на Литейный и так же неспешно добрел до Каляевой.
Не успел я войти в квартиру и прикрыть за собой дверь, как зазвонил телефон.
–Извиняюсь, пожалуйста, – звонко и радостно зажурчало в трубке, – я попала в квартиру драматурга товарища Злотникова?
В последнее время с похожим вопросом ко мне обращались завлиты или их помщники из провинциальных театров. Было время, когда я не мог к ним пробиться и уговорить прочесть пьесу. Оставлял рукопись в служебной проходной у вахтера и через какое-то время оттуда же забирал. Без слова поддержки, похвалы или хулы. Воистину, участь начинающего автора можно сравнить с судьбой законченного мазохиста: оба себя добровольно обрекают на боль и страдания. С той разницей, что один при этом испытывает кайф, а другой – танталовы муки…
–Вы попали, – ответил я мрачно.
–Извиняюсь, пожалуйста, к драматургу товарищу Злотникову, да? – уточнил девичий голосок.
–Да, да! – дважды любезно откликнулся я.
–К самому-самому, извиняюсь, товарищу драматургу Злотникову, что ли? Товарищу Семену, да? – как будто засомневались на другом конце провода.
Вот, подумал я, дожил! Так уважительно и подобострастно со мной до сих пор не разговаривали.
–Послушайте, девушка, – произнес я как можно доброжелательней, – вы из какого театра?
–Известное дело, из драматического! – почему-то обиделась девушка и важно прибавила: – Минуточку, передаю трубочку нашему товарищу са-амому главному режиссеру.
–Бля буду, не знали, что ты – это ты! – смачно и властно произнес Константин Сергеевич Станиславский, как я про себя немедленно окрестил главного режиссера.
–Я – это я! – подтвердил я с достоинством, впрочем, уже заподозрив неладное. – Что дальше?
–А дальше, мужик, – тишина! – засмеялся са-амый главный режиссер, случайно или ненароком припомнив название нашумевшего спектакля с Раневской и Пляттом.
–Уходил старик от старухи, мужик! – коротко, как пароль, произнес Станиславский.
Термоядерный взрыв, сотрясение недр, вселенский апокалипсис меня бы не так впечатлили, как эти четыре слова: уходил старик от старухи… уходил старик от старухи…
С замиранием сердца я слушал и не верил своим ушам. Отвечал что-то, не понимая, что говорю.
И даже сейчас, когда все позади, боюсь, что мне это приснилось…
Завершив разговор, я долго не мог успокоиться.
Бестолково бродил по квартире, больно шлепал себя по ногам и груди, выкрикивал что-то, давая выход энергии, и до одури молотил голыми руками по самодельному боксерскому мешку. Наконец, обессилев, рухнул на ковер и, точно как папа бывало, по-хорошему попросил: «Пожалуйста, Господи, пугай, только не наказывай!»
Не прошло и минуты, как я на кухонной двери обнаружил записку.
«Бегу, – отчего-то прочел я с восторгом, – прости! Интервью с капитаном Конецким. С обедом не жди. На плите грибной супчик с лапшой. Как ты любишь. Еще не остыл. После спрячь в холодильник. Целую. Я».
Супчик на радостях я разогрел, но есть почему-то не стал.
Подняв крышку кастрюли, долго разглядывал мутную жижу, словно пытаясь в ней что-то понять. Так, бывает, в музее стоишь перед знаменитой картиной и силишься сообразить: и чего в ней такого?..
Безоглядная ярость меня охватила, когда на пороге купе поезда, везущего меня из Ленинграда в Москву, возникла жена с кастрюлей, полной грибов и лапши.
–Не могу! Не хочу! – застонал я в отчаянии, срываясь в крик.
–Сами просили чаю и сами кричите… – неожиданно расплакалась юная, волоокая проводница с румянцем во всю щеку.
–Извините… подумал, жена… – пробормотал я, смутившись.
–На жену, значит, можно, жену вам не жалко? – вконец разревелась девчушка.
Вид плачущей женщины невыносим, правда!
Особенно – малознакомой…
Я привлек ее мягко к себе, по-дружески, и попросил не реветь. Как ни странно, она не противилась, а только обвила меня цепкими руками и, уткнувшись носом мне в грудь, придушенно разрыдалась.
–Я зла между мной и тобой не хотел… – бормотал я, желая ее успокоить.
–И я, – откликалась она, – не хотела, я тоже…
–Я хотел быть только с тобой, только я не хотел… – пытался я ей (и себе!) объяснить, но ни чего отчего-то не получилось.
–Быть с тобой, быть с тобой, – будто вторила эхом она, – я хотела с тобой…
Мы были чужими, далекими, близкими, родными.
Нам нечего было делить и нам было легко говорить и слышать, понимать и прощать. В конце-то концов, не я пренебрег ее супчиком! Наверняка и не я был причиной страданий этого юного существа в суконной форме Северо-Западного РЖД. По счастью же, и не она была той, кто желал моей гибели.
Не было между нами пропасти близости…
Ровно в полдень следующего утра, согласно назначенному, я стоял, как и было приказано, на перроне метро Белорусского вокзала, у последнего вагона.
Ровно в 13.00, когда я, отчаявшись ждать и ругая себя последними словами за всегдашнюю легковерность, дернулся, чтобы уйти, ко мне подошел миловидный подросток и знакомым до боли журчащим девичьим голоском произнес, как пропел: «Уходил старик от старухи!»
–Вы? – вопросил я уныло, не зная, чему больше огорчаться: тому, что девочка вдруг оказалась мальчиком, или тому, как ладно гляделись на нем мои новенькие венгерские джинсы и мой же монгольский пиджак из пуленепробиваемой кожи.
–Ну, что ли, пройдемте! – позвал мальчик-девочка, в терминах бывшего НКВД.
Пробираясь наверх через толпы людские, я больше всего боялся отстать и потерять из виду моего неожиданного Вергилия.
Благополучно покинув метро, миновав стоянку машин, наконец, мы достигли гранитного монумента Максиму Горькому. Он печально смотрел в убегающую даль Ленинградского проспекта и вовсе не выглядел мятежным соколом. В нескольких метрах, наискосок, в тени развесистой липы, на зеленой скамейке меня поджидал человек, больше похожий на создателя театра социалистического реализма, чем на основателя Московского Художественного театра. Настоящий Станиславский, подумалось мне, назначил бы встречу у Чехова…
–Бля буду, не знали, что ты – это ты! – как бы с сожалением повторил Константин Сергеевич Станиславский, немедленно мною переименованный в Алексея Максимовича Горького.
–Я – это я… – подтвердил я, уже без вчерашней уверенности.
Спустя девять месяцев после бегло описанных мною событий в молодежном театре на Фонтанке состоялась премьера моей новой пьесы «Уходил старик от старухи». Я сидел, как обычно, в последнем ряду (чтобы видеть все поле сражения!) и от переполненного сердца благодарил Алексея Максимовича (в прошлом Константина Сергеевича) за исчерпывающую рецензию прочтенного им черновика.
–Чо, клево! – прошамкал ворюга, тасуя колоду моих документов: паспорт, военный билет, водительские права, сберкнижку, членский билет Союза писателей СССР.
Я опять полюбил! Чуть не забыл сказать…
Экзамен
Мария Ануфриева, прозаик
Писательство помогло Марии преодолеть тяжелый период в жизни – она начала писать на следующий день после смерти мужа, оставшись одна с годовалым ребенком. Через несколько лет за ее плечами уже были два опубликованных романа, рассказы в известных литературных журналах, номинации на престижные литературные премии. Автор считает, что счастье живет в каждом человеке, просто иногда оно спрятано где-то очень глубоко. Только в себе можно найти точку опоры, чтобы перевернуть весь мир.
Как называется помада по-французски? Все время путаю: «руж а левр» или «левр а руж». Нет, последнее – это губа в красном.
Черт язык сломит…
Мои высокие отношения с французским языком начались в четвертом классе, когда в лингвистическом распределении на англичан и французов по физкультурному принципу «на первый-второй рассчитайсь» я попала в группу вторых – второсортных, какими считались принудительно изучающие французский в средней советской школе.
–Если есть учитель, кого-то же должен он учить. Если есть язык, кто-то должен на нем говорить, – рассудила директор в ответ на просьбы несознательных родителей научить всех детей говорить «по-аглицки».
Общаться на французском языке и находить понимание в суровом карельском городе удавалось с трудом.
–Чашка – une tasse, – вбивала нам в головы учительница.>
Как-то после уроков вся наша французская ячейка ввалилась в гости к однокласснице.
–Мама, налей нам чаю в «юн тасс»! – блеснула она знаниями.
Мама затушила хабарик и осведомилась:
–А в ванну вам чаю не налить?
На Новый год мы учили стихи про Пера Ноэля, тогда как по стране уже вовсю развозил кока-колу всеми признанный за своего Санта-Клаус. Пятерки мы получали все больше по простуде, когда усиливался прононс. Хрипели как висельники, пытаясь изобразить картавую «р».
Сменив среднюю школу на гуманитарный класс в лицее, я получила еще больше французского в унисон гундящей маленькой группке «филолухов», как нас ласково называли преподаватели щедро секвестированных учебной программой точных дисциплин.
Вслед за получившим зеленый свет французским языком в моей жизни не замедлили появиться репетиторы. Первых двух или трех я помню смутно – они часто болели, отменяли занятия, а посему толк от них был невелик, а урон заметен лишь карману родителей. Я исправно учила грамматику, извлекала из гортани картавое «р» и даже пополняла свой тезаурус все новыми и новыми незнакомыми словами из толстого потрепанного словаря, отлично отдавая себе отчет в том, что они мне никогда не пригодятся.
Начав учить язык тогда, когда поездки школьников в другую страну для нашего северного города были чем-то мифическим, к окончанию школы я осознала, что теперь вопрос путешествия во Францию упирается только в заработную плату родителей, которую периодически прекращали выплачивать, но деньги на репетиторов все равно находились. Ни разу за это время я не мечтала о Франции, не думала о ней и не хотела там оказаться.
Франции для меня не существовало.
Были лишь набившие оскомину тетрадки и, как редкие ростки посреди пустыни, зачатки собственных мыслей по-французски, доказывающие прописную истину, что и зайца можно научить курить…
Как из всей этой большой нелюбви родилось решение поступать на факультет иностранных языков – на французское отделение! – до сих пор не понимаю. В начале девяностых в известном рекламном ролике торговой сети «Альтернатива Синицы» в кадре бегал ежик, а за кадром утверждалось, что «при всем богатстве выбора – другой альтернативы нет». Наверное, как тому ежику, топающему из угла в угол неширокоформатного тогда еще экрана, мне казалось, что выбора у меня нет.
И его действительно не стало, когда за дело взялась репетитор Татьяна Никитична из института, куда мне и надлежало поступать – на ее факультет, в ее группу. Если раньше французский худо-бедно изливался из меня лишь сюсюкающими и шепелявыми словами, всегда казавшимися немного недоделанными, то теперь он переполнял меня и разве что не лился из ушей.
Татьяна Никитична действовала на меня магически: во время занятий я замирала, как кролик перед удавом, впадала в отчаяние от двигавшейся слишком медленно часовой стрелки и оживала лишь спустя шестьдесят минут, когда близилось время прощания. Широко открывая рот и четко произнося звуки, она смотрела на меня, как белый лебедь на утенка, гадкость которого сглаживала лишь почасовая оплата. Когда она чихала или сморкалась, я с надеждой ждала, что на этот раз репетитор точно пожалуется на здоровье и отменит следующую встречу.
За год она не заболела ни разу.
Вторник и пятница стали черными днями календаря, готовиться к которым я начинала в понедельник и четверг. Оставшиеся три дня, свободные от штудий, были посвящены подготовке к выпускным экзаменам, а за ними неотвратимо маячил факультет иностранных языков, поступление на который осложнялось зачатками борьбы с коррупцией – первым опытом введения анонимного тестирования абитуриентов.
Сообщив эту новость, Татьяна Никитична не повела и бровью, только добавила:
–Теперь, Маша, займемся синтаксисом. Во французском языке он имеет свои особенности, в школах этого не проходят.
Еще месяц ушел на зубрежку правил до тех пор, пока не стало известно, что гвоздем экзаменационного тестирования станет предложение с небольшой грамматической ошибкой: в его начале будет стоять деепричастный оборот, требующий запятой, которая и покажет, кто есть кто при подведении итогов.
Манкировать запятой – значило пустить псу под хвост потраченные родителями деньги. Поставить – оказаться учителем французского языка в городе, где явление настоящего живого француза стало бы культурной сенсацией.
Я поставила запятую.
Вместе со мной ее поставила сидевшая рядом девочка Оля. Я подружилась с ней на подготовительных курсах, которые посещала «для прикрытия». У нее были способности к языкам и огромное желание поступить, но не было и не могло быть не предусмотренного школьной программой сакрального знания французского синтаксиса.
Хотя почему же не могло?..
Напустив на себя важность Татьяны Никитичны, я туманно намекнула на секретный пунктик в грядущем задании, о который предстояло разбить лбы львиной доле абитуриентов – во французскую группу каждый год набирали лишь десять человек.
Оля схватывала знания на лету.
Через месяц наступило первое сентября.
В нашу группу не попало ни одного человека с курсов. Анонимность оказалась бессильна перед великим и могучим французским языком, а особенно его затейливым синтаксисом. За первой партой у окна сидела Оля и махала мне рукой. Она заняла единственное резервное место в группе, признанной за зерно при отделении от плевел. Я до сих пор уверена, что по праву.
Спустя неделю иллюзий относительно ближайшего будущего не осталось. Шесть дней групповых занятий французским обещали стать сплошным плюскепарфе в настоящем – Днем сурка. Манерные однокурсницы открывали рты так же умело, как Татьяна Никитична, а в перерывах между лекциями обсуждали: как надо мариновать огурцы по-провански, очевидно, полагая, что скоро в Карелию нагрянет десант женихов из Франции, строго равный по численности нашему факультету невест.
Татьяна Никитична по-прежнему смотрела на меня, как лебедь на утенка. Теперь уже – бесплатно, а потому – не скрывая осознания всей его гадкости. А я, сменив школьное оперение на студенческое, наконец призналась себе, что не просто не люблю французский язык, я его ненавижу – в своем исполнении.
Утро начиналось с разминки артикуляционного аппарата. Карманные зеркальца отражали не напудренные носы, а растянутые в оскале рты, сложенные в трубочку губы, раздутые щеки. Продолжением пытки становился лингафонный кабинет с допотопными проигрывателями и наушниками, призванными усовершенствовать навыки произношения. Ночами я сидела над тетрадями, напоминавшими прописи первоклассника с разложенными на составные части словами – изучение фонетики и грамматики из свойственного школе экстенсивного метода ушло в деструктивный.
На дворе стоит мочало, начинаем все сначала…
–Руж а левр, – бормотала я, застигнутая врасплох Татьяной Никитичной.
Прекрасный лебедь за неимением крыла изгибал бровь.
–Мари, вы в этом уверены?
Оля вздыхала рядом. Когда успевала, она подсказывала мне, а я, когда успевала, списывала у нее. Но успевали мы не всегда.
Я перестала спать по ночам и остригла длинные волосы, выбрав мальчишескую стрижку, чтобы фраппировать «прованских невест».
Близилась сессия. Однажды мы зашли в книжный магазин, чтобы купить один на двоих русско-французский разговорный словарь.
В отделе учебной литературы лежали карманного формата разговорники в красной клеенчатой обложке.
–Берем два, – обрадовалась Оля. – Еще и деньги останутся.
Деньги и вправду остались. На выходе из отдела стопкой лежали справочники «Для поступающих в вузы-1994» с уценкой.
–Кому старые нужны? – удивилась Оля. – Сейчас же девяносто пятый уже. А на улице вот дождь пошел…
Решили, что переждем.
Я стала листать справочник, который стоил ровно столько, чтобы потратить оставшиеся деньги и не купить кофе и коржик в студенческой столовой.
Листала его и на следующий день, и через день, и через неделю. Хотя нет, через неделю я уже совершила тайный звонок по межгороду и узнала, что день открытых дверей на факультете журналистики Санкт-Петербургского университета будет в марте.
Когда я собщила Оле, что не стану учителем французского, она утешила меня:
–Ну, станешь переводчиком. Говорить не надо. Будешь молчать и писать.
–Переводчиком ты станешь, – сказала я, и она им действительно стала, спустя всего лишь каких-то пять лет. – А я буду писать, но не буду молчать.
Краткий абзац с «моим» факультетом в справочнике, над которым я медитировала по несколько раз в день, настоятельно требовал действий. До поступления оставалось полгода, а я все еще курлыкала в клетке лингафонного кабинета.
«Резать к чертовой матери, не дожидаясь перитонитов», – только так можно обозначить два месяца, прошедшие от подачи декану заявления об отчислении по собственному желанию до возвращения мне аттестата о среднем образовании.
Эти два месяца резала я и резали меня.
На факультете дали время одуматься, Татьяна Никитична даже звонила родителям с предложением забрать заявление: подписывать его не было никаких оснований.
В институте, куда я приходила, чтобы сдать учебники и студенческий билет, на меня показывали пальцем – это был первый случай в его славной истории, когда с бюджетного отделения блатного факультета студент уходил по собственному желанию.
Родители не скоро поверили в случившееся, а когда поверили, кинулись искать запасную взлетную полосу. В нашем городе она была одна – филфак университета. Но перевод на заочное отделение с последующим восстановлением на очном был тем же перитонитом, который надлежало резать к чертовой матери.
Университет находился через дорогу от института.
Сбросив с себя вериги французской грамматики, фонетики и синтаксиса, 1 января 1996 года я села за письменный стол, которому на ближайшие месяцы надлежало быть заваленным учебниками, справочниками, пособиями по истории.
История России с древнейших времен до наших дней вызывала у меня самые серьезные опасения: девичья память не держала даты, вместо битв и сражений в познаниях зияли дыры, растянутые на целые века.
Начинать следовало с палеолита и стоянок первых людей на территории Восточной Европы, а заканчивать предвыборной кампанией Бориса Ельцина, которая позже войдет в историю под лозунгом «Голосуй или проиграешь».
В мою жизнь 1996 год вошел под лозунгом «Учи историю или проиграешь». Сочинение, французский и творческий конкурс страшили мало, тем более что вскоре мне удалось устроиться в местную газету, хоть и внештатником, но по официальному договору.
Через пару месяцев серьезность моих намерений убедила родителей настолько, что меня отпустили в Петербург на день открытых дверей вожделенного журфака. Гонораров за статьи хватило на билет, а компанию мне составила Оля, решившая проведать родственников.
Петербург встретил нас так, как он умеет встречать провинциалов – обухом Невского проспекта по только что поднятой с подушки в плацкартном вагоне голове. Солнце, ветер, капель, толпы на переходе от Московского вокзала к площади Восстания, платье какое красивое в витрине, ты только глянь, седьмой автобус или десятый троллейбус до Университетской набережной – написано на бумажке: через Неву по Дворцовому мосту – моща, а есть уже хочется, надо было беляш купить на вокзале, теперь кафе дешевое искать будем…
Улицы линиями называются, и весь Васильевский остров ими разлинован. Благо нам нужна линия Первая, найти ее просто. Да и журфак нетрудно – серая громадина бывшего доходного дома, зажатая с двух сторон собратьями поменьше.
–Наш, – опознала я дом, виденный на картинке.
Толпа у входа. Лестница на шестой этаж. Большая аудитория номер 601.
–А билеты по экономии России будут? – спросили из зала.
–Экономию вы дома проходите, а по экономике – возможно. Список примерных вопросов по истории выдадим.
За соседним столом переговариваются. Оказывается, тут есть «подготы», которые нужно посещать почти год.
–Прорвешься, – говорит Оля, когда мы выходим.
Я в этом уже не так уверена.
Ее родные, у которых мы ночевали, узнав, что я собираюсь поступать в «большой» университет, не скрывали сомнений:
–Там надо хоть уборщицу знакомую иметь.
Знакомых уборщиц у меня не было, как и вообще знакомых в этом городе.
Апрель и май я учила – нет, раскладывала на составляющие и вновь собирала в формате выданного списка билетов – историю, не поднимая головы, по восемь-девять часов в день. Ездила в редакцию с конспектами под мышкой. Там моего энтузиазма, словно сговорившись с просвещенными Олиными родственниками, тоже не разделяли и без конца рассказывали истории с заведомо печальным концом о поступавших, но не поступивших на журфак местных акулах и акулятах пера. Каждый раз в непоступлении оказывались виноваты то фамилии нетитульной нации, то козни приемной комиссии с непременным раскрытием карт в конце игры в формате популярного в те годы «Поля чудес» – «играл, но не дошел ход».
Я же чертила на историческом атласе выстроенную шведами клин-«свинью» и ответный маневр Александра Невского в Ледовом побоище. Писала карточки с датами реформ в царской России. И хоть подними меня ночью! – могла рассказать, как «Отче наш», полную хронологию Соляного бунта. Словом, существовала одновременно во всех веках и, благодаря одномоментности присутствия, уже без учебника выстраивала логические связи и проводила исторические параллели.
История, как и французский язык, переполняла меня, но теперь был интерес и была цель – высокий серый дом на Первой линии «Васьки», как называли остров местные. Пробежавшись перед сном по самым незначительным датам (основные были высечены в скрижалях памяти как десять, тридцать, сто заповедей), я представляла, как открываю тяжелые двери и вхожу внутрь – студенткой.
История России разворачивалась передо мной дорожкой, по которой я шла, словно Екатерина Великая, кивая, как добрым знакомым, дворцовым переворотам и сражениям, – прямо на шестой этаж, в 601-ю аудиторию.
В эту же аудиторию я зашла наяву, когда приехала на краткосрочные «подготы» за месяц до поступления. На первое занятие бежала от метро бегом, но все равно опоздала и села на единственное свободное место – возле высокой девушки с заколотыми в строгий пучок волосами, с высоким, гладким, как у ребенка, лбом – ботокса тогда еще не было, и словно нарисованными идеально правильными чертами.
Она была потрясающе красива – видимо, этим и объяснялось вакантное место рядом: девочки не хотели сравнений, а мальчики были «филолухами». Милостиво разрешив осквернить своим присутствием ее величество, она шепотом сказала, что только что ушли телевизионщики, снимавшие репортаж об «абитуре». Оператор только на нее и направлял камеру, вечером в новостях покажут.
Набившись в одну из немногих комнат журфаковского общежития «на Кораблях», где был телевизор, иногородняя абитура и впрямь увидела этот репортаж и уже знакомую нам диву с изогнутыми бровями, словно рожденную для того, чтобы украсить собой экраны.
На следующий день в 601-й аудитории все заняли свои места – как в туристическом автобусе, когда первая поездка закрепляет за пассажиром нигде не прописанное, но само собой разумеющееся право претендовать на это сиденье до конца поездки.
Красавица оказалась почти тезкой – Мариной. Щедро отвесив полагающуюся порцию комплиментов за вчерашнюю телепремьеру – с горкой, я оказалась произведенной в пажи Прекрасной Дамы.
Через несколько дней я привыкла к снисходительно-покровительственному тону Марины: несмотря на всю свою величественную недоступность, она оказалась довольно открытой – даже спустя много лет язык не поворачивается ее так назвать – «девчонкой». Друзей в незнакомом городе у меня не было, а у нее, казалось, не было вообще. Природа сыграла с ней злую шутку, наделив красотой, не привлекающей, а отталкивающей.
Впрочем, отталкивала ее красота далеко не всех, а недостаток общения со сверстниками с лихвой компенсировали кавалеры, все больше – великовозрастные. Один из них и оплачивал ее курсы и индивидуальные занятия с лучшими университетскими преподавателями по всем дисциплинам.
–Хуже всего история идет, – делилась она на лекции по истории, скользя взглядом по конспектам, как по меню в ресторан.
Историю читал грузный дядька. Он садился за стол, прикрывал глаза, но не засыпал, как казалось нам, в первые же минуты, а начинал рассказывать по памяти, лишь изредка приоткрывая глаза, чтобы убедиться, что слушатели бодрствуют. Никто, конечно, не спал – до экзамена оставались каких-то три недели. Скрипели старые деревянные стулья, бегали шариковые ручки по бумаге, шелестели тетради, мы вздыхали, утирали пот со лба: в раскрытое окно дул ветер, даже не с Невы, а, казалось, с Финского залива, но на улице стояла тридцатиградусная жара, под окном громыхали трамваи.
–Я историей с его мамой занимаюсь, – на ухо сообщила Марина. – Она меня с ним познакомить хочет, но он все время поздно приходит.
–Да ну? – делано удивилась я, хотя за прошедшую с моего приезда в Петербург неделю уже перестала удивляться.
–Мы билеты проходим по Фроянову. Экзамен же университетские историки принимать будут. Своя школа!
–Разве не по этим билетам? – забеспокоилась я и достала изрядно потрепанные листочки.
Марина пробежала глазами.
–У меня другие.
–Программа же одна!
–А толкований много, – заметила Марина. – Если ты поступаешь в «большой» университет, то должна излагать историю по концепции Фроянова.