Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография Лекманов Олег
С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в одном из своих очерков начала 1920-х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем» (II: 243).
В стенах «Бродячей собаки» 27 ноября 1913 года Мандельштам поссорился с Велимиром Хлебниковым, и это чуть не привело двух поэтов к дуэли. Автор «Зверинца» и «Смехачей» позволил себе то ли двусмысленное стихотворение, то ли двусмысленное высказывание по поводу оправдательного приговора по делу М. Бейлиса. По словам Н.И. Харджиева, восходящим к рассказу самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала. С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам. Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью:
– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…»[157]. Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реплике: «– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я тогда не переписывался. Хлебников угадал это только силой ненависти»[158]. Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, например, Игорь Северянин, характеризуя поэзию Анны Ахматовой в своем стихотворении 1918 года:
- И так же тягостен для слуха
- Поэт (как он зовется там?!)
- Ах, вспомнил: «мраморная муха»,
- И он же – Осип Мандельштам.
К словосочетанию «мраморная муха» Северянин сделал такое примечание: «Честь этого обозначения принадлежит кубофутуристам»[159]. Более надежные источники, впрочем, утверждают, что честь изобретения прозвища «мраморная муха» принадлежала эгофутуристу Василиску Гнедову.
В марте 1912 года Николай Гумилев и Сергей Городецкий решили явить литературному миру новое поэтическое направление, пришедшее на смену символизму, – акмеизм и для этого отобрали из числа участников «Цеха» несколько наиболее перспективных стихотворцев: Анну Ахматову, Михаила Зенкевича, Осипа Мандельштама и Владимира Нарбута.
Современниками об акмеизме было написано и наговорено очень много, но, как правило, не очень точно, и виноваты в этом отчасти были вожди акмеистической школы, чьи программные статьи о новом направлении производят впечатление излишне форсированных, второпях написанных текстов[160].
Сами акмеисты больше других заслуженно ценили большую статью об акмеизме «Преодолевшие символизм» (1916), автором которой был Виктор Жирмунский. «По свидетельству Марии Лазаревны Тронской, – указывает Е.Г. Эткинд, – <…> доклад об акмеистах собрал многочисленную аудиторию; в первом ряду сидела Анна Ахматова, которая, едва В.М. Жирмунский кончил говорить, воскликнула: “Он прав!”»[161] А Николай Гумилев 22 января 1917 года так писал о статье Жирмунского Ларисе Рейснер: «По-моему, она лучшая статья об акмеизме, написанная сторонним наблюдателем, в ней так много неожиданного и меткого»[162].
«Кажется, поэты устали от погружения в последние глубины души, от ежедневных восхождений на Голгофу мистицизма, – писал Жирмунский в своей статье об акмеизме. – <…> Хочется говорить о предметах внешней жизни, таких простых и ясных, и об обычных, незамысловатых жизненных делах, не чувствуя при этом священной необходимости вещать последние божественные истины, а внешний мир лежит перед поэтом, такой разнообразный, занимательный и светлый, почти забытый в годы индивидуалистического, лирического углубления в свои собственные переживания»[163].
К сказанному замечательным исследователем, пожалуй, можно прибавить, что противостояние акмеизма символизму (в первую очередь в его «младосимволистском» изводе) в миниатюре и в очередной раз воспроизвело неизбежный этап действия огромного и древнего культурного механизма. Ведь уже на творчество Альбрехта Дюрера можно взглянуть как на «то заново обретенное сокровище художественного эмпиризма, которому новая эпоха дала возможность выявиться»[164]. Художественный эмпиризм Дюрера при этом отчетливо противостоял установкам германских живописцев более старшего поколения, стремившихся отнюдь не «к освоению новых явлений реальности, к достижению иллюзии трехмерности», а к приданию «прежнему религиозному содержанию новой силы и жизненности»[165]. Важно для нашего дальнейшего разговора и то, что новый эмпиризм Дюрера, ставший «в конце концов основным орудием преодоления средневековых обычаев и традиций», корнями «все же уходил в каменную громаду готического собора с его изумительными по достоверности изображениями растений и реальных, тщательно изученных человеческих лиц во всей их многообразной выразительности. Как это часто бывает в истории, движущие силы новой эпохи созревали в тени уходящей»[166]. Этот пассаж из книги известного австрийского историка искусств Отто Бенеша смотрится как почти прямой комментарий к мандельштамовскому акмеистическому стихотворению «Notre Dame», о котором речь у нас еще впереди.
В статьях и заметках о «Цехе поэтов» и акмеизме 1912 года о Мандельштаме упоминается лишь 6 раз; для сравнения: имя Ахматовой называется 19 раз, Городецкого – 18 раз, Гумилева – 28 раз, Зенкевича – 25 раз, Нарбута – 15 раз.
Столь разительный мандельштамовский «проигрыш» остальным акмеистам объясняется очень просто: он, единственный среди шести перечисленных поэтов, тогда еще не выпустил ни одной книги стихов, так что читающая публика знала Мандельштама только по журнальным публикациям.
Анонс дебютной мандельштамовской книги «Раковина» (которая потом получила название «Камень») был взят с обложки первого номера «Гиперборея» и перепечатан в 11 (ноябрьском) номере «Известий книжных магазинов товарищества М.О. Вольф по литературе, наукам и библиографии». В этом же номере журнала имя Мандельштама было помещено последним в списке поэтов, участников 1 номера «Гиперборея». В специальной заметке о стихах «Гиперборея», помещенной в 87 номере журнала «Театр» (от 25 ноября) Андрей Левинсон, цитируя мандельштамовское стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…», отмечал, что хотя «поэтический облик О. Мандельштама» «нечеток», «его поэтическое волнение» «уже не бесплодно»[167]. Ненавистник модернизма, бульварный фельетонист Аркадий Бухов в 47 номере «Синего журнала» (от 16 ноября), приведя несколько стихотворных строк Мандельштама (из стихотворений «Отчего душа так певуча…» и «Я вздрагиваю от холода…», напечатанных в «Гиперборее»), объявил молодого стихотворца одним из «убийц поэзии»[168]. Он же (под псевдонимом Л. Аркадский) в 25 номере «Воскресной вечерней газеты» (от 11 ноября), процитировав финальные строки стихотворения «Я вздрагиваю от холода…», издевательски отослал читателя к гоголевским «Запискам сумасшедшего»: «В котором году перестали таким молодым людям лить на голову холодную воду?..»[169] Имя Мандельштама фигурировало и в газетном отчете Л. (Иосифа Рабиновича) из 14 номера «Русской молвы» (от 22 декабря) о лекции Городецкого «Символизм и акмеизм», 19 декабря прочитанной в «Бродячей собаке»[170].
Заслуживает быть отмеченным и то обстоятельство, что Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912 года – не сразу, а после некоторых раздумий (может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким).
Из записей Лидии Гинзбург: «Мандельштам уже после основания “Цеха поэтов” еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:
- Нет, не луна, а светлый циферблат
- Сияет мне, и чем я виноват,
- Что слабых звезд я осязаю млечность?
- И Батюшкова мне противна спесь;
- “Который час?” – его спросили здесь,
- А он ответил любопытным: “Вечность”.
Строки эти были литературным покаянием Мандельштама»[171].
Разъясняющего комментария требует в этом стихотворении прежде всего образ «млечности звезд». Старшие акмеисты, противопоставляя себя символистам, поспешили провозгласить приоритет земного над небесным, бытового над метафизическим. В акмеистическом манифесте Гумилева, писавшемся в 1912 году, а опубликованном вместе с манифестом Городецкого в первом номере «Аполлона» за 1913 год, содержится следующее категорическое замечание о пространственном соотношении звезд и человека, живущего на милой акмеистам Земле: «<В>се священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе»[172].
Утверждение Гумилева перекликается с первой строфой стихотворения Городецкого «Звезды»:
- Не хочу читать я в вечных,
- Непонятных мне письменах,
- Что во тьме и в лентах млечных
- Держит звездный небосклон.
Хотя антисимволистская направленность процитированных звездоборческих строк Гумилева и Городецкого очевидна, представления вождей акмеизма о расстоянии между метафизическими звездами и землей вполне вписываются в канон, заданный символистами.
И символисты, и Гумилев с Городецким считали, что метафизические звезды бесконечно далеки от земного человека. Только символисты предпочитали писать о метафизических звездах:
- Тени забытой упреки…
- Ласки недавней обман…
- Звезды немые далеки,
- Ночь завернулась в туман.
а Гумилев с Городецким – о земном человеке.
В первом акмеистическом стихотворении Мандельштама «Нет, не луна, а светлый циферблат…» все совсем не так. Поэт вовсе не отказывается «читать» в бесконечно далеких «звездных письменах», которые на «лентах млечных» держит «небосклон», а, напротив, «осязает» «млечность звезд». До них, что называется, «рукой подать». И «циферблат» предпочтен «луне» в первую очередь не потому, что луна – это символ, а циферблат – вещь, а потому, что циферблат ближе луны.
Так поэт приблизил к Земле недосягаемую метафизическую даль. В его понимании акмеизм – это прежде всего не противопоставление «звездного» «земному», «млечному», а «живое равновесие» (цитата из самого Мандельштама) (I: 180) между «звездным» и «земным». Иными словами, звезды становятся в стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» своими, потому что и метафизика в понимании поэта – своя, она не отменена, а уравновешена любовью к Земле.
Понятно тогда, почему в первой строфе стихотворения Мандельштама возникает полуизвиняющееся «И чем я виноват…». Ведь поэт в данном случае объяснялся не с символистами, а с соратниками-акмеистами[173].
Следует, конечно, согласиться с исследователем мандельштамовского творчества Е.А. Тоддесом, который полагает, что у Мандельштама «равновесие достигалось скорее в границах того или иного текста, чем действительно управляло внутренней биографией поэта»[174]. И все же обретение спасительного жизненного равновесия на достаточно продолжительное время придало Мандельштаму уверенность в собственных силах и немало поспособствовало его превращению «из утонченнейшего символиста в правоверного акмеиста»[175]. Правоверного настолько, что это не могло не вызывать чувства сильнейшего раздражения у модернистов старшего поколения. Так, между Мандельштамом и Федором Сологубом, если верить Ивану Игнатьеву, в январе 1913 года состоялся следующий телефонный диалог:
«М<андельштам>. Будьте любезны назначить время, когда я бы мог приехать к вам!
С<ологуб>. Зачем?
М<андельштам>. Я хочу прочесть вам мои стихи!
С<ологуб>. Зачем?
М<андельштам>. Хочу узнать ваше мнение!
С<ологуб>. Я не выскажу вам никакого мнения.
М<андельштам>. Я постараюсь прочесть ваш приговор по выражению вашего лица.
С<ологуб>. Мое лицо вам ничего не скажет. (Вешает трубку.)»[176].
Реакция Сологуба на звонок Мандельштама станет более понятной, если привести цитату из письма близкой к дому Сологуба Ал. Н. Чеботаревской к Вячеславу Иванову от 21 января 1913 года: «Мандельштам ходит и говорит: “Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в «Аполлоне» – он скоро (это еще оч<ень> проблематично) будет журналом акмеистов”»[177].
Поэт напрасно поспешил объявить журнал Сергея Маковского акмеистическим органом. Хотя Маковский и позволил напечатать в «Аполлоне» манифесты нового литературного направления, написанные Гумилевым и Городецким, программная статья самого Мандельштама «Утро акмеизма» в этом журнале опубликована не была.
«Утро акмеизма» пронизано архитектурной символикой и метафорикой. «Акмеизм – для тех, – пишет Мандельштам, – кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы» (I: 178). Значимые параллели к этому фрагменту исследователи уже давно обнаружили в программном мандельштамовском стихотворении 1912 года «Notre Dame»:
- Где римский судия судил чужой народ,
- Стоит базилика – и, радостный и первый, —
- Как некогда Адам, распластывая нервы,
- Играет мышцами крестовый легкий свод.
- Но выдает себя снаружи тайный план:
- Здесь позаботилась подпружных арок сила,
- Чтоб масса грузная стены не сокрушила, —
- И свода дерзкого бездействует таран.
- Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
- Души готической рассудочная пропасть,
- Египетская мощь и христианства робость,
- С тростинкой рядом – дуб, и всюду царь – отвес.
- Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
- Я изучал твои чудовищные ребра,
- Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
- И я когда-нибудь прекрасное создам.
Источником образности мандельштамовского «Notre Dame» почти наверняка послужило предисловие Валерия Брюсова к книге стихов сотоварища Мандельштама по «Цеху поэтов» Николая Клюева «Сосен перезвон»: «Прекрасны гигантские готические соборы, строившиеся целый ряд столетий, по одному глубоко обдуманному плану. Мощные колонны вставали там, где им указал быть замысел художника, тяжелые камни, громоздясь один на другой, образовывали легкие своды, и целое поныне поражает нас своей законченностью, стройностью, соразмерностью всех своих частей. Но прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу ждет неожиданность – то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мохом ствол, то случайная луговина, – но в нем есть сила и прелесть свободной жизни»[178].
У Мандельштама, так же как у Брюсова, «тяжелые камни» образуют «легкие своды». У обоих «непостижимый лес» соотнесен с выстроенной по «глубоко обдуманному плану» архитектурной постройкой. Однако у Мандельштама в итоге лес предстает фрагментом общего архитектурного замысла[179]. В природе, согласно оптимистической концепции Мандельштама-акмеиста, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора-Создателя, что позволило поэту на некоторое время освободиться от пугающего ощущения хаоса окружающей жизни и начать одно из своих стихотворений строками, где между природой и архитектурой поставлен знак равенства:
- Природа – тот же Рим и отразилась в нем.
- Мы видим образы его гражданской мощи
- В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
- На форуме полей и в колоннаде рощи.
Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов «архитектурное» заглавие «Камень», которым сменился первоначальный, «природный» вариант заглавия – «Раковина». Слово «камень» и его контекстуальные синонимы 11 раз встречаются в мандельштамовской книге. Ключ к пониманию смысла ее заглавия содержится во второй строфе четырнадцатого стихотворения:
- Кружевом, камень, будь
- И паутиной стань:
- Неба пустую грудь
- Тонкой иглою рань!
Эта строфа, перекликающаяся с одним из фрагментов романа Пруста «По направлению к Свану» («…колокольня… вонзала острый свой шпиль в голубое небо…»[180]) и восходящая к строке «На иглы башни кружевной» из стихотворения Сергея Городецкого «Я онемел и не дерзаю…» (1906), выявляет не только архитектурную, строительную функцию мандельштамовского «камня», но и его «кружевную», «узорную» основу. О «несколько кружевной композиции», отличающей стихотворения первого «Камня», писал в своей рецензии на книгу Н. Гумилев[181]. О композиции всей книги, как о «кружевной», следующим образом высказался Н. Апостолов: «“Камень” О. Мандельштама действительно “закружевел”»[182].
Что мы понимаем под «кружевной» композицией книги «Камень»? Ответить на этот вопрос помогут строки самого Мандельштама из стихотворения «Где вырывается из плена…» (1910?), не вошедшего в первую книгу поэта:
- О время, завистью не мучай
- Того, кто вовремя застыл.
- Нас пеною воздвигнул случай
- И кружевом соединил.
Процитируем также один из вариантов мандельштамовского стихотворения «О, небо, небо, ты мне будешь сниться…» (1911), где мотивы «кружева» соседствуют с «жемчужными» оттенками, восходящими к первоначальному варианту названия книги Мандельштама и к одноименному стихотворению – «Раковина»: «Жемчужный почерк оказался ложью, / И кружева не нужен смысл узорный».
Двадцать три стихотворения первой мандельштамовской книги сцеплены друг с другом ключевыми мотивами, подобно тому как волокна шерсти сцеплены узелками, превращающими эти разрозненные нити в кружево, подобно тому как соединялись в сознании Мандельштама-ребенка вещи из кабинета отца: «Уже отцовский домашний кабинет был не похож на гранитный рай моих стройных прогулок <…>, а смесь его обстановки, подбор предметов соединялись в моем сознании крепкой вязкой» (II: 354–355).
«Камень» вышел в свет в конце марта 1913 года, и насчитывал он всего лишь тридцать страниц. «Сборник этот составлен слишком скупо даже для первого выступления», – отмечал Сергей Городецкий[183], – и эту “скупость” можно объяснить прежде всего общей для постсимволистов тягой к экономности и сжатости[184]. Недаром акмеист Владимир Нарбут, чья книга стихов «Аллилуйя» (1912) состояла из еще меньшего количества поэтических текстов, чем первый «Камень», бранчливо обозвал «Cor Ardens» Вячеслава Иванова «двумя грузными томами»[185]. А кубофутурист Алексей Крученых так отзывался о поэтических сборниках символистов: «Ужасно не люблю бесконечных произведений и больших книг – их нельзя прочесть зараз, нельзя вынести цельного впечатления. Пусть книга будет маленькая, но никакой лжи; все свое, этой книге принадлежащее вплоть до последней кляксы. Издание Грифа, Скорпиона, Мусагета… большие белые листы… серая печать… так и хочется завернуть селедочку… и течет в этих книгах холодная кровь»[186].
Следует также учесть стесненные материальные обстоятельства Мандельштама. Первый «Камень» он выпустил за свой счет. Из мемуаров Евгения Мандельштама: «Издание “Камня” было “семейным” – деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж – всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой и отправился в типографию на Моховой и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую – я. Перед нами стояла задача… как распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова-Ясного, угол Невского и Фонтанки, там, где теперь аптека.
Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка это звучало как первое признание поэта читателями»[187].
О читательском успехе мандельштамовского «Камня» (1913) писала и Анна Ахматова. В своих воспоминаниях о Мандельштаме она приводит эпизод, напрашивающийся на сопоставление с тем фрагментом письма Гоголя к Пушкину, где с гордостью сообщается о хихиканье наборщиков над первой частью «Вечеров на хуторе близ Диканьки»: «Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей <по фамилии Мансфельд>, хозяин типографии, где печатался “Камень”, поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: “Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше”»[188].
Глава вторая
Между «Камнем» (1913) и «Tristia» (1922)
В статьях и заметках об акмеизме, опубликованных в 1913 году, году «бури и натиска» этой литературной школы и выхода в свет мандельштамовской дебютной книги стихов «Камень», имя нашего поэта встречается 20 раз; для сравнения: об Ахматовой упоминается 55 раз; об авторе широко обсуждавшегося и цитировавшегося акмеистического манифеста Городецком – 188 раз, об авторе второго манифеста, Гумилеве, – 143 раза, о Зенкевиче – 52 раза, о Нарбуте – 66 раз. То есть для читающей публики Мандельштам в 1913 году по-прежнему оставался в тени своих сотоварищей по акмеизму.
Неудивительно, что его имя, даже если и называлось в статьях об акмеизме, зачастую просто входило в список участников группы, предъявляемый критиками читателю, и никак специально не комментировалось. Приведем здесь, учитывая его курьезность, лишь один такой пример, из фельетона И. Накатова (Ильи Василевского) «Балаганчик», помещенного в 320 номере «Столичной молвы» (от 7 августа): «Нет сомнения, что все эти: Василиск Гнедов, Хлебников, Маяковский, Крученых, Широков, Бурлюк, Нарбут, Коневской, Мандельштам, Зенкевич – остались бы совершенно неизвестными широкой читательской массе, если бы газеты от времени до времени не напоминали обществу о существовании в его среде этой беспокойной человеческой породы»[189].
Если же о Мандельштаме и говорилось чуть больше, то эти упоминания, как правило, не были особенно лестными для поэта. Так, Аркадий Долинин (Искоз), в статье «Акмеизм», напечатанной в 5 (майском) номере «Заветов», задавшись вопросом: «Талантливы ли акмеисты?», относительно двух поэтов из списка отвечал следующим образом: «Вл. Нарбут и О. Мандельштам еще под сомнением, несмотря на то что отдельные образы им иногда и удаются»[190]. Тогдашний эгофутурист Вадим Шершеневич в обзоре поэзии «За полгода», появившемся в 254 номере газеты «Нижегородец» (от 22 августа), категорически заявил, что о «Зенкевиче, Мандельштаме и др.» «ничего одобрительного сказать нельзя»[191]. Он же в брошюре «Футуризм без маски. Компилятивная интродукция» (М., 1913) включил Мандельштама в перечень представителей акмеизма, ничего принципиально нового в своих стихах не открывающих: «В его рядах – те же Н. Гумилев, С. Городецкий, А. Ахматова, В. Нарбут, О. Мандельштам и др., которые уже давно были известны как символисты»[192]. В памфлетной книжке еще одного эгофутуриста, Виктора Ховина, «Модернизированный Адам» (СПб., 1913) коротко и кисловато характеризовался «О. Мандельштам с обычными для него причудливыми переживаниями, блуждающий в “игрушечных чащах” и открывающий там “лазоревые гроты”»[193].
И только Василий Львов-Рогачевский скорее одобрительно процитировал финал мандельштамовского стихотворения «Notre Dame» в заметке «Символисты и наследники их», опубликованной в 7 (июльской) книжке журнала «Современный мир»[194], да Александр Редько в том фрагменте своей статьи «У подножия африканского идола. Символизм. Акмеизм. Эгофутуризм», который был напечатан в 7 (июльском) номере «Русского богатства», безоценочно сослался на эссе Мандельштама «О собеседнике»: «Акмеисты полагают, что творчество, несомненно, удовлетворяет запросам самого художника, но что оно в то же время должно удовлетворять условиям общественного мышления, оказываясь доступным всякому “собеседнику”, желающему понять (Мандельштам)»[195].
На мандельштамовский «Камень» (1913) было опубликовано пять рецензий: все они были благожелательными. Николай Гумилев так оценивал первый, «символистский» раздел книги: «В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизуются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы»[196]. «С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда»[197] – таким выводом-прогнозом глава «Цеха поэтов» завершил свою рецензию.
Однако этот прогноз оказался несколько скоропалительным: примерно в середине 1913 года Мандельштам – подлинный «виртуоз противочувствия»[198] – предпринял попытку «покончить» не только со своими символическими, но и со своими акмеистическими «увлечениями». К этому времени наметился альянс Михаила Зенкевича, Владимира Нарбута и Мандельштама с кубофутуристами из группы «Гилея» (В. Хлебниковым, В. Маяковским, А. Крученых, Б. Лившицем, братьями Бурлюками). С Бенедиктом Константиновичем Лившицем (1887–1938) Мандельштам сошелся настолько тесно, что в своих мемуарах Лившиц даже счел возможным назвать поэта-акмеиста «товарищем по оружию»[199].
Из устных воспоминаний Михаила Зенкевича: футуристы «соглашались, чтобы туда, значит, <вошли> я, Нарбут и Мандельштам… Это они соглашались блокироваться. В это время посредником был брат <Давида> Бурлюка – Николай Бурлюк <член “Цеха поэтов”>, и вот тут <на лекции К.И. Чуковского о футуризме 5 октября 1913 года> было первое совместное выступление. Выступал, ну, теоретически больше, а не только со стихами, Мандельштам, готовил выступление. Он ко мне приходил и потом… он говорил: “Я у них был…” Ну, в общем, говорит: “Я их видел. Это такая богема, богема, знаешь. Вот пойдем на вечер… Я заново переписал это выступление” и так далее. <…> Они на лекцию Чуковского пришли… Вот пришел Маяковский, он там выступал, и выступал Мандельштам»[200].
Союз трех акмеистов-отступников с кубофутуристами в итоге не состоялся. Может быть, потому, что уж слишком разными стихотворцами были сами акмеисты. Когда Зенкевич в письме к Нарбуту предложил издать поэтический сборник на троих с Мандельштамом, он получил следующий ответ: «Относительно издания сборника – тоже вполне согласен: да, нужны – и твой, и мой. Можно и вместе (хорошо бы тогда пристегнуть стихи какого-либо примкнувшего к нам кубиста). Мандель мне не особенно улыбается для этой именно затеи. Лучше Маяковский, или Крученых, или еще кто-либо, чем тонкий (а Мандель, в сущности, такой) эстет»[201]. Георгий Иванов вспоминал, что Мандельштама удержал от вступления в группу «Гилея» «Бенедикт Лившиц, кстати, сам кубофутурист»[202].
В своей мемуарной книге «Полутораглазый стрелец» Лившиц, имитируя анафорическую композицию хлебниковского «Зверинца», изобразил Мандельштама в кругу петербургских поэтов-модернистов. Он описал салон «женщины редкой красоты», художницы Анны Михайловны Зельмановой-Чудовской (1891–1952), «где Сологуб неудачно острил и еще неудачнее сочинял экспромты, один из которых начинался буквально следующими строками:
- Вот я вижу, там
- Сидит Мандельштам…
Где автор тоненького зеленого “Камня”, вскидывая кверху зародыши бакенбардов – дань свирепствовавшему тогда увлечению 1830 годом, который обернулся к нему Чаадаевым, – предлагал “поговорить о Риме” и “послушать апостольское credo”.
Где, перекликаясь с ним, Гумилев протяжно читал в нос свой “Ислам”…»[203].
Об увлечении автора «Камня» католическим Римом и Чаадаевым речь пойдет чуть дальше, пока же самое время сказать несколько слов об увлечении Мандельштама Анной Зельмановой-Чудовской.
Из первого мандельштамовского «Камня» тема любви была старательно элиминирована. Лишь в одном стихотворении книги внимательный читатель мог обнаружить едва уловимый намек на присутствие женщины:
- Медлительнее снежный улей,
- Прозрачнее окна хрусталь,
- И бирюзовая вуаль
- Небрежно брошена на стуле.
В тех десяти стихотворениях раннего Мандельштама, которые в первый «Камень» не вошли и которые условно можно причислить к любовной лирике, облик героини также распознать очень трудно. Она или появляется на одно короткое мгновенье («Ты выскользнула в легкой шали»), или даже не появляется совсем, вопреки ожиданиям героя:
- Пустует место. Вечер длится,
- Твоим отсутствием томим.
- Назначенный устам твоим,
- Напиток на столе дымится.
- Так ворожащими шагами
- Пустынницы не подойдешь;
- И на стекле не проведешь
- Узора спящими губами…
Довольно часто, как бы стараясь удержать свою возлюбленную «в рамках» стихотворения, поэт напрямую адресуется к ней («Нежнее нежного / Лицо твое»; «Твоя веселая нежность / Смутила меня»; «Ты прошла сквозь облако тумана»). Неудивительно, что реальные имена всех этих «ты» никто из читателей не знал и никогда не узнает.
Именем Анны Зельмановой-Чудовской, «женщины редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты»[204], открывается «донжуанский список» Мандельштама, заботливо составленный поздней Ахматовой: «Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице). Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи»[205]. Впрочем, одно из мандельштамовских стихотворений 1914 года – «Приглашение на луну» – по-видимому, было обращено именно к Анне Зельмановой: вторая половинка ее составной фамилии (Зельманова-Чудовская) напрашивается на сопоставление с первой половинкой составного образа «чудо-голубятен» из «Приглашения на луну». А звучание первой половинки фамилии художницы (Зельманова-Чудовская), возможно, отозвалось в первой половинке составной «земли-злодейки» из мандельштамовского стихотворения:
- У меня на луне
- Вафли ежедневно,
- Приезжайте ко мне,
- Милая царевна!
- Хлеба нет на луне –
- Вафли ежедневно.
- На луне не растет
- Ни одной былинки;
- На луне весь народ
- Делает корзинки –
- Из соломы плетет
- Легкие корзинки.
- На луне полутьма
- И дома опрятней;
- На луне не дома –
- Просто голубятни;
- Голубые дома –
- Чудо-голубятни.
- Убежим на часок
- От земли-злодейки!
- На луне нет дорог
- И везде скамейки,
- Что ни шаг, то прыжок
- Через три скамейки.
- Захватите с собой
- Молока котенку,
- Земляники лесной,
- Зонтик и гребенку…
- На луне голубой
- Я сварю вам жженку.
Процитированное стихотворение правомерно назвать хотя и робким, но все же вполне отчетливым наброском к будущей «любовной лирике» Мандельштама. «Это из “взрослых” стихов, и приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина», – проницательно предполагала много лет спустя вдова поэта[206].
Изображенная в «Приглашении на луну» «милая царевна» решительно отличается от пугливых и робких героинь ранних мандельштамовских опытов: она никуда не исчезает из стихотворения – связанные с «милой царевной» мотивы употребляются симметрично, в первой и в последней его строфах. Но ведь и обращение к «милой царевне» на «вы», а не на «ты» («Приезжайте ко мне», «Я сварю вам жженку»), резко отделяет «Приглашение на луну» от тех «любовных» стихотворений, что писались поэтом раньше. Обратиться к девушке на «ты» для патологически стыдливого юного Мандельштама, скорее всего, было возможно только мысленно. Напротив, адресуясь к Зельмановой-Чудовской на «вы», Мандельштам как бы превращал свое воображаемое «Приглашение на луну» в реально отправленное. Другое дело, что зовет «милую царевну» поэт все-таки не куда-нибудь, а на луну: делая один осторожный шаг в сторону реального любовного послания, Мандельштам немедленно отступает на два шага назад, выбирая для своего стихотворения нарочито инфантильный сюжет и антураж.
Инфантильность фона и тона «Приглашения на луну» бросается в глаза. Более того, вполне правомерным выглядело бы, на наш взгляд, уподобление поэтики мандельштамовского стихотворения поэтике мультфильма. Правомерным еще и потому, что целый ряд мотивов «Приглашения на луну» «рифмуется» с мотивами знаменитой ленты Ж. Мельеса «Путешествие на Луну» (1902), в которой были впервые использованы средства анимации. В частности, в эпизоде «Сон» фильма Мельеса появляется прекрасная царевна со звездой-короной на голове, боком, как на качелях, сидящая на месяце. И уже откровенно позаимствованными из непритязательных детских стишков начала века кажутся те мотивы, которыми сопровождается появление «милой царевны» в финальной строфе «Приглашения на луну».
19 июля 1914 года Германия объявила России войну. Большинство друзей и знакомых Мандельштама приняло это событие очень близко к сердцу. Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц записались в армию добровольцами. Анна Ахматова в своих «военных» стихах впервые обратилась к теме, которая станет ключевой для ее пореволюционной поэзии: теме христианского самопожертвования ради спасения и процветания любимой Отчизны. А Вячеслав Иванов заклеймил противников России как «наглое племя, пародирующее Рим в сколоченных наскоро подмостках импровизированной и не помнящей родства империи»[207].
Младший поэт, без сомнения, сочувственно прислушивался к призывам старшего: современник (Филипп Гозиассон) вспоминает Мандельштама – «высокого молодого человека с очень еврейским бледным лицом и огромным кадыком» – на лекции Вячеслава Иванова, исполненной «ура-патриотизма невысокого стиля»[208].
Но и все другие перечисленные модели отношения к войне Мандельштам также примерил на себя. Призыву он не подлежал по причине сердечной астении. Тем не менее в конце декабря 1914 года Мандельштам уехал в Варшаву, где по протекции члена «Цеха поэтов» Д.В. Кузьмина-Караваева, назначенного уполномоченным санитарного поезда, он надеялся получить место военного санитара (может быть, побудительным мотивом к этому шагу послужило опубликование в декабрьском номере «Нового журнала для всех» за 1914 год «Записок санитара-добровольца» еще одного участника «Цеха» – Николая Бруни). 25 декабря 1914 года Сергий Каблуков записывал в своем дневнике: «19-го он приехал ко мне внезапно, чтобы объявить о своем решении и проститься. Я начал с того, что нещадно изругал его “последними словами”, ибо истерику иначе не одолеешь. Однако его “истерика” оказалась упрямой. Надеяться, что его не пустили в Варшаву, не приходится, но можно думать, что он, как несомненно умный человек, на месте увидит, что ему не быть санитаром, и скоро вернется к своим обычным занятиям, и вернется, Бог даст, здоровым и невредимым. Уезжая 21 дек<абря>, он по телефону прощался со мною и просил материальной помощи. Я – пусть это жестоко – отказался наотрез»[209]. Каблуков рассчитал все правильно: уже к 5 января 1915 года Мандельштам вернулся в Петербург (по не слишком достоверным сведениям, в Варшаве отчаявшийся поэт предпринял попытку самоубийства). Оставшиеся два года мировой войны он сотрудничает в Союзе городов – вспомогательной военной организации либерального характера.
Политической риторике, в духе любимого им Тютчева[210], Мандельштам в первые месяцы войны тоже отдал щедрую дань. Так, создавая свое дебютное военное стихотворение «Европа», он стремился показать карту боевых действий как бы с высоты птичьего полета, приглашая читателя вглядеться в причудливые очертания Испании и Италии, полюбоваться нежно-салатовой окраской болотистой Польши:
- Завоевателей исконная земля —
- Европа в рубище Священного союза;
- Пята Испании, Италии медуза
- И Польша нежная, где нету короля.
Стихотворение «В белом раю лежит богатырь…», писавшееся накануне злополучной поездки поэта в Варшаву, сконцентрировало в себе рекордное для раннего Мандельштама количество официозно-православных формул и образов (влияние Константина Леонтьева, которым Мандельштам зачитывался как раз в 1914 году?):
- В белом раю лежит богатырь:
- Пахарь войны, пожилой мужик.
- В серых глазах мировая ширь:
- Великорусский державный лик.
- <…>
- Разве Россия не белый рай
- И не веселые наши сны?
- Радуйся, ратник, не умирай:
- Внуки и правнуки спасены!
А в стихотворении Мандельштама с тютчевским заглавием «Encyclica» (поводом к написанию которого послужило миролюбивое послание папы Бенедикта ХV ко всем воюющим народам) на первый план выступила католическая, «римская» тема:
- Есть обитаемая духом
- Свобода – избранных удел.
- Орлиным зреньем, дивным слухом
- Священник римский уцелел.
- И голубь не боится грома,
- Которым церковь говорит.
- В апостольском созвучьи: Roma! –
- Он только сердце веселит.
- Я повторяю это имя
- Под вечным куполом небес,
- Хоть говоривший мне о Риме
- В священном сумраке исчез!
В последней строфе этого стихотворения речь, по всей видимости, идет о Чаадаеве, «по праву русского человека» вступившем «на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью» (как писал Мандельштам в статье «Петр Чаадаев» 1914 года) (I: 199). В авторе «Философических писем» Мандельштам, вслед за М.О. Гершензоном, увидел едва ли не единственного русского представителя римского «католического универсализма» (мандельштамовское определение из биографической словарной справки)[211]. Чаадаев поразил воображение поэта в первую очередь сознательным, волевым подчинением всей своей жизни стремлению преобразить управляющий личностью российского человека хаос в архитектурно структурированный космос: «Россия, в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся к неорганизованному миру, – писал Мандельштам. – Он сам был плоть от плоти этой России и посмотрел на себя как на сырой материал. Результаты получились удивительные. Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (I: 195)[212].
Можно почти не сомневаться в том, что приведенная характеристика личности Чаадаева составляла жизненное кредо Мандельштама-акмеиста. Весьма показательное обстоятельство: в программном мандельштамовском стихотворении «Посох» (1914) без труда отыскиваются многочисленные текстуальные переклички со статьей «Петр Чаадаев», и это позволяет предположить, что «я» «Посоха» – это Чаадаев. Однако тот читатель, который был с текстом статьи не знаком, имел все основания отождествить лирического героя стихотворения с самим Мандельштамом. А новозаветная символика, использованная в стихотворении, так же как описанная в нем биографическая ситуация («Прежде, чем себя нашел»), провоцирует вспомнить о ключевой для протестантизма и для христианства в целом фигуре апостола Павла:
- Посох мой, моя свобода –
- Сердцевина бытия,
- Скоро ль истиной народа
- Станет истина моя?
- Я земле не поклонился
- Прежде, чем себя нашел;
- Посох взял, развеселился
- И в далекий Рим пошел.
- А снега на черных пашнях
- Не растают никогда,
- И печаль моих домашних
- Мне по-прежнему чужда.
- Снег растает на утесах,
- Солнцем истины палим.
- Прав народ, вручивший посох
- Мне, увидевшему Рим![213]
Другой постоянный мандельштамовский «собеседник» этого времени – Пушкин. К нему «у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение», – свидетельствовала Анна Ахматова[214]. Иногда, впрочем, поэт решался вступать со своим великим предшественником в заочный спор. Так, Пушкин, читая статью П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях В.А. Озерова», в раздражении зачеркнул его фразу о том, что озеровские трагедии стали «зарею нового дня на русском театре»[215]. Мандельштам в финале своего стихотворения «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914) демонстративно восстановил эту фразу в ее правах: «И для меня явленье Озерова – / Последний луч трагической зари».
Трогательную сцену, относящуюся к более позднему периоду (к февралю 1921 года), описывает Надежда Павлович: «Исаакиевский собор тогда функционировал, там церковь была. И Мандельштам придумал, что мы пойдем сейчас служить панихиду по Пушкину. И он раздавал нам свечи. Я никогда не забуду, как он держался – в соответствии с обстоятельством, когда свечки эти раздавал»[216].
Увлечению Мандельштама католическим Римом предшествовало его погружение в античный Рим[217], чью литературу и культуру поэт изучал в петербургском университете, «куда мы попадали, пройдя почти весь длинный коридор здания Двенадцати коллегий и где служитель Михаил потчевал нас стаканом чая со сладкой булкой» (из воспоминаний мандельштамовского сокашника Владимира Вейдле)[218].
Примерным студентом Мандельштам не был: университетскую программу он осваивал рывками, как правило, почти совпадавшими с датой сдачи, а чаще – пересдачи очередного зачета или экзамена.
Летом 1912 года, готовясь к экзамену по греческому языку, Мандельштам воспользовался помощью молодого, но подающего большие надежды филолога Константина Васильевича Мочульского (1892–1948). «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики, – много лет спустя вспоминал Мочульский. – Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения»[219]. «Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его»[220], – проницательно пишет Мочульский, определяя самую суть взаимоотношений поэта с мировой культурой.
25 июля 1913 года постановлением Правления Императорского Санкт-Петербургского университета Мандельштам был исключен из числа студентов как не внесший плату за весну 1913 года. Но уже в августе он направил в университет прошение о разрешении уплатить за весь истекший год, а в сентябре – октябре сдал и пересдал экзамены и зачеты по латинскому языку, логике и творчеству Клемана Маро.
В итоге поэт университета все же не окончил. 18 мая 1917 года он получил университетское выходное свидетельство № 1879 за подписью декана исторического факультета Ф. Брауна: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил» (IV: 439). И это дало повод многочисленным мемуаристам, например Владиславу Ходасевичу, прочувствованно рассуждать о мандельштамовской «невозможности сдать хотя бы один университетский экзамен»[221].
Чтобы понять, насколько точно мифическое жизнеописание неприкаянного поэта соотносится с его подлинной биографией, несколько более подробно рассмотрим один из самых курьезных эпизодов университетской эпопеи Мандельштама – его неудачную попытку сдать экзамен по латинским авторам, предпринятую в конце сентября 1915 года.
Для начала приведем обширный отрывок из книги воспоминаний Вениамина Каверина: «Ю.Н. Тынянов рассказал мне, как Мандельштам, студент Петербургского университета, сдавал экзамен по классической литературе. Профессор Церетели, подчеркнуто вежливый, носивший цилиндр, что было редкостью в те времена, попросил Мандельштама рассказать об Эсхиле. Подумав, Мандельштам сказал:
– Эсхил был религиозен.
И замолчал. Наступила длительная пауза, а потом профессор учтиво, без тени иронии продолжал экзаменовать.
– Вы нам сказали очень много, господин студент, – сказал он. – Эсхил был религиозен, и этот факт, в сущности говоря, не нуждается в доказательствах. Но может быть, вы будете так добры рассказать нам, что писал Эсхил, комедии или трагедии? Где он жил и какое место он занимает в античной литературе?
Снова помолчав, Мандельштам ответил:
– Он написал “Орестею”.
– Прекрасно, – сказал Церетели. – Действительно, он написал “Орестею”. Но может быть, господин студент, вы будете так добры и расскажете нам, что представляет собой “Орестея”? Представляет ли она собою отдельное произведение или является циклом, состоящим из нескольких трагедий?
Наступило продолжительное молчание. Гордо подняв голову, Мандельштам молча смотрел на профессора. Больше он ничего не сказал. Церетели отпустил его, и с независимым видом, глядя прямо перед собой, Мандельштам покинул аудиторию»[222].
Изложение тыняновского анекдота Каверин подкрепляет собственным объяснением поведения Мандельштама: «<С>амая обстановка экзамена, роль студента, атмосфера, казалось бы, самая обычная, были чужды Мандельштаму. Он жил в своем отдельном, ни на кого не похожем мире, который был бесконечно далек от этого экзамена, от того факта, что он должен был отвечать на вопросы, как будто стараясь уверить профессора, что он знает жизнь и произведения Эсхила. Он был уязвлен тем, что Церетели, казалось, сомневался в этом. Конечно, жизнь показала ему, что он причастен к действительности. Хотя бы потому, что она грубо расправилась с ним. Но этот случай глубоко для него характерен»[223]. Интересно, что знание произведений Эсхила предстает у Каверина метафорой, если не обязательным условием, знания жизни. Провал Мандельштама на экзамене мемуарист был склонен интерпретировать как отказ поэта-чудака идти на контакт с жесткой современностью.
Теперь обратимся к дневнику Каблукова, который по свежим следам событий записал рассказ Мандельштама о злополучном происшествии: «Был И<осиф> Е<мильевич> Мандельштам, 29-го сентября неудачно сдававший экзамен по латинским авторам у Малеина.
Малеин требует знания Катулла и Тибулла, Мандельштам же изучил лишь Катулла. Тибулла переводить отказался, за что и был прогнан с экзамена. При этом у него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями»[224].
Сопоставив объективное описание мандельштамовского экзамена в дневнике Каблукова с беллетризованной версией Каверина, мы получим редкую возможность воочию проследить за тем, как «кусок грубой и бедной жизни» под пером мемуариста преображается в «сладостную легенду».
Великому латинисту Александру Иустиновичу Малеину в воспоминаниях Каверина был предпочтен великий эллинист Григорий Филимонович Церетели (вероятнее всего, потому, что рядом со студентом-чудаком мемуаристу хотелось изобразить профессора-чудака; Церетели такой репутацией обладал, а Малеин – нет). Катуллу и Тибуллу предпочтен Эсхил (вероятнее всего потому, что мемуаристу хотелось подчеркнуть разницу между Мандельштамом-студентом и Мандельштамом-поэтом; имя Эсхила Мандельштам в своих стихах упоминает, а имена Катулла и Тибулла – нет). И, наконец, самое главное – вполне ординарную ситуацию Каверин предпочел изобразить как экстремальную: студент, выучивший первый вопрос и не подготовивший второго, предстал у него рефлектирующим эгоцентриком, мучительно расплачивающимся за свое неумение и нежелание ладить с жизнью.
Характеристика Мандельштама-студента Кавериным, а в еще большей степени – Владиславом Ходасевичем окончательно лишится какой бы то ни было убедительности, если мы вспомним о том, что экзамен по латинским авторам Мандельштам с оценкой «удовлетворительно» пересдал 18 октября 1916 года.
А летом 1915 года, готовясь к злополучному экзамену по античным авторам, поэт жил в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина и, вероятно, штудировал исследование уже упоминавшегося нами А.И. Малеина «Пушкин и Овидий»[225]. Во всяком случае, в коктебельском мандельштамовском стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны…» облик изгнанника-Овидия[226] совмещен с обликом изгнанника-Пушкина. Можно также отметить, что в своем стихотворении Мандельштам по-акмеистически ненавязчиво, но вполне отчетливо и разнообразно варьирует сочетание букв «с» и «т», как бы намекая на столетие, разделяющее его эпоху и эпоху Пушкина[227]:
- С веселым ржанием паСуТСя табуны,
- И римской ржавчиной окрасилась долина;
- Сухое золото классической весны
- УноСиТ времени прозрачная СТремнина.
- Топча по осени дубовые лиСТы,
- Что гуСТо СТелюТСя пуСТынною тропинкой,
- Я вспомню Цезаря прекрасные черты –
- Сей профиль женСТвенный с коварною горбинкой!
- Здесь, Капитолия и Форума вдали,
- Средь увядания спокойного природы,
- Я слышу АвгуСТа и на краю земли
- Державным яблоком катящиеся годы.
- Да будет в СТароСТи печаль моя СвеТла:
- Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;
- Мне осень добрая волчицею была,
- И – месяц Цезаря – мне авгуСТ улыбнулся[228].
О тогдашнем коктебельском быте Мандельштама хорошее представление дает несколько раздраженное письмо Елены Оттобальдовны Волошиной сыну, Максимилиану, от 14 июля 1915 года: «…Слезно молю, как например, на днях поэта Мандельштама не делать по нескольку раз на день запруд в комнате, не бросать книг на террасе, окурков на диване, и, кажется, мольбы мои на него действуют. Мы прозвали его M-lle Зизи, и он Христом-богом просит не называть его так, боясь, что кличка пристанет к нему, как лист мушиной смерти»[229]. 5 августа она же писала Ю.Л. Оболенской о Мандельштаме: «Он в сущности неплохой человек, талантливый поэт, умен, но за месяц пребывания своего здесь успел всем надоесть своей мнительностью, некоторой бесцеремонностью, а мне – главным образом неряшливостью и беспамятством относительно некоторых моих требований»[230].
14 апреля 1915 года умер выдающийся русский композитор Александр Николаевич Скрябин. «Для людей “аполлоновского” круга, – отмечает Р.Д. Тименчик, – музыка Скрябина была больше чем музыкой – заклинанием и предсказанием судьбы поколения. В день, когда Мандельштам узнал о смерти Скрябина, он, кажется, буквально кинулся к далеко не коротко знакомому Блоку, чтобы с ним поговорить о Скрябине, – именно так можно понять скупую и неприязненную запись в блоковской записной книжке»[231].
Сын преподавательницы музыки, Мандельштам в течение всей своей жизни не оставлял занятий музыкософией (по меткому слову Б.А. Каца), то есть попыток «уразумения музыки»[232]. «Мандельштам с сокрушением говорил о теперешнем разрыве литературы с музыкой, об оскудении музыкальной стихии», – 15 февраля 1928 года записал в своем дневнике Иннокентий Оксенов[233].
Можно, конечно, привести мнение придирчивого спутника последних лет жизни Мандельштама, Бориса Кузина, который считал, что «музыка не была» «родной стихией» поэта[234]. Однако хорошо знавший Мандельштама композитор-футурист Артур Лурье полагал совсем иначе. В своих мемуарах он писал: «Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение: живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание»[235]. «В музыке О<сип> был как дома, и это крайне редкое свойство», – подтверждала Анна Ахматова[236]. «Мне ставили руку по системе <польского пианиста и педагога> Лешетицкого», – не без щегольства сообщал сам поэт в повести «Египетская марка» (II: 481).
Весьма выразительное, хотя, конечно, и не исчерпывающее представление о пристрастиях Мандельштама в музыке способно дать изощренное метафорическое описание разнообразных партитур во все той же «Египетской марке» (1927): «Громадные концертные спуски шопеновских мазурок, широкие лестницы с колокольчиками листовских этюдов, висячие парки с куртинами Моцарта[237], дрожащие на пяти проволоках, ничего не имеют общего с низкорослыми кустарниками бетховенских сонат.
Миражные города нотных знаков стоят, как скворешники, в кипящей смоле.
Нотный виноградник Шуберта[238] всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей.
Когда сотни фонарщиков с лесенками мечутся по улицам, подвешивая бемоли к ржавым крюкам, укрепляя флюгера диезов, снимая целые вывески поджарых тактов, – это, конечно, Бетховен; но когда кавалерия восьмых и шестнадцатых в бумажных султанах с конскими значками и штандартиками рвется в атаку – это тоже Бетховен[239].
Нотная страница – это революция в старинном немецком городе.
Большеголовые дети. Скворцы. Распрягают карету князя. Шахматисты выбегают из кофеен, размахивая ферзями и пешками.
Вот черепахи, вытянув нежную голову, состязаются в беге – это Гендель.
Но до чего воинственны страницы Баха – эти потрясающие связки сушеных грибов[240] <…>.
Пусть ленивый Шуман развешивает ноты, как белье для просушки, а внизу ходят итальянцы, задрав носы; пусть труднейшие пассажи Листа, размахивая костылями, волокут туда и обратно пожарную лестницу» (II: 480–481)[241].
Приведем также упоенный перечень из мандельштамовского воронежского стихотворения 1935 года, посвященного скрипачке Галине Бариновой:
- За Паганини длиннопалым
- Бегут цыганскою гурьбой –
- Кто с чохом – чех, кто с польским балом,
- А кто с венгерской чемчурой.
- Девчонка, выскочка, гордячка,
- Чей звук широк, как Енисей,
- Утешь меня игрой своей –
- На голове твоей, полячка,
- Марины Мнишек холм кудрей,
- Смычок твой мнителен, скрипачка.
- Утешь меня Шопеном чалым,
- Серьезным Брамсом[242], нет, постой –
- Парижем мощно-одичалым,
- Мучным и потным карнавалом
- Иль брагой Вены молодой –
- Вертлявой, в дирижерских фрачках,
- В дунайских фейерверках, скачках,
- И вальс из гроба в колыбель
- Переливающей, как хмель.
Из австрийских композиторов для Мандельштама был еще важен Глюк, чья опера «Орфей и Эвридика» стала фоном для мандельштамовского стихотворения 1920 года:
- Снова Глюк из жалобного плена
- Вызывает сладостных теней.
- Захлестнула окна Мельпомена
- Красным шелком в храмине своей.
- <…>
- После гама, шелеста и крика
- До чего кромешна тьма.
- Ничего, голубка, Эвридика,
- Что у нас студеная зима[243].
Представление оперы Рихарда Вагнера «Валькирия» в Мариинском театре отразилось в ироническом стихотворении Мандельштама 1914 года:
- Летают Валькирии, поют смычки.
- Громоздкая опера к концу идет.
- С тяжелыми шубами гайдуки
- На мраморных лестницах ждут господ.
- Уж занавес наглухо упасть готов;
- Еще рукоплещет в райке глупец,
- Извозчики пляшут вокруг костров.
- Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Это стихотворение представляет собой чуть замаскированный выпад Мандельштама-акмеиста против злоупотреблявшего «большими темами и отвлеченными понятиями» (II: 291) русского символизма. Образ занавеса во второй его строке, вероятно, отсылает разбирающегося читателя к следующему фрагменту статьи Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии»: «Катастрофа символизма совершалась в тишине – хотя при поднятом занавесе. Ослепительные “венки сонетов” засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мифе, трагедии, о великом эпосе, о великой в просторе своей лирике»[244]. Напомним, что едва ли не самыми увлеченными пропагандистами Вагнера в России были именно символисты. Достаточно будет указать на «разбавленные вагнеровскими аллегориями»[245] стихи Андрея Белого из книги «Золото в лазури»:
- «Швырну расплавленные гири я
- С туманных башен…»
- Вот мчится в пламени валькирия,
- Ей бой не страшен…
или на стихотворение Александра Блока «Валькирия (на мотив из Вагнера)»[246].
Также в стихах, прозе и письмах Мандельштама упоминается «легкая и воинственная музыка» из оперы Бизе «Кармен» (II: 254); «рассудочная музыка» Дебюсси (II: 591); «славянские танцы № 1 и № 8» Дворжака, в которых поэта привлекли «бетховен<ская> обработка народных тем, богатство ключей, умное веселье и щедрость» (IV: 199); «Палестины песнь», от которой «нисходит благодать» (образ из стихотворения «В хрустальном омуте какая крутизна…»); и, наконец, Чайковский, к чьей музыке отношение Мандельштама с годами слегка менялось. В «Шуме времени» рассказывается о детском мандельштамовском восприятии произведений композитора: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди <дачного забора> и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра» (II: 364). Но в набросках к несохранившемуся стихотворению 1937 года поэт дал творчеству композитора такую характеристику: «Чайковского боюсь – он Моцарт на бобах…»
Из мандельштамовской некрологической статьи «Пушкин и Скрябин» (1914), тоже сохранившейся только в отрывках, становится понятным, что скрябинская музыка привлекала Мандельштама не в последнюю очередь своей удивительной цельностью, которой, как мы помним, поэт-акмеист был одержим: «Центр тяжести скрябинской музыки лежит в гармонии: гармоническая архитектоника звучного мгновения, великолепная архитектоника в полуночном разрезе звучности и почти аскетическое пренебрежение к формам» (I: 205).
18 ноября 1915 года Мандельштам вместе с Каблуковым был на концерте дирижера С.А. Кусевицкого, посвященном памяти Скрябина. 30 декабря поэт принес Каблукову в подарок второе издание «Камня», выпущенное акмеистическим «Гипербореем» (на обложке этого издания был проставлен 1916 год). «<П>о внешности оно не очень удачно: жидкая и дряблая бумага типа плохого “верже”, невыдержанный шрифт, более чем достаточно опечаток, иногда явно безобразных», – с огорчением записал в своем дневнике Каблуков[247].
На второй «Камень» в столичной и провинциальной прессе появилось около двадцати рецензий, в основном сдержанно-одобрительных. Своей благожелательностью выделялись отклики Гумилева, Волошина и молодого критика Габриэля Гершенкройна. Своею резкой недоброжелательностью – рецензия пушкиниста-скандалиста Николая Лернера. «У г. Мандельштама есть дарование, но рядовое, незначительное, и принесенный им на алтарь русской музы тяжелый, плохо обтесанный и тусклый “Камень” скоро затеряется в груде таких же усердных, но бедных приношений»[248]. Двадцать лет спустя, даря С.Б. Рудакову второе издание «Камня», Мандельштам снабдил его следующим инскриптом: «Эта книжка доставила большое огорчение моей покойной матери, прочитавшей в “Речи” рецензию Н.О. Лернера»[249] (справедливости ради, необходимо напомнить, что в пореволюционные годы Лернер оценивал творчество Мандельштама – особенно его прозу – куда доброжелательнее).
Многие рецензенты писали о поэзии автора «Камня» как о наиболее характерном явлении акмеизма, хотя акмеизм к этому времени уже изрядно выдохся.
16 апреля 1914 года, на следующий день после очередной встречи с Николаем Гумилевым, Сергей Городецкий отправил ему пространное послание, содержащее обвинения в «уклоне от акмеизма»[250], который Гумилев якобы не считает школой. В ответном письме Гумилев с обидой утверждал: «<Р>ешать о моем уходе из акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской <…>. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться»[251]. Впоследствии отношения между двумя вождями акмеизма были до некоторой степени восстановлены. «В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире (около мечети) и даже ночевали у них, – вспоминает Ахматова, – но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно»[252].
Впрочем, Мандельштам успел поссориться с Городецким еще раньше. 21 октября 1913 года на квартире Николая Бруни состоялось заседание «Цеха», на котором автор «Камня» был временно избран синдиком объединения (вместо отсутствовавшего Городецкого). «Вдруг является Городецкий. Пошла перепалка, во время которой М<андельшта>м и Г<ородецкий> наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами» (Из письма М. Долинова – к Б. Садовскому)[253]. Как нам еще предстоит убедиться, ссора Мандельштама с Городецким не стала роковой для отношений двух поэтов. Однако домашняя и уютная обстановка акмеистического дружеского кружка, столь ценимая недолгим синдиком объединения, непоправимо потускнела. Из воспоминаний Ахматовой: «Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913–14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Городецкий наложил резолюцию: “Всех повесить, а Ахматову заточить…”»[254]
Из тех рецензий на «Камень», где об акмеизме не говорится ни слова, особого внимания заслуживает отклик на книгу Мандельштама, написанный Максимилианом Волошиным: «<П>ередо мной два сборника стихов, Софии Парнок и О. Мандельштама, вышедшие в этом году, волнующие по-разному, но одним и тем же волнением. Волнением голоса, в который хочется вслушаться, который хочется остановить, но он скользит, как время между пальцев <…>. Рядом с гибким и разработанным женским контральто, хорошо знающим свою силу и умеющим ею пользоваться, юношеский бас О. Мандельштама может показаться неуклюжим и отрочески ломающимся. Но какое богатство оттенков, какой диапазон уже теперь намечены в этом голосе, который будет еще более гибким и мощным»[255].
Обожавший игровую стихию Волошин не случайно совместил свой отзыв о «Камне» с откликом на книгу Парнок «Стихотворения»: именно Мандельштаму в первых числах 1916 года было суждено вытеснить Софию Парнок из сердца и стихов Марины Цветаевой. Шутки на эту тему процветали в кругу Волошина. Из коктебельских воспоминаний Елизаветы Тараховской: «О. Мандельштам очень любил стихи Марины Цветаевой и не любил стихов моей сестры Софьи Парнок. Однажды мы разыграли его: прочитав стихи моей сестры Софии Парнок, выдали их за стихи Марины Цветаевой. Он неистово стал расхваливать стихи моей сестры. Когда розыгрыш был раскрыт, он долго на всех нас злился»[256].
С сестрами Анастасией и Мариной Цветаевыми Мандельштам познакомился еще летом 1915 года в Коктебеле, в гостеприимном доме Волошина (сам хозяин об эту пору проживал в Париже). Особой теплоты между ними тогда не возникло.
В начале января 1916 года Марина Цветаева и Мандельштам вновь встретились в Петрограде, и эта встреча послужила прологом к первой разделенной – пусть и ненадолго – мандельштамовской любви. Вскоре Цветаевой будет вручено второе издание «Камня» с такой дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916»[257]. А 20 января Мандельштам впервые в жизни посетил вторую столицу. «<Н>е договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву» (Из письма Цветаевой к М.А. Кузмину)[258].
В стихах Мандельштама и Цветаевой этого периода темы любви и Москвы причудливо наплывают друг на друга, дополняя одна другую. «– Что “Марина” – когда Москва?! “Марина” – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»[259] Этот относящийся к весне 1916 года свой упрек Мандельштаму вспоминала Цветаева семь лет спустя в письме к А. Бахраху. Ей хотелось, чтобы Мандельштам любил всю Весну, Москву, весь мир в ней одной, в Марине. И в кратком союзе, и в стихотворном диалоге двух поэтов Цветаевой досталась роль «ведущей», а Мандельштаму – роль «ведомого». Ассоциации и мотивы из московских стихов Цветаевой, обращенных к Мандельштаму, варьировались и усложнялись в стихотворениях Мандельштама, обращенных к Цветаевой:
- Из рук моих – нерукотворный град
- Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
- По церковке – все сорок сороков,
- И реющих над ними голубков.
- И Спасские – с цветами – ворота,
- Где шапка православного снята.
- На розвальнях, уложенных соломой,
- Едва прикрытые рогожей роковой,
- От Воробьевых гор до церковки знакомой
- Мы ехали огромною Москвой.
- А в Угличе играют дети в бабки
- И пахнет хлеб, оставленный в печи.
- По улицам меня везут без шапки,
- И теплятся в часовне три свечи.
Эти и подобные им стихи Мандельштама Цветаева позднее назовет «холодными великолепиями о Москве»[261].
До июня 1916 года Мандельштам посещал Москву столь регулярно, что это дало повод М.Р. Сегаловой пошутить в письме к Сергию Каблукову (хлопотавшему о месте для поэта в одном из московских банков): «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там, и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет»[262]. Между прочим, в Москве Мандельштам посетил перебравшегося туда Вячеслава Иванова, который «признал» (выражение Каблукова) новые мандельштамовские стихи[263].
Сверхцеломудренного Каблукова настроения, овладевшие поэтом, глубоко расстроили. «Какая-то женщина явно вошла в его жизнь, – записывает он в своем дневнике. – Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия»[264]. Вряд ли Каблукову понравился «кощунственный» цветаевский подарок Мандельштаму – кольцо, «серебряное, с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (описание из записной книжки самой поэтессы)[265].
19 мая Цветаева отправила Елизавете Эфрон письмо, ясно свидетельствовавшее о том, что ее чувства к Мандельштаму отпылали. «Конечно, он хороший, я его люблю, – писала она, – но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно, и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда»[266].
Тем не менее в первых числах июня 1916 года Мандельштам приехал погостить к Цветаевой в подмосковный Александров. О развернувшихся здесь событиях поэтесса пятнадцать лет спустя «с материнским юмором» (собственная цветаевская автохарактеристика из письма к С. Андрониковой)[267] поведала в мемуарном очерке «История одного посвящения»: «Отъезд <Мандельштама в Коктебель> произошел неожиданно если не для меня с моим четырехмесячным опытом – с февраля по июнь – мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал»[268].
С юмором, но отнюдь не «материнским», Цветаева изобразила обстоятельства визита Мандельштама в Александровскую слободу в письме ко все той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года: «<О>н умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день, – он, конечно, не пошел – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище <…>. День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, около полуночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятен <…>. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный»[269].
Эхо визита в Александров звучит в последнем из обращенных к Цветаевой стихотворении Мандельштама:
- Не веря воскресенья чуду,
- На кладбище гуляли мы.
- – Ты знаешь, мне земля повсюду
- Напоминает те холмы
- ……………………………………
- …………………………………….
- Где обрывается Россия
- Над морем черным и глухим.
- От монастырских косогоров
- Широкий убегает луг.
- Мне от владимирских просторов
- Так не хотелося на юг,
- Но в этой темной, деревянной
- И юродивой слободе
- С такой монашкою туманной
- Остаться – значит быть беде.
- Целую локоть загорелый
- И лба кусочек восковой,
- Я знаю, он остался белый
- Под смуглой прядью золотой.
- Целую кисть, где от браслета
- Еще белеет полоса.
- Тавриды пламенное лето
- Творит такие чудеса.
- Как скоро ты смуглянкой стала
- И к Спасу бедному пришла,
- Не отрываясь целовала,
- А гордою в Москве была.
- Нам остается только имя:
- Чудесный звук, на долгий срок.
- Прими ж ладонями моими
- Пересыпаемый песок[270].
(Отметим в скобках, что в финальной строфе этого стихотворения обнаруживается синтаксическая двусмысленность из тех, что огорчали Сергия Платоновича Каблукова: читателю остается только гадать, кого «не отрываясь целовала» «монашенка» – изображение Спаса или самого поэта?)
О внутреннем состоянии Мандельштама, расстававшегося с Цветаевой, выразительно свидетельствует еще одна деталь из письма поэтессы к Елизавете Эфрон: «Кроме того, <он> страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку»[271].
Вместе с братьями Осипом и Александром Мандельштамами в коктебельском доме Максимилиана Волошина летом 1916 года проживали еще не написавший своих лучших стихов Владислав Ходасевич, художница Юлия Оболенская, пианистка и композитор Ю.Ф. Львова, чьей дочери Ольге Ваксель спустя несколько лет предстояло стать героиней мандельштамовской любовной лирики… Если верить Ходасевичу, местное общество отнеслось к Мандельштаму без большой приязни. «Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское», – 18 июля писал Ходасевич Б.А. Диатроптову[272]. Следует, впрочем, учитывать то обстоятельство, что и всегда-то не слишком доброжелательный Ходасевич в данном случае мог быть раздосадован собственным неуспехом на поэтическом вечере, который состоялся 18 июля в Феодосии. Из письма Ю. Оболенской к М. Нахман: «Ходасевичу и <актеру> Массалитинову, на бис читавшему Пушкина, <из публики> кричали: “довольно этих Мандельштамов”»[273].
В двадцатых числах июля Осип и Александр Мандельштамы получили телеграмму от отца с сообщением о тяжелейшем инсульте, который случился у Флоры Осиповны. 26 июля, не приходя в сознание, мать поэта скончалась в петербургской Петропавловской больнице. Старшие сыновья успели только на похороны. Заупокойная служба совершилась в Доме для отпевания умерших еврейского Преображенского кладбища. Описание этой службы находим в таинственном мандельштамовском стихотворении, в основу которого легли впечатления от погребения матери:
- Эта ночь непоправима,
- А у вас еще светло!
- У ворот Ерусалима
- Солнце черное взошло.
- Солнце желтое страшнее –
- Баю-баюшки-баю –
- В светлом храме иудеи
- Хоронили мать мою.
- Благодати не имея
- И священства лишены,
- В светлом храме иудеи
- Отпевали прах жены.
- И над матерью звенели
- Голоса израильтян.
- Я проснулся в колыбели,
- Черным солнцем осиян[274].
«Со смертью матери начался распад семьи Мандельштамов, – свидетельствовал младший брат поэта, Евгений. – Каждый из нас по-своему пережил это тяжелое горе. Мы сразу ощутили пустоту и неустроенность. Мучила мысль о нашей вине перед матерью за ее раннюю смерть, о нашем эгоизме и недостаточном внимании. Смерть матери оставила свой след на душевном складе всех сыновей. Особенно сильно поразила она наиболее реактивного из нас – Осипа <…>. Чем старше становился Осип, тем острее ощущал он свою вину перед мамой. Со временем Осип до конца понял, чем ей обязан, что она сделала для него»[275]. Полукомический и трогательный штрих из мемуаров Нины Бальмонт-Бруни: «<О>ни с братьями страшно любили свою мать, и когда нуждались в деньгах, то посылали друг другу телеграмму: “Именем покойной матери, пришли сто” или “Прошу сто”. И Осип Эмильевич говорил: “Никогда не было отказов, но зато мы этим и не злоупотребляли”»[276].
Новый 1917 год Мандельштам встретил у Каблукова, успев пережить еще одну влюбленность – в грузинскую княжну Саломею Николаевну Андроникашвили (Андроникову) (1888–1982). «Нервная, очень подвижная, она все делала красиво: красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное» (из рассказа В. Карачаровой «Ученик чародея», прототипом героини которого, как установил Р.Д. Тименчик, послужила Андроникова)[277]. Мандельштам посвятил Андрониковой несколько стихотворений, в том числе прославленную «Соломинку» (1916):
- Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне
- И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,
- Спокойной тяжестью, – что может быть печальней, –
- На веки чуткие спустился потолок,
- Соломка звонкая, соломинка сухая,
- Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
- Сломалась милая соломка неживая,
- Не Саломея, нет, соломинка скорей[278].
Февральская революция застала поэта в Петрограде. Десять лет спустя в повести «Египетская марка» (1927) он пренебрежительно обзовет автомобили Временного правительства «шалыми» (II: 473), само правительство – «лимонадным» (II: 473), а государство – уснувшим, «как окунь» (II: 478). Но это, без сомнения, ретроспективная оценка. Первоначально Мандельштам встретил февраль 1917 года с воодушевлением. Е.А. Тоддес совершенно справедливо отметил, что о тогдашних настроениях поэта красноречиво свидетельствует принятое им весной 1917 года решение опубликовать свое недавно созданное стихотворение «Дворцовая площадь»[279]. Стихотворение это завершается зловещей эмблемой черно-желтого императорского штандарта:
- Только там, где твердь светла,
- Черно-желтый лоскут злится –
- Словно в воздухе струится
- Желчь двуглавого орла!
Четырьмя годами раньше Мандельштам написал загадочное восьмистишие о той же Дворцовой площади, в третьей строке которого карикатура на Павла I была совмещена с шаржем на Александра I, а в четвертой Александр I и Александр II через общее имя были объединены в целостный образ императора, замученного зловещим Зверем из Апокалипсиса (употребленная в шестой строке формула «на камне и крови» должна была напомнить читателю о храме, сооруженном на месте смертельного ранения Александра II):
- Заснула чернь. Зияет площадь аркой.
- Луной облита бронзовая дверь.
- Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,
- И Александра здесь замучил Зверь.
- Курантов бой и тени государей…
- Россия, ты – на камне и крови —
- Участвовать в твоей железной каре
- Хоть тяжестью меня благослови![280]
Как тут не вспомнить о мандельштамовской характеристике Огюста Барбье, который, согласно автору «Камня», умел «одной строкой, одним метким выражением определить всю сущность крупного исторического явления»? (II: 305)
И все-таки до октября 1917 года Мандельштам ощущал себя поэтом лирическим, порой историософским, но не поэтом-гражданином. В конце мая 1917 года он, не отступая от уже сложившейся традиции, покинул столицу и уехал в Крым. Много позднее, в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931), мандельштамовский отъезд из Петрограда был мотивирован так:
- Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
- Я убежал к нереидам на Черное море,
- И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
- Сколько я принял смущенья, надсады и горя![281]
Среди тех, кто окружал Мандельштама в Крыму летом и осенью 1917 года в Алуште, красавиц было предостаточно. Это и Анна Михайловна Зельманова, и Саломея Николаевна Андроникова, и поэтесса Анна Дмитриевна Радлова, чьи стихи Михаил Кузмин хвалил, а Мандельштам пародировал («Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана», – сочла нужным указать в своих «Листках из дневника» ненавидевшая Радлову Ахматова)[282]. 3 августа, в день именин Андрониковой, компанией поэтов и филологов была разыграна шуточная пьеса «Кофейня разбитых сердец», сложенная при участии Мандельштама. Он сам выведен в пьесе под именем поэта дона Хозе Тиж д’Аманда – перевод на французский фамилии Mandelstamm. В пьесе этот персонаж изъясняется строками из чуть переиначенных мандельштамовских стихотворений. Интересно, что никому из компании, включая Зельманову и Андроникову, по-видимому, не были известны стихи целомудренно-сдержанного Мандельштама о любви. Неслучайно в уста Тиж д’Аманда был вложен такой монолог, обыгрывающий заглавие первой мандельштамовской книги:
- Любовной лирики я никогда не знал.
- В огнеупорной каменной строфе
- О сердце не упоминал.
Также обратим внимание на то обстоятельство, что сцены с участием Тиж д’Аманда содержат своеобразный травестийный комментарий к будущим мандельштамовским строкам о смущеньи, надсаде и горе, принятом им от «европеянок нежных». Из восьми реплик, обращенных к несчастному поэту главной героиней «Кофейни» – Суламифью (Саломеей Андрониковой), – четыре звучат не слишком ласково: «Чушь»; «Вздор. / Ступайте-ка влюбиться, / Да повздыхать, да потомиться, / Тогда пожалуйте в кафе»; «Куда ты лезешь? Ишь, какой проворный! / Проваливай»; «Как эта мысль вам в голову пришла?»
Спустя несколько дней после именин Саломеи Андрониковой Мандельштам пришел в гости на еще одну алуштинскую дачу, где поселился художник Сергей Юрьевич Судейкин со своей красавицей-женой Верой Артуровной (по детскому прозвищу Бяка). Этот визит описан в дневнике Судейкиной: «Белый двухэтажный дом с белыми колоннами, окруженный виноградниками, кипарисами и ароматами полей <…>. Здесь мы будем сельскими затворниками, будем работать и днем дремать в тишине сельских гор. Так и было. Рай земной. И вдруг появился Осип Мандельштам <…>. Как рады мы были ему <…>. Мы повели его на виноградники – “ничего другого не можем Вам показать. Да и угостить можем только чаем и медом. Хлеба нет”. Но разговор был оживленный, не политический, а об искусстве, о литературе, о живописи. Остроумный, веселый, очаровательный собеседник. Мы наслаждались его визитом»[283]. Сознательно или бессознательно, Вера Артуровна воспроизвела в своем рассказе ситуацию знаменитой «Тавриды» Константина Батюшкова:
- Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
- Где волны кроткие Тавриду омывают
- И Фебовы лучи с любовью озаряют
- Им древней Греции священные места.
- <…>
- Где путник с радостью от зноя отдыхает
- Под говором древес, пустынных птиц и вод,
- Там, там нас хижина простая ожидает,
- Домашний ключ, цветы и сельский огород.
Мандельштам, для которого Батюшков был поэтом, с чьей биографии он во многом «делал» собственную жизнь, изобразил свой визит к Судейкиным, воспользовавшись топонимом «Таврида» как заветным паролем:
- Золотистого меда струя из бутылки текла
- Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
- – Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
- Мы совсем не скучаем, – и через плечо поглядела.
- <…>
- После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,
- Как ресницы, на окнах опущены темные шторы.
- Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
- Где воздушным стеклом обливаются сонные горы[284].
В начале октября в Феодосии Мандельштам мимолетно пересекся с сестрами Цветаевыми. Реплика Марины, обращенная к Анастасии и ее спутникам: «Пожалуйста, не оставляйте нас вдвоем»[285].
В Петроград Мандельштам возвратился 11 октября 1917 года, то есть к самой кульминации «событий мятежных», которые отозвались в сердце поэта болью и страхом. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит свое выражение в моем опубликованном в “Воле народа” стихотворении “Керенский”. В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую КЕРЕНСКОГО, называя его птенцом Петра. А ЛЕНИНА называю временщиком»[286].
Сделав поправку на специфику процитированного документа, примем к сведению содержащуюся в нем информацию. Тем более что в стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» (которое в протоколе допроса фигурирует под заглавием «Керенский»), Мандельштам дал весьма недвусмысленную оценку действиям обеих противоборствующих сторон:
- – Керенского распять, – потребовал солдат,
- И злая чернь рукоплескала, –
- Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
- Чтоб сердце биться перестало!
А в другом послеоктябрьском стихотворении, обращенном к Анне Ахматовой, Мандельштам горестно сокрушался, не забывая при этом обыгрывать название эсеровской газеты, в которой это стихотворение было помещено:
- И в декабре семнадцатого года
- Всё потеряли мы, любя:
- Один ограблен волею народа,
- Другой [народ – О.Л.] ограбил сам себя…[287]
Вместе с Ахматовой в конце 1917 – начале 1918 года Мандельштам участвовал в концертах Политического Красного Креста, выручка от которых предназначалась для заключенных в Петропавловской крепости членов Временного правительства. «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом, – писала Ахматова. – Душа его была полна всем, что совершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.
Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–18 годах, когда я жила на Выборгской у Срезневских»[288].
Частые встречи Мандельштама и Ахматовой разрешились неожиданным кризисом. Из ахматовских мемуаров: «После некоторого колебания решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования наших отношений. После этого, примерно в марте <1918 года> Мандельштам исчез <…>. Он неожиданно очень грозно обиделся на меня[289]». В дневнике Павла Лукницкого изложена куда более жесткая версия всего происшедшего: «Было время, когда О. Мандельштам сильно ухаживал за нею. <А.А.>: “Он был мне физически неприятен, я не могла, например, когда он целовал мне руку”. Одно время О. М. часто ездил с ней на извозчиках. А. А. сказала, что нужно меньше ездить во избежание сплетен. “Если б всякому другому сказать такую фразу, он бы ясно понял, что не нравится женщине… Ведь если человек хоть немного нравится, он не посчитается ни с какими разговорами, а Мандельштам поверил мне прямо, что это так и есть…”»[290].
Объективности ради напомним, что во «Второй книге» Надежды Яковлевны, не бывшей, впрочем, непосредственной свидетельницей обострения отношений между двумя поэтами, все акценты расставлены совершенно по-иному: «Мандельштам называл это “ахматовскими фокусами” и смеялся, что у нее мания, будто все в нее влюблены <…>. Я понимаю обиду Мандельштама, когда <…> Ахматова вдруг упростила отношения в стиле “мальчика очень жаль” и профилактически отстранила его»[291].
В апреле 1918 года Мандельштам устроился делопроизводителем и заведующим Бюро печати в Центральную комиссию по разгрузке и эвакуации Петрограда. Советская служба вряд ли стала для него только вынужденным компромиссом с новыми властями, оправданным необходимостью добывать средства для своего существования. «Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям», – показал Мандельштам на допросе в 1934 году[292]. Формула «делаю поворот» находит многозначительное соответствие в программном мандельштамовском стихотворении «Прославим, братья, сумерки свободы…», написанном в мае 1918 года (исследователи до сих пор спорят, о каких сумерках идет речь в этом стихотворении – вечерних или утренних):
- Прославим, братья, сумерки свободы,
- Великий сумеречный год!
- В кипящие ночные воды
- Опущен грозный лес тенет.
- Восходишь ты в глухие воды –
- О солнце, судия, народ!
- <…>
- Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
- Скрипучий поворот руля.
- Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
- Как плугом океан деля,
- Мы будем помнить и в летейской стуже,
- Что десяти небес нам стоила земля[293].
Впрочем, зубодробительный советский критик не преминул отметить, что «свобода» в этом стихотворении подразумевается «мелкобуржуазная»[294].
«Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества», – осенью 1918 года убеждал поэт С.М. Волконского[295]. От презрения и ненависти к новому порядку Мандельштам повернул к признанию исторической закономерности и даже необходимости всего случившегося. От горделивого осознания собственного изгойства он поворотил к стремлению объединить себя с тем народом, волею которого оправдывала свою политику пришедшая к власти сила. «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости, – напишет Мандельштам в 1928 году. – Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту» (II: 496).
1 июня 1918 года Мандельштам по рекомендации А.В. Луначарского поступил служить в Наркомпрос на должность заведующего подотделом художественного развития учащихся в отделе реформы высшей школы с окладом 600 рублей. Когда комиссариат переехал в Москву, Мандельштам также перебрался в новую старую столицу. Из воспоминаний мандельштамовского сослуживца Петра Кузнецова: «Работа была нудная, канцелярская. Самым интересным в ней были командировки для описания библиотек, сохранившихся в конфискованных помещичьих усадьбах»[296].
В Москве поэт пережил короткий рецидив возврата к своим прежним политическим пристрастиям, хотя от методов борьбы, диктуемых этими пристрастиями, он отрекся давно и навсегда. «Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама, – свидетельствовала Надежда Яковлевна. – Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в “Бродячей собаке”. Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: “Кто поставил его судьей?”»[297] Это Каннегисеру принадлежит вполне серьезная фраза: «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги»[298].
Поэт поселился в гостинице «Метрополь», где проживали советские чиновники самого разного ранга.
В 1923 году Мандельштам ностальгически вспоминал в очерке «Холодное лето»: «Когда из пыльного урочища “Метрополя” – мировой гостиницы, где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города, изредка останавливаясь перед зеркальной засадой или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью, – я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет, мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен» (II: 307).
Именно в «Метрополе» Мандельштам, кажется, единственный раз в своей жизни лицом к лицу столкнулся с В.И. Лениным[299].
В Москве Осип Эмильевич завел если не дружбу, то близкое товарищество с левыми эсерами. Он начал активно печататься в левоэсеровских изданиях, уцелевшие сотрудники которых позднее вспоминали, что между собой они даже называли автора «Сумерек свободы» «нашим поэтом».
Однако в начале июля 1918 года Мандельштам вступил в серьезный конфликт с одним из лидеров левых эсеров – Яковом Блюмкиным. Обстоятельства этого конфликта изложены в беллетризованных мемуарах Георгия Иванова и в показаниях Феликса Дзержинского (на прием к которому Мандельштам сумел пробиться с помощью Ларисы Рейснер) по делу об убийстве Блюмкиным германского посланника Мирбаха. Приведем здесь версию Дзержинского, которая, как ни странно, заслуживает большего доверия: «За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от <Федора> Раскольникова <мужа поэтессы Ларисы Рейснер> и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип <Блюмкин> в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни <…>. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами»[300]. Георгий Иванов сообщает, что поэт выхватил у Блюмкина и разорвал пачку «расстрельных» ордеров[301], однако к этой информации следует отнестись с осторожностью: вряд ли у Блюмкина на руках были такие ордера – его тогдашняя должность в ЧК не имела прямого отношения к расстрелам.
Спасаясь от Блюмкина, Мандельштам спешно покинул Москву. «В начале июля я захворал истерией» – таким объяснением он отделался, мотивируя на заседании Наркомпроса свой самовольный отъезд из столицы[302]. В течение следующих семи месяцев поэт постоянно курсировал между Петроградом и Москвой. «С конца 1918 года наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата» (из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года)[303]. Случайно встреченному в Летнем саду знакомому (Сергею Риттенбергу) Мандельштам читает строки своего любимого Верлена и многозначительно прибавляет: «Знаете, что Верлен написал это в тюрьме?»[304]
В середине февраля 1919 года, накануне репрессий против левых эсеров, Мандельштам вместе с братом Александром уехал в Харьков. Здесь он получил должность с пышным названием: заведующий поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины.
«Когда его в 19 году спросили, что он делает, он ответил: – Я охраняю культурные ценности, во мне самом заключающиеся». Такая шутка поэта запомнилась А.А. Смирнову[305].
В Харькове Мандельштам оказался одновременно с Георгием Шенгели и Рюриком Ивневым. В мемуарах Ивнева встречаем выразительное описание мандельштамовских настроений той поры: «С Мандельштамом творилось что-то невероятное, точно кто-то подменил петербургского Мандельштама. Революция ударила ему в голову, как крепкое вино ударяет в голову человеку, никогда не пившему.
Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее»[306].
В конце марта – начале апреля 1919 года поэт, сопровождаемый братом Александром и все тем же Ивневым, переехал в столицу Украины. «О. Мандельштам пронес через Киев маску нарочитого ничтожества и вино стихов, прекрасно-сухих и неожиданных»[307]. В одном из своих тогдашних стихотворений портрет Мандельштама набросал молодой киевский литератор Рафаил Скоморовский: «На выливающемся воске / Гадать вам снова суждено, / Глядя с улыбкою подростка / За веницейское окно» (эти строки эхом отозвались в мандельштамовской «Венеции»: «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло: / Вот она глядит с улыбкою холодной / В голубое дряхлое стекло» – «свайной, мещанской Венецией» Мандельштам в 1926 году назовет один из районов Киева (II: 436)). А другой юный киевский поэт, Юрий Терапиано, впервые увидел Мандельштама в богемном кафе «ХЛАМ» (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты), завсегдатаем которого Мандельштам сделался по приезде в этот город: «Невысокий человек, лет 35-ти, с рыжеватыми волосами и лысинкой, бритый, сидя за столом, что-то писал, покачиваясь на стуле, не обращая внимания на принесенную ему чашку кофе»[308].
1 мая 1919 года, вместе с братом Александром и Рюриком Ивневым, Мандельштам посетил Киевско-Печерскую лавру: «<Н>а него Лавра произвела удручающее впечатление, – записал Ивнев в дневнике. – Когда я спросил его почему, он ответил: “Разве вы не видите, что здесь та же «чрезвычайка», только «на выворот». Здесь нет «святости»”. Мне было больно это слышать, но зачем же тогда попадавшиеся нам монахи смотрели так враждебно на еврейские лица Осипа Эмильевича и, особенно, на его брата – типичного еврея Александра Эмильевича?»[309]
В этот же день, во время празднования в ХЛАМЕ дня рождения критика и поэта Александра Дейча, Мандельштам познакомился с юной художницей Надеждой Яковлевной Хазиной (1899–1980), которой было суждено стать подругой всей его жизни. Из дневника А. Дейча: «Неожиданно вошел О<сип> Манд<ельштам> и сразу направился к нам. Я по близорукости сначала не узнал его, но он представился: “Осип Мандельштам приветствует прекрасных киевлянок (поклон в сторону Нади Х<азиной>), прекрасных киевлян (общий поклон)”. Оживленная беседа. <…> Попросили его почитать стихи – охотно согласился. Читал с закрытыми глазами, плыл по ритмам… Открывая глаза, смотрел только на Надю Х.»[310].
Меньше чем через месяц, 23 мая Дейч фиксировал в своем дневнике: «Польская кофейня на паях. <…> Появилась явно влюбленная пара – Надя Х. и О. М. Она с большим букетом водяных лилий – видно, были на днепровских затонах»[311].
Сама Надежда Яковлевна писала во «Второй книге»: «В первый же вечер он появился в “Хламе” и мы легко и бездумно сошлись. Своей датой мы считали первое мая девятнадцатого года, хотя потом нам пришлось жить в разлуке полтора года. В тот период мы и не чувствовали себя связанными, но уже тогда в нас обоих проявились два свойства, сохранившиеся на всю жизнь: легкость и сознание обреченности <…>. Мы ездили на лодке по Днепру, и он хорошо управлял рулем и умел отлично, без усилий грести, только всегда спрашивал: “А где Старик?” Так назывался водоворот, в котором часто гибли пловцы»[312].
В отличие от тех женщин, которые в разные годы ослепляли Мандельштама своей красотой, Надежда Яковлевна никогда не отличалась разительной внешней привлекательностью. Свидетельство Ахматовой: «Надюша была то, что французы называют laide mais charmante <некрасива, но очаровательна>»[313]. Зарисовка Ольги Ваксель: «Она была очень некрасива, туберкулезного вида, с желтыми прямыми волосами и ногами как у таксы»[314]. Портретный набросок Марии Гонта: «Молоденькая его жена, милая, розовая, улыбающаяся»[315]. Из мемуаров С.И. Липкина: «Надежда Яковлевна никогда не принимала участия в наших беседах – сидела за книгой в углу, изредка вскидывая на нас ярко-синие, печально-насмешливые глаза. Я, каюсь, в ней тогда не видел личности, она казалась мне просто женой поэта, притом женой некрасивой. Хороши были только ее густые рыжеватые волосы. И цвет лица у нее был всегда молодой, свеже-матовый»[316]. Из дневника В.Н. Горбачевой: «Лицо жены его, длинное и умное, напоминает лицо изголодавшейся львицы»[317].
«Европеянками нежными» Мандельштам однажды назвал измучивших его «красавиц». «Нежной Европой» – Надежду Хазину.
Когда остались позади первые безмятежные месяцы взаимной любви, вслед за которыми очень часто следует охлаждение и почти всегда – осложнение взаимоотношений, Мандельштам, наоборот, в полной мере осознал значимость и неслучайность своего выбора. Теперь, вплоть до последнего ареста, поэт никогда больше не будет фатально одинок – Мандельштам нашел женщину, к которой он мог обратиться со словами «мое “ты”»[318]. «Родненькая, я хожу по улицам московским и вспоминаю всю нашу милую трудную родную жизнь», – писал Мандельштам жене 17 марта 1926 года (IV: 80).
А пока 5 декабря 1919 года он призывал Надежду Хазину из Феодосии: «Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что все время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе <…>. Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь – я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать – выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине <…>. Не могу себе простить, что уехал без тебя. До свиданья, друг! Да хранит тебя Бог! Детка моя! До свиданья! Твой О. М.: “уродец”» (IV: 25–26).
В Феодосии братья Мандельштамы оказались после того, как в конце августа – начале сентября в одном вагоне с актерами они переехали из Киева в Харьков, а затем, в середине сентября, – из Харькова в переполненный войсками Крым. Здесь группировалась Русская добровольческая армия, которой с апреля 1920 года командовал барон Петр Николаевич Врангель.
В Крыму Осип и Александр Мандельштамы провели не очень веселые зимние месяцы. «Хуже всех было, – сообщал 5 сентября 1920 года симферопольский “Крымский вестник”, – положение выехавшего сейчас в Батум О.Э. Мандельштама, менее всех приспособленного к реальной жизни и обносившегося и изголодавшегося до последней степени»[319].
«Не принадлежа к уважаемым гражданам города, с наступлением ночи я стучался в разные двери в поисках ночлега. Норд-ост свирепствовал на игрушечных улицах» (из мандельштамовского очерка «Начальник порта») (II: 394). Процитируем также печально-насмешливые строки стихотворения Мандельштама «Феодосия» (1920):
- На все лады, оплаканное всеми,
- С утра до ночи «Яблочко» поется.
- Уносит ветер золотое семя –
- Оно пропало, больше не вернется.
«Оплаканное всеми» – в данном случае это и белыми, и красными. «“Яблочко” – его, конечно, на обе стороны петь можно, слова только переставлять надо» (А. Гайдар. «Р. В. С.»), то есть: «к белым в рот попадешь, – не воротишься» или «к красным в рот».
Вместе с приехавшим в Феодосию с Кавказа режиссером Николаем Евреиновым Мандельштам участвовал в вечере, организованном Феодосийским литературно-артистическим кружком (ФЛАКом). Поэт часто наведывался в местное кафе «Фонтанчик», где летом 1920 года его впервые увидел начинающий писатель Эмилий Миндлин: «Он шел с задранной кверху головой, краснолицый от солнца, в тюбетейке и черном пиджаке, весь остроугольный и очень быстрый в движениях»[320].
С марта по июль 1920 года Мандельштам жил в Коктебеле у Максимилиана Волошина. Начало августа ознаменовалось ссорой двух поэтов, которая была в подробностях изображена многими пристрастными мемуаристами, принимавшими как сторону Мандельштама, так и сторону Волошина. Чтобы не впадать ни в одну из крайностей, приведем здесь полный текст двух документов, современных описываемым событиям. Первый документ – записка Волошина начальнику феодосийского порта Александру Александровичу Новинскому, датируемая приблизительно 2 августа. Второй – письмо Мандельштама Волошину от 7 августа.
Письмо Волошина:
«Дорогой Александр Александрович,
у меня к тебе две просьбы: первая – доставь, как ты сам мне предложил, лекарства. <…> А другая просьба вот: Александр Мандельштам, по поручению своего брата, украл у <поэтессы> Майи <Кудашевой> экземпляр “Камня”, причем нагло сказал об этом самой Майе: “Если хотите, расскажите: брат не хочет, чтобы его стихи находились у М<аксимилиана> А<лександровича>, т<ак> к<ак> он с ним поссорился”.
Кстати же, эта книга не моя, а Пра <– матери Волошина>. Я узнал об этом, к сожалению, слишком поздно – он уехал к Осипу, и они едут в Батум. Окажи мне дружескую услугу: без твоего содействия они в Батум уехать не могут, поэтому поставим ультиматум: верните книгу, а потом уезжайте, не иначе. Мою библиотеку Мандельштам уже давно обкрадывал, в чем сознался, так как в свое время он украл у меня итальянского и французского Данта. Я это выяснил только в этом году. Но “Камень” я очень люблю, и он еще находится здесь, в сфере досягаемости. Пожалуйста, выручи его.
М. Волошин.
P. S. Только что выяснилось, что Мандельштам украденную книгу подарил Люб<ови> Мих<айловне> Эренбург, которая мне ее возвращает, так что моя вторая просьба, естественно, <от>падает <…>»[321].
Письмо Мандельштама Волошину:
«Милостивый государь!
Я с удовольствием убедился в том, что вы толстым слоем духовного жира, п<р>остодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру, скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я “давно уже” обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, “украл” у вас Данта, в чем “сам сознался”, и выкрал у вас через брата свою книгу.
Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником.
Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была.
Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу.
Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым.
О. Мандельштам» (IV: 26–27)
Как видим, Надежда Яковлевна, утверждавшая в своих воспоминаниях: «<Н>икакого Данте он не стащил и не потерял»[322], оказалась права ровно наполовину.