Похождения Стахия Красногорская Ирина
– Да мы уже приехали, – ответил Мориц вполне миролюбиво и направил коня под арку высокого неприглядного дома. Они очутились во дворе-колодце, заставленном ящиками с мусором, заваленном дровами, углем и отбросами. В отбросах деловито копошились крысы.
– Этот дом, – Мориц спешился, – знаменит тем, что в нем обитает несравнимая Андриенна Лекуврер. Сейчас мы ее разбудим.
– Я обожду здесь. Лошадей покараулю…
– Да чего их караулить! Не Россия – привяжем и все.
Во дворе была коновязь, совсем как в деревне. Париж – не Россия, действительно. Но как раз в России он слышал, что таких искусных татей, как во Франции, нет ни в одном другом государстве. И, как эти самые французские тати, они на цыпочках стали подниматься по черной лестнице на четвертый этаж. На ней нестерпимо воняло луком.
– Луковый суп готовят, – шепнул Мориц радостно. – Сейчас поедим.
В кухне уже топилась печь, и в котле что-то громко и нетерпеливо булькало без всякого присмотра. Из кухни они попали в длинный и слабо освещенный коридор. В него выходило несколько высоких дверей. Перед одной, чуть согнувшись, стояла женщина и суконкой натирала бронзовую ручку. При виде вошедших она слабо вскрикнула. Мориц чмокнул ее в щеку и мягко отстранил от двери. Она счастливо улыбнулась, пригожая, чернявая. Брови длинные, от виска к виску. С такой и в коридоре не скучно подождать. А уж если лукового супа нальет…
– Иди за мной! – оборвал мечты Стахия Мориц и обнажил шпагу. Стахий поступил так же. Они ввалились в просторную красиво убранную спальню.
– О, мсье! – Немолодая, полная, закутанная в какие-то теплые одежонки женщина вынырнула из постели – и проворно задвинула под кровать ночную вазу.
– Одна! – Мориц с не меньшим проворством упрятал в ножны шпагу, а затем и отстегнул ее. – Андриенна! Любовь моя!
– Мориц, Мориц, Мориц! – Андриенна, толстенькая, увядшая, нелепо одетая (какие-то кофты, халаты, мятый чепец), повисла на шее графа. Ее ножки в спустившихся чулках не доставали до пола.
«И это несравнимая Андриенна, красавица, великая актриса. Старая баба, лет сорок ей, несомненно. Где только у этих вельмож глаза». – Стахий по привычке остался стоять у двери. Андриенна продолжала неистово целовать графа и совсем спряталась у него под плащом. Он же, распаленный поцелуями, поспешно стал от этого плаща избавляться. Стахий толкнул дверь спиной, деликатно попятился то есть.
– Нет, нет! Здесь такой холод. У меня уголь кончился. Через полчаса репетиция.
– Я пустил твое состояние на ветер, девочка моя. И ничего не добился. Так и не стал еще герцогом Курляндским, – винился Мориц и заворачивал Андриенну в снятый плащ.
– Бог мой! Какое счастье! – Голос у нее был прекрасный, волшебный, завораживающий. – Как повезло мне. Как негаданно повезло. К дьяволу деньги! К дьяволу репетицию! Не выйду из этой комнаты до вечера, до спектакля.
«А как же луковый суп?» – Стахий разобрал не все, что она говорила, мешая французский язык с немецким, но на сей раз более решительно толкнул дверь. Его не удерживали. Он же очутился в объятиях длиннобровой камеристки. Она как раз только кончила драить ручку.
– Мерси, мсье, мерси. Вы вернули женщинам Парижа нашего доблестного генерала! И заслуживаете награды.
Она повлекла его в дальний конец коридора, где так аппетитно благоухал луковый суп. Упираться он не стал. Но, получая нежданную награду, думал о лошадях во дворе, куда их определить. Граф тоже не забыл о них. Животные обрели приличную конюшню, овес и сено на несколько дней.
В эти несколько дней беженцы из Курляндии покидали квартиру гостеприимной Андриенны только затем, чтобы лицезреть хозяйку на подмостках «Комеди Франсез».
Неискушенный в театральном действе, Стахий млел от восторга. Вместе с залом орал: «Браво!» – и мысленно очень сокрушался, что не имеет мало-мальски ценной вещицы, чтобы бросить к ногам несравнимой. Увидев Андриенну на сцене, он был потрясен. В роли Корнелии она предстала юной, обворожительной красавицей. Это было чудо! Он больше не порицал графа за измену. Да и было ли возвращение Морица к несравнимой изменой? Судьба соединяла их в очередной раз. Можно ли безрассудно противиться судьбе! Он только не мог взять в толк, почему в таком случае граф не женится на этой чудной, поистине несравнимой женщине. И радовался, что у графа не сладился брак с Анной. Она никогда бы не была счастлива: вечно стояла бы между ними чаровница Андриенна.
Сам же он не мог забыть Анну и на второй день гостевания стал собираться в обратный путь. Мориц уговорил подождать, надеялся раздобыть денег.
– Не хочу оставаться твоим должником, – высокомерно объяснил он.
В Париже граф переменил отношение к Стахию. Стал держаться с ним, как со своим денщиком. Немало тому способствовало особое внимание хорошенькой камерис точки к бывшему телохранителю герцогини. Хотя Стахия тяготило поведение графа, он согласился остаться: с деньгами обратная дорога стала бы короче и приятнее.
В «Комеди Франсез» давали «Федру» Расина. Стахий с Мишель (камеристку звали мужским именем) сидели на галерке. Морица пригласила в свою ложу герцогиня Бульонская. Они оживленно беседовали и не смотрели на сцену. Там в роли Федры священнодействовала Андриенна. Стахий ее почти не слышал – Мишель без умолку шептала ему на ухо:
– Не к добру, ох, не к добру сидит генерал с ней. Эта Луиза Генриетта Франсуаза – просто кокотка. Чьей только любовницей не была. И граф де Клермон, и актер Кино-Дюфрен, и певец Трибу пользовались ее расположением, как говорится. Теперь вот к генералу нашему подбирается. Несчастная Андриенна! Каково ей сейчас играть, когда он на ее глазах флиртует.
К Андриенне граф в тот вечер не пришел. Она проплакала всю ночь, представляя всякие несчастья. К нему подослал наемных убийц этот ужасный русский князь или скорее коварный старец Фердинанд. Могли и поляки свести с ним счеты, да и сам он ввязывался в драки на улицах и в театре, а уж по сторонам никогда не глядел, потому, вполне возможно, попал под карету.
«Какая странная, какая необыкновенная женщина, – думал Стахий, – другая на ее месте не стала бы забивать себе голову этими страхами. Одно было бы на уме: к шалаве наладился, у сосеструшки заночевал. А она видела эту самую герцогиню Бульонскую – и ни слова о ней».
Горестные предчувствия Андриенны передались и ему. Надо было действовать, выручать графа из беды, какой только? Едва рассвело, отправились с Мишель на его поиски. К удивлению своему, узнал от нее Стахий, что у графа в тихом квартале Марэ есть прекрасный особняк. Заспанные слуги графа не могли понять, чего от них добиваются. Они считали, что хозяин все еще пребывает в Курляндии.
Слуги герцогини Бульонской уже бодрствовали и оказались куда сообразительней. Тут же выложили: госпожи еще и след не простыл, только-только отбыла в свой загородный замок в сопровождении графа Морица Саксонского, генерала, господин же герцог по причине своей старческой немочи (ему как никак восемьдесят лет) почивают – время-то раннее.
– Так у этой шалавы и муж есть! – возмутился Стахий по-русски. – Ну и бабник же ваш генерал! Кобель похотливый!
Ни слуги, ни Мишель ничего не поняли и на всякий случай заулыбались.
– Бросить такую женщину! Бросить саму Любовь! Ни минуты больше не стану служить этому козлу. Забирай себе мою лошадь, Мишель. Дарю.
Она улыбалась, не понимала.
– Презентую. – Он забыл, как по-французски лошадь. Попытался изобразить ее руками. Мишель продолжала улыбаться, недоумевала.
– Иго-го! – заржал Стахий и под дружный хохот слуг и прохожих помчался галопом по улице Мари-Роз. Возможно, она называлась иначе, но, как истинный патриот, никакого иного наименования парижских улиц он не запомнил.
Вот так благодаря доблестному генералу графу Морицу Саксонскому стал парень из рязанского села Стахий Медведев волонтером Стасом Думмбером. Пол-Европы прошагал до Митавы. Там узнал: герцогиня Курляндская Анна сделалась императрицей России. Сбылось предсказание прорицателей.
Несколько раньше дошло до него горестное известие: несравнимая актриса Андриенна Лекуврер отравлена герцогиней Бульонской и похоронена на каком-то пустыре. Говорили: она скончалась на руках графа Морица Саксонского. Но эта подробность не уменьшила ненависти Стахия к нему. И вот этот французский либо немецкий прощелыга в России. И его песенка переведена на русский язык.
Глава XXI
Неведомая зверушка в Борках и воздушный шар над кремлевским холмом
Жители Борок спозаранку пребывали в сильнейшем волнении. Давно занялось погожее утро, но никто не помышлял о работе. Почитай, вся деревня перекочевала на подворье Акилины-солдатки. Шумели борковские, словно потревоженные злые пчелы. Было отчего шуметь и злобиться. Солдатка непроглядной ночью родила. Акилина родила!
Само по себе происшествие редкостное, зазорное. Бабе лет тридцать пять, а то и все сорок. Без мужа. Дочь на выданье. Таким бабам в самый раз повитухами становиться. А она, бессовестная… Добро бы ребеночка. Волонтеренка, как следовало тому быть, – не напрасно же она волонтера кашами подкармливала. Простилось бы ей, наверное, если бы яйцо снесла или цыпленочка произвела от любви к петуху несусветной. А то ведь, страшно выговорить, в толк взять, – зверушку какую-то выродила. И от страха, от срама в беспамятство впала. Повитуха с ней от греха в избе затворилась, ухватом дверь заложила. Мастридия, девка несчастная, в малинник юркнула, мышью там затаилась. Но бабы чуткие услышали – рыдает. Да и сами они, едва ли не все, голосили. Опозорила Акилина-солдатка женский род села Борки.
– Осрамила потомков славных берендеев! – разорялась Гликерия. – Камни древней столицы Вантит осквернила.
– Знамение это, – сокрушенно заметила самая древняя старуха. Не желала, видно, примириться с позором. – Конец света грядет. Вон ведь небо как располосовало: красным, синим, желтым. Того и гляди, разверзнется.
Ее не слушали.
– Сказывали, она с нечистой силой сгоношилась, – шепнула одна молодка другой, потом еще что-то прибавила на ухо ей. Та зарделась и хихикнула. Рядом с ними мужики насторожились, нахмурились. Какой же настоящий мужик потерпит, чтобы знакомая баба баловалась с чертом, да хоть с кем, ежели не с ним. Подались гурьбой к крылечку. Потеснили стражников. Они корзиночку с новорожденным охраняли до прихода воеводы. Ее повитуха из избы выставила, чтобы удостоверились в чуде земляки, не перебивались сплетнями.
В корзиночке что-то слабо ворочалось, увязанное свивальником. Попискивало, урчало. Издавало звуки, борковским не знакомые. Не щенок томился там и не заяц. И того и другого мужики охотники и по запаху бы угадали, не то, что по писку.
Стоявшие у крыльца передали: у новорожденного уши торчком в шерсти рыжей.
– Да что это такое, мужики! – взъярился хромоногий старик в последнем ряду, плетень подпирал. – Половцы, понимаешь, шведы, немцы разные. А тут и свои бабы изводят наше борковское поголовье. Семенем нашим пренебрегают! К нечистой силе за помощью подались. Гнать предательниц из села! Бить их! Жечь! – Он принялся дергать из плетня кол.
– Она вроде и тяжелой не была, – попытался удержать его ладный парень.
– Так с чер… с нечистым связалась. Знамо дело…
– Под нашими поневами что разве углядишь, – подлила масла в огонь Гликерия, потрясла подолом.
– Не углядишь! Красного петуха Акилине. Да и повитухе заодно! – кричали мужики, злые были, опохмелиться не успели. Бабы им не перечили. На том и держался семейный лад в Борках.
– К ним парочку горластых не помешает! – парень дурашливо ухватил Гликерию. Она вырвалась, бросилась к малиннику. Мужики побежали за дом.
– Стахий, Стахий, Стахий! – тормошила Гликерия волонтера. Он скрючился на лавке. Тулуп праздно лежал на полу. – Убивают! Пожар!
– Кто? Кого? – Волонтер сел, протер глаза.
– О, Гликерия, – протянул удивленно. – Ты мне, солнышко, снишься. – Однако на всякий случай потянул ее за собой на голую узкую лавку.
Гликерия целовала его горячие ото сна щеки, глаза, не желающие никак открываться, шептала:
– Желанный ты мой. Единственный. Никому-никому тебя не уступлю.
– А кого это убивали? Что горело? – спросил он разнежено, понял шутку.
– А? А-а… – Гликерия забыла все на свете. – Да так… Дурку одну. Акилину. Зверушку родила.
– Убивают. Зверушка. Что с тобой? А коробейник где? – спросил с ревнивой подозрительностью.
– Ой! Бежим скорее! – Гликерия вскочила, наспех привела себя в порядок. – Мужиков надо остановить. Озверели. Шпагу-то, шпагу захвати.
Но он предпочел ухват – не с Морицем же предстояло сражаться. Накинул тулуп вместо доспехов.
В малиннике все еще выла Мастридия. Неистово, близко лаяли собаки воеводы Воейкова. Он шел к солдаткиной избе. Вроде и не спешил, а свита поотстала. Да и не была она нужна воеводе в Борках. Здесь он не чинился и никого не опасался. Считал всю деревню своим большим домом. Сызмальства к дому этому привык. Нынешние заматеревшие мужики были некогда товарищами его детских забав. Да и теперь наиболее нахальные продолжали ходить в его друзьях-приятелях. С ними в баньке он парился, млел под их веселыми, безжалостными вениками. С ними после парной в озеро бултыхался или нагишом взлетал на коня и носился с удалой ватагой по прибрежным лугам, пугал зазевавшихся баб. Акилина как-то от этих озорников едва ноги унесла: в стогу схоронилась. И теперь мужикам не пришлось ее обидеть. Завидели воеводу, отлепились от окон. Послушной отарой направились во двор. Сгрудились у ворот.
– А ну, ребятки, посторонитесь, – попросил воевода ласково и тут же поддал пару, – Ну, чего здесь столпились ни свет ни заря! Работы, что ли, нет? Балаган тут, в самом деле, устроили. Эка невидаль – баба зверушку родила. Мало ли случаев таких было. В сказках… – Он легко шел к крыльцу по образовавшемуся проходу. Мужики испуганно, послушно расступились. Уважали власть. Бабы же, напротив, двигались за ним, галдели все разом. Они всегда хором говорили с начальниками.
– Беда-то какая. Выродок в Борках. Отродясь у нас такого не бывало. Цыпленок о двух головах вылуплялся. Теленок о четырех… С пятью. С шестью…
– Цыц! – не выдержал воевода.
Бабы, по разумению своему, решили: собак усмиряет. Те уже взобрались на крыльцо. Окружили лукошко. Одна рылась в нем лапой, довольно повизгивала. Позднее воевода вспомнит ее усердие. Придумает поговорку: «Там, где собака порылась». Собака порылась, порылась и вытащила за свивальник новорожденного. Вторая псина изловчилась, облизала ему усатый круглый, будто у совы, лик.
– Эва! – обрадовался Воейков. – Обнаружился, наконец, пропащий. – Он стал раскручивать свивальник, рвать его в нетерпении. Зверек злобно урчал, норовил укусить воеводу за пальцы.
– Поселяне! – воскликнул воевода торжественно. – Земляки! Оснований для опасений нет. Никаких признаков близкого конца света не наблюдается. Этот новорожденный – не новорожденный. Год ему. И рожден он не Акилиной, не бабой вообще, а кошкой. Есть зверь такой, вроде хорька, что ли, только дорогой очень. Иноземный. У нас в России очень он редкий. Мне моего его высочество господин Бирон подарил. Марс называется. – Воевода поднял кота перед собой, чтобы все его увидели. – Это очень ценный редкостный подарок. Лично проведу дознание, как столь ценный предмет оказался в столь плачевном виде и в неподобающей его значимости обстановке. – Он засунул злого зверька за пазуху, приказал грозно:
– Повитуху ко мне!
Стражники скрылись в избе. Воевода оглядел присмиревшую толпу. Понял: земляки разочарованы – лишились чуда, потому приуныли. Взбодрить их, порадовать могло теперь только публичное жертвоприношение.
Не такое кровавое, конечно, как во времена берендеев, но и мелочиться ему было нельзя. Он помрачнел, соображал, кого же, кроме повитухи, призвать к ответу. И тут Гликерию заметил у малинника рядом с волонтером, наряженным не по сезону да еще с ухватом в руках.
– И ты, Гликерия, за проказы свои поплатишься! – пригрозил он сурово. – Нечего за спины прятаться. Ступай за мной. – Но, прежде чем уйти со двора, он вывернул свои карманы. Не сразу нашел кошелек, а в нем нужную монету. Но бросил все-таки что-то в корзинку. – Это роженице на успокоение, – объяснил смущенно и направился к воротам.
– Все. Пропала я, бедовая головушка, – запричитала Гликерия, ухватила волонтера за руку. – Что делать мне, подскажи. Вдруг под «слово и дело» попаду. Уж точно, не рой яму ближнему.
– Ты-то тут при чем? – удивился волонтер. Спросонья он плохо соображал.
– А при том, что я надоумила повитуху дурехе этой Акилине зверушку подложить и кота у воеводы выкрала.
– Зачем?
– Чтобы кашей тебя не потчевала, вход в твою избу по ночам не стерегла.
Волонтер ничего не успел сказать: стражники вывели из Акилининой избы повитуху.
– Это все Глашка, коза беспутная, лихоманка ее возьми, – ругалась она. – Проказу задумала. Заставила меня согрешить. Тьфу на тебя, проклятую!
– Не бесплатно же ты, Лукинична, согрешила, – внесла ясность Гликерия и пошла со двора.
Волонтер остался стоять у малинника с ухватом в руках, в тулупе. Остальные нехотя расходились. Решали лениво, куда теперь податься. Идти за виновницами неразумно – вдруг вину на себя накличешь. Работать начисто отпала охота. Бабы растянулись шеренгой поперек улицы, на ходу обсуждали проделку неугомонной Глашки. Заключили без особой радости: и на сей раз проказа ей с рук сойдет. Мужики говорили о диковинном звере, называемом «марс»: где водится, на что ловится, хорош ли у него мех.
– Утро доброе! – за спиной у волонтера объявился швед.
– Что так рано? – от удивления волонтер пренебрег приветствием.
– Ефим. Шар. Летать. Дым готовит. Надо бежать. Остановить.
Волонтер швырнул на свое крыльцо тулуп и ухват. Они побежали в город кратчайшим путем, навстречу ветру.
– Ветер! – кричал сзади швед. – Какой сильный ветер! – Волонтер сразу вырвался вперед и теперь не бежал – шел странной поступью скорохода. Швед не мог его догнать. – Ветер. Нельзя, совсем нельзя летать!
– Чего? Не слышу!
Слова относило назад, к Боркам. Оттуда уже тоже мчались по лугу люди. Борковские – народ сообразительный, ушлый. Сразу уразумели: примчался спозаранку из города швед, значит, случилось что-то любопытное. А коль помчался назад наперегонки с волонтером, тут уж медлить и борковским нельзя, иначе успеешь как раз к шапочному разбору. Вот и пустились бежать особо догадливые да резвые на ногу по узкой стежке. Она то и дело в болотину проваливалась, потому для удобства и скорости все бежали босиком. Можно было бы в город и по дороге отправиться. Но от грязи после дождя давешнего все равно бы не убереглись, а время бы упустили. По дороге пешие передвигались редко. И теперь по ней в сторону города пронесся отряд конников.
– Нам бы коня, – позавидовал швед. Догнал все-таки волонтера, но устал очень. – Не успеем. Не остановим Ефимку. Пропал он. Ветер!
– Не причитай. Не каркай. На валу будем раньше воеводы. Осталось-то всего ничего.
Прямо перед ними на высоком холме, у слияния Трубежа и Лыбеди, поднимался переяславский кремль.
Сверкали белизной стены его храмов, сияли позолотой многочисленные их купола.
Приятели ступили в заросли ивняка близ острова. Тут не то что бежать, идти стало трудно: по колено в воде, дно илистое в острых ракушках и корягах. Каждая коряга, правда, до малого сучка ноге знакома – сотни раз протокой хаживали.
Преодолели вязкий, тоже весь в ракушках, песок острова. Переправиться по мосту через Трубеж – и вот он кремлевский холм. От него до Скоморошьей горы – рукой подать. И по круче его в сторону громады Успенского собора взбираются десятки людей. Спешат, как на пожар.
Над Скоморошьей горой в клубах сизого дыма расцветал исполинский тюльпан. Ветер трепал его, не давал подняться. Мешал распуститься как следует.
– Все! Не успели. Не успели. – Швед рухнул у самой воды. Волонтер молча поднял его, взвалил на спину, как куль. Тащил до самого холма. Свалил у его подножья в густую влажную траву, сказал зло:
– Лежи тут, немец припадочный! Не раненый, чтоб я тебя на закорках таскал. Не девица пригожая, чтоб на руках в гору поднимать. – И сам полез вверх, не оглянулся. Швед ползком поднимался следом.
Круча заслонила от них Скоморошью гору, кремлевские постройки и древний крепостной вал с его приземистыми башнями. Виднелись лишь купола Успенского собора да клочок неба, ставший от дыма серым, как в ненастье.
– Летит! – вдруг покатился над холмом удивленный, испуганный, ликующий крик. Испуганные его мощью взмыли в небо монастырские вороны и галки. Устроили в нем всполошенную тесноту. И почти сразу же ударил большой колокол, тревожно, неурочно.
Волонтер выскочил на гребень холма. Оказался как раз напротив временной деревянной колокольни Успенского собора. Звонил ее колокол. Звонил беспрестанно, беспорядочно. На веревке его, подобно маятнику, раскачивался подьячий. Желтый шелк шара нелепым комом грудился на ближайшей березе. Тьма зевак разного рода толпилась близ нее. Но никто не пытался вызволить бедолагу. Все будто оцепенели от ужаса. Только воеводы не коснулось вроде это состояние. Он сохранял присутствие духа, возможно, отдал уже какие-то приказания. Возможно, волонтер действовал согласно им, когда мимо воеводы пронесся к колокольне. Тот и не попытался остановить его, крикнул вдогонку радостно:
– С версту пролетел мерзавец! Вороны его сшибли.
– Держись, Ефимушка! Держись. Я сейчас сниму! – орал волонтер.
– Держись! – Догонял его швед.
Втащить подьячего на площадку звонницы оказалось проще, чем разжать ему пальцы. Швед догадался полоснуть по веревке ножом. Не в миг все это произошло. Пришлось приятелям повозиться на колокольне. Но времени не замечали. Главное, благодаря их усилиям подьячий остался невредим и меньше своих зрителей, негаданных, напуган. С колокольни спустился самостоятельно в некотором смущении.
На площади перед собором народу прибавилось.
Подьячего и его спасителей встретили ругань, проклятия, увесистые комья земли. Разъяренную толпу сдерживали стражники. В центре оцепления стояла арестантская повозка. Впряжена в нее, как всегда, была известная всему городу своим особо смирным нравом кобыла Пегашка. Именно ей доверялось возить опасных преступников. Возле повозки застыло несколько конных и пеших стражников разных чинов. Поодаль от них что-то обсуждали, сильно жестикулировали воевода и полицмейстер.
– Прием по высшему разряду, – усмехнулся подьячий, – не ожидал.
– Ну наконец-то! – полицмейстер бросился ему навстречу, заговорил негромко, но с искренним восхищением: – Молодец! Удалец! Да! Вот! Горжусь, что живу с тобой, вернее жил, в одном городе, в одно время. – И объяснил честно: – Есть мнение, друг мой, из города тебя выдворить незамедлительно. Препроводить в Москву, что ли? Понимаешь, Ефим, тут мы сами никогда не разберемся, что же ты совершил, подвиг либо богохульство. Видишь, народ как волнуется. Давай-ка спокойствия ради наденем вот это.
Он показал подьячему кандалы. Потом и надел ему их сам – оказал честь. Помог на арестантскую повозку взобраться.
– И я с ним! – заявил волонтер. – Мы вместе эту акцию замышляли.
– Напрасно ты, Стахий, недооцениваешь нашу службу – отечески пожурил полицмейстер. – Всего два раза ты был замечен в компании господина подьячего. О споруде его тогда уже весь город знал. Ты же у нас по части бреннвина проходишь. – И подмигнул шведу. Тот уменьшился в росте и на полусогнутых ногах отступил в тень колокольни, а там и вовсе скрылся из глаз высокого начальства и своих приятелей. Никто из них не заметил его исчезновения. Полицмейстер продолжал морализировать, желал развеселить воеводу и господ офицеров:
– Коль скоро ты, Стахий, при людях взял на себя вину, не могу я, попросту не имею права, оставить твое утверждение без внимания. И посему, до выяснения всех обстоятельств этого непростого дела, заключаю тебя в кордегардию.
Никого, однако, такое решение не повеселило. Не до веселья было. Успокоенная было кандалами, надетыми на подьячего, толпа заскучала, принялась вновь чем ни попадя швырять в телегу, требовать строгого наказания уже и для волонтера.
– В сруб их, отступников!
– В огонь немцев проклятых!
– В песок зарыть еретиков на острове!
– В Трубеже утопить!
– Отправляйтесь сейчас же! – приказал воевода. – И этот пусть едет, Думмбер. Одним пустомелей в городе меньше будет. А то посиделки опасные наладился в Борках устраивать. Честным женщинам борковским только головы морочит. На курьезы неприличные подбивает…
Приблизившаяся к повозке толпа подпевала воеводе вразнобой, но с одинаковой свирепостью:
– Так ему, так, безбожнику, нехристю!
– Чего удумал – с ангелами сравняться!
– Над всем миром крещеным возвыситься!
Те, что стояли поодаль, вскрикивали примирительно:
– Жену и деток жалко: сиротами останутся.
– Худобу распродать придется.
– Добросовестный был служака.
– А вдруг дело бы выгорело? С другого-то раза! – выпалил какой-то малец, от горшка два вершка.
– Выгорело бы, непременно выгорело, – проговорил задумчиво воевода, соглашался скорее не с малолеткой, а с собой. – Да не было бы пользы в том. Озорство. Праздность. Отвлечение от насущных нужд и дел. Грех. Люди – не птицы. Нет, не птицы. – Потом возвысил голос до начальственной зычности и убедительности. Стоявшие даже в самом последнем ряду за оцеплением услыхали:
– Довольно, понимаешь, дебатов! Пустословия то есть. Антимоний… Тьфу, антиномий. Ну да ладно. В общем, хватит! Не на вече собрались. Праздник тут устроили, понимаешь! Разойтись! А вы трогайте. Трогайте! Прикипели тут…
И загромыхала по кремлевскому спуску арестантская повозка в окружении стражников. Неловко улыбались согражданам подьячий в железах и волонтер со связанными руками. Руки ему связали для порядка.
– Подождите! Подождите меня! – вырвался откуда-то из толпы писаренок Степашка. Бросился что есть мочи за повозкой. Нагнал уж почти, да один из подьячих остановил, начал увещевать:
– Не реви, Степушка, легко твой начальник отделался. Пусть Господа благодарит, но и воеводу не забудет. Кабы не Воейков, горел бы теперь в своем срубе. Благо там костер еще не погас. – Под уговоры он вел мальчишку к Приказной избе. Возле нее собрались служилые люди, обсуждали происшествие неодобрительно:
– Устроил Крякутной в будний день потеху. И на службу из-за нее не явился.
– Не погладит теперь начальство московское нашего воеводу по головке. И концов в воду не спрячешь, хоть утопи шар этот в Трубеже. Где он, кстати, шар-то?
Шара на березе не было. Березы – тоже. Даже пенька не осталось.
– Воевода распорядился пока никаких записей не делать о курьезе этом.
– Не курьез, не курьез то – богомерзкое озорство! Беда, коль узнают о нем окрест. А на каждый роток не накинешь платок.
– Накинешь. И ты помалкивай, парень Степушка.
– Скоро девки борковские в кофтах из желтого шелка щеголять будут, – сказал самый молодой из восьми оставшихся в Переяславле подьячих. – Помяните мое слово, господа! – Он засмеялся и хотел еще что-то прибавить, но в оконце высунулся сам воевода Воейков. И был он похож в этот момент на своего любимого попугая, что не предвещало подчиненным ничего хорошего.
Подьячие поспешно и смиренно скрылись в избе.
Степашка, Степан Боголепов, наказ своего нового наставника выполнил. Никому не рассказал, как держал вместе с Марьей Акимовной на привязи шар, пока устраивался на сиденье подьячий, как помогал ей перерезать серпом веревки. А для себя, для памяти, стянул в Приказной избе несколько листочков бумаги, крупно, с ошибками написал на одном:
«1731 года в Резане при воеводе подьячий немец крякутной фурвин зделал как мячь большой надул дымом поганым и вонючим, от него зделал петлю, сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, и после ударила его о колокольню, но он уцепился за веревку чем звонят, и остался тако жив. Его выгнали из города, а хотели закопать живого или сжечь».
В ночь же после полета приснился Степашке сон. Будто бежит он за повозкой и догоняет ее. Садится рядом с подьячим на солому. И взмывает повозка, без лошади, в небо. Медленно и не тряско кружит над кремлем. Видит он сверху златоглавье храмов, голубую опояску холма, зелень заливных лугов у Оки, сиреневую ленту борковской дороги.
Тот же самый цветной сон приснился в ту же ночь Мастридии и Гликерии. Наяву они тоже пытались догнать повозку. Мастридия на всю Московскую улицу кричала без стеснения:
– Я дождусь тебя, дяденька Стахий! Подрасту! Хозяйство сберегу! До смерти ждать буду!
– Это я виновата, бестолковая. Я во всем виновата, – бормотала Гликерия, бежала, бежала в туче пыли до самого шлагбаума.
Полосатый брус опустился перед ее грудью. Отсек от нее конников и скрывшуюся среди них повозку. Она плюнула на брус в сердцах. Сорвала с головы платок, заголосила…
Глава XXII
Сон как явь, и явь как сон
Пегашка медленно, очень медленно везла их куда-то к Москве. В медленности этой для волонтера уже было труднопереносимое наказание. Вороны, грачи, разная птичья мелочь легко обгоняли их. Скрывались бесследно где-то за горизонтом, словно дразнили подьячего, мстили ему за попытку вторгнуться в их мир. Но их поведение, случайное ли, злонамеренное, его не трогало: он лежал с закрытыми глазами. Волонтер хотел поговорить с ним, но стражники не позволили. От скуки он тоже решил вздремнуть.
И пригрезилось ему сначала небо над переяславским холмом, в пестрых предзакатных полосах. Стали возникать в небе, вроде бы срываясь откуда-то с холма, птицелюди, с цветными, как небесные полосы, крыльями. Один птицечеловек парил невдалеке, как бы предлагая волонтеру внимательнее рассмотреть его. Не росли у этого летуна крылья с боков, как у всякой птицы, не вздымались над лопатками, как у ангела. Они вообще не имели отношения к телу, поскольку были, без сомнения, рукотворными, как шар подьячего, как парус. Не успел волонтер осмыслить, какая сила держит их на лету: небо над городом закрыли, расцветили огромные воздушные шары. Волонтер насчитал пятнадцать громадин и сбился со счета. Под каждым шаром висела корзина с людьми, и над ней, у самого жерла шара мерцал огонь, будто там горела большая лампада. Однотонные и полосатые шары были украшены еще и надписями из латинских и русских букв. На синем шаре было по-русски написано: «Небо России». А на желтом (волонтер не поверил своим глазам) – вилась надпись «Крякутной».
– Этого не может быть! – воскликнул он – и оказался в корзине. Плавно поплыл над борковским лугом.
Небывалая, неземная тишина окружила его, даже щебета птиц не было слышно. Они озабоченно пролетали мимо, уже не дразнили своим превосходством. Их сложные пируэты не привлекали больше его внимания, как и бездонная небесная высь. Пережив за несколько секунд восторг полета, он любовался землей. С небесной высоты она казалась прекрасной и загадочной. Изменили цвет и форму луга, поля, огороды, кущи деревьев. Исчезли из поля зрения разные свалки и безобразные развалины. Все строения сделались игрушечно-прекрасными. Снизу иногда долетали звуки голосов людей и животных. Они были отчетливо слышны, как на большой воде, и не составляли шума. Небесная тишина отметала, подавляла их. С одним лишь звуком уживалась она – с шипением горящего под шаром огня. «Так, наверное, шипел Змей Горыныч, когда летел, извергая пламя», – подумал волонтер и тут только заметил двоих молодцев, управляющих шаром. Они же не замечали его и продолжали говорить между собой по-немецки. Волонтер давно не упражнялся в этом языке, но все-таки разобрал: один молодец – русский, для другого немецкий – тоже не родной язык, но знают оба его неплохо, чтобы вполне сносно объясняться. Говорили они о шарах и о Рязани (так иноземцы упорно называли всегда Переяславль), волонтер прислушался. Уловил же он вот что.
В Рязани проводится первый международный фестиваль воздушных шаров «Небо России». Поскольку воздухоплаватели мира признали ее местом, где впервые человеком, то есть подьячим Крякутным, был совершен полет на воздушном шаре. Факт этот не имеет веского документального подтверждения, но более двух веков живет легенда об этом полете. Ей верят не только в Рязани и в России, но и во многих других странах. Что касается французов братьев Жака Этьена и Жозефа Мишеля Монгольфье, то они свой шар, монгольфьер, соорудили на пятьдесят два года позже Крякутного и поднимались в небо не сами. Экипаж их шара состоял из петуха, барана и утки. После приземления барану было присвоено почетное звание «Монт-о-съель», что значит «поднимавшийся в небо». Первые воздухоплаватели – это французы Пилатр де Розье и маркиз д’Арланд. 21 ноября 1783 года они пролетели девять километров за двадцать минут и привели в такой восторг своих зрителей, что те разорвали на куски сюртук Розье, чтобы сохранить лоскутки на память о знаменательном событии.
– А почему в вашем городе нет памятника Крякутному, – удивился иностранец, – существует же памятник легендарному герою Тилю Уленшпигелю?
– Какой памятник? Крякутного из города выпроводили! – вскричал волонтер – и проснулся.
Повозка приближалась к очередной ямской станции. Впряжена в нее была уже пара сильных, резвых лошадей. Давно вернулась домой медлительная, смирная Пегашка. Не раз сменились в упряжи ямские лошади.
Уменьшилось почему-то количество стражей. Всего трое их осталось, и строгости у охраны поубавилось. С интересом слушали они на этом ночном привале рассказ волонтера о своем странном сне. Сами ни словом о нем не обмолвились, а подьячему говорить не запретили.
Подьячий расчувствовался, прослезился, заявил, что волонтер видел самый настоящий вещий сон. Все так и будет: расцветят воздушные шары небо над Переяславлем да и над другими городами России. Что касается какого-то там памятника, сказал он, то зачем они вообще нужны? Лучшим памятником человеку будут его дела. И если когда-то нынешний день войдет в легенду, так выше такой награды ничего не может быть, и он готов ради этого и на колу посидеть.
– Ты сказал, огонь горел под отверстием в шаре, а что же его питало?
Вот тут-то и напали на них разбойники.
Были они, как все разбойники, дюжими парнями, в зеленой прочной одежде, вооруженные до зубов, с крепкими шеями и черными дырявыми чулками на лицах. Орали, как все разбойники.
Волонтер пару раз вмазал связанными руками по грязным чулкам-маскам. На него навалились, но бить не стали, связали, затолкали в мешок. Завалили в какую-то кибитку и повезли. Везли одного, без подьячего трое суток. Кормили, поили, с ним не разговаривали. Между собой говорили на каком-то неизвестном волонтеру языке. Он решил – на тарабарском. Русские разбойники другого не знали.
Наконец приехали. Внесли на второй или третий этаж какого-то дома. Подле него был пруд или река: пахло водяными растениями, негромко плескалась в воде какая-то птица. Через мешок ничего не было видно.
Ему отвели вполне приличную комнату. Освободили от мешка и веревок. Стража осталась за дверями: окно защищала надежная решетка.
Люди в чулках-масках принесли ужин. Кровать была уже постелена. Под нею стоял «предмет», каким сам он сроду не пользовался. Проворочался почти всю ночь. Утром один человек в маске принес кувшин и таз для умывания. Без смущения забрал «предмет». Другой человек заставил весь стол снедью.
Глава XXIII
Свидание с императрицей
Волонтер только принялся завтракать, как трапезу прервала женщина лет сорока. На особ такого возраста он давно не обращал внимания. К этой же внимательно пригляделся: обстоятельства вынуждали. Стал он то ли пленником, то ли гостем в чьем-то доме и очень хотел знать, в чьем. Вид у вошедшей женщины был необычным. Очень маленькая, однако хорошо сложенная – не карлица, недурная лицом, она была наряжена с нарочитой нелепостью. К голубой юбке из дорогого атласа приторочены разноцветные, разновеликие заплаты из старого тряпья. Декольте прикрывала косынка, выкроенная из конопляного мешка. Но эта дерюга украшена ажурной вышивкой и брошью в виде бабочки. И здесь не обошлось без изъяна: на одном крылышке недоставало бирюзы. Не хватало страусовых перьев в некогда роскошном веере. Их бесстыдно заменяли куриные. Столь смехотворный наряд да и сажа на щеке не могли принадлежать хозяйке далеко не бедного дома, да и вообще – даме, потому волонтер не встал. Продолжал уминать пирог с осетриной.
Женщина бесцеремонно прошла к столу, согнала с него веером мух, тогда только заговорила, по-русски:
– Наелся, гостенек?
– Нет, нет! – волонтер прикрыл руками блюдо с бараньим боком – вдруг да из-под носа утащит. Умение такое у слуг и служанок в крови. Лишаться чего-либо на столе ему не хотелось. Еда была отменная, изысканная, какой он многие годы не то что не едал – не видывал. И сервировка не уступала ей: блюда и тарелки саксонского фарфора, бокалы и штофы богемского стекла, испанское серебро. И какое серебро! Не в бараний бы бок вилочкой серебряной тыкать – любоваться бы ею, любоваться… в кармане держать безделушкой.
– Ты ешь, ешь! – разрешила женщина и по-хозяйски уселась напротив. – Я подожду.
А ему кусок перестал лезть в горло: кто она, эта чудня особа, зачем явилась, не посуду же собирать, не приглядывать за ним, чтобы он и в самом деле драгоценную вилку в карман не положил? Она улыбалась ему, как давнему знакомому, навестившему после долгой разлуки, пыталась вести кокетливый разговор веером. Веер с трудом раскрывался и не желал закрываться. Волонтер языку нежных знаков не внимал. Игра ей надоела, она сказала грубо:
– Особо-то не засиживайся. Анна Ивановна тебе на аудиенцию час отвела. Думаю, лучше с императрицей наедине час потолковать, чем бараниной с утра брюхо набивать. Я, к слову сказать, буженину предпочитаю. Однако компанию тебе за трапезой не составила – времени в обрез.
Выходит, он в плену у самой императрицы! А это ее доверенная дурка. Та самая, что опекала Гликерию. Только она, любимая шутиха императрицы, могла назвать незнакомцу свою госпожу без титула.
Волонтер знал, что, став императрицей, Анна подписала указ, где говорилось: «Казни подлежит всякий хулительными словами погрешивший против Величества или действие и намерение императорское презревший или непристойно об оном рассуждающий». Оскорблением считалось и упоминание имени императрицы без титула. И за такое оскорбление уже не раз привлекались к судебному расследованию неосторожные говоруны. Один строптивый корабельный мастер посулил своему начальству, что с челобитной пойдет к Анне Ивановне, – и поплатился сам. Глупый мужик из патриотических чувств похвалился в трактире: «У нас много в слободе Аннов Ивановнов», – был неправильно понят, и больше в слободе его не видали.
Наказаний же предусматривалось множество. Даже смертная казнь отличалась немалым разнообразием: отсечение головы, сожжение живьем, сажание на кол, четвертование, колесование. И все смертные приговоры утверждала императрица. Волонтер не мог поверить, что Анна способна одним росчерком пера лишить кого-то жизни. В его памяти она жила отважной девочкой, нанизывающей живого карася на шпажку, несчастной вдовой, забавляющейся скуки ради травлей зайца в поле, страстной женщиной, посылающей на смерть солдат, чтобы вызволить своего любимого. Но, посылая солдат на помощь Морицу, полагал он, она не представляла, что подвергает их смертельной опасности.
Волонтер застрял за столом, к изумлению дурки. Он испугался неотвратимости встречи, того, что она должна состояться немедленно. О том, что встреча с императрицей сулит человеку награду или кару, волонтер не думал. Он боялся, что, увидев Анну, выдаст свои чувства. Он бессознательно тянул время. Долго вытирал губы. Хотел воспользоваться, по привычке, рукавом, но тут увидел салфетку. Тщательно сложил ее. Рукав же оказался засален до зеркального блеска. Прежде он не замечал этого. Устыдился своего вида, своего небрежения к костюму. Стал чуть ли не подсчитывать, куда деньги у него уходят. А в это время непроизвольно отряхивал, одергивал штаны, тесноватый мундир, потянулся к скатерти, чтобы ее углом стряхнуть с башмаков пыль.
– Брось прихорашиваться! – остановила дурка. – Анна Ивановна примет тебя по-семейному. И сама будет в утреннем негляже. Идем, не боись: она со вчерашнего вечера добрая.
Они прошли длинную анфиладу пустынных залов, обставленных по-европейски: мало небольших мягких стульев и очень много огромных зеркал в широких золоченых рамах. По сияющим паркетам скользили, как по глади недавно замерзшего катка. Волонтер не узнавал дворца. А ведь бывал прежде чуть ли не в каждом из московских, а по измайловскому мог передвигаться с закрытыми глазами. Новые хозяева дворцов за шесть лет, пока о странствовал, все перестроили. Только лестница в закуточке маленького бокового зальца показалась ему знакомой. Похожая вела в полуподвал к домашнему карцеру, куда в Измайлове помещали не особо провинившихся слуг или очень уж нашаливших царевен. Уж не в карцере ли ему назначена аудиенция?
За двойной дверью оказалась горница. Русская горница, обставленная по старинке. Громоздкие поставцы вдоль стен, дубовые стулья, стол у окна, за ним пыльный куст сирени, изразцовый бок печи с лежанкой. В подобной горнице любила проводить время, отдыхать после утомительных царских приемов царица Прасковья. Окружала себя всякими странницами, пророчицами, знахарками, часами валялась на лежанке с капустными листьями на голове. Слушала россказни этих неграмотных баб. Рассказчицы менялись часто, однако все они держали себя с царицей, как с богатой товаркой: заискивали, нахальничали, язвили. Наверное, такие вольности происходили оттого, что настоящей царицей они ее не считали.
Теперь в горнице боком к столу сидела одна из таких баб. Хмурая, грузная, в рубахе и юбке из небеленого холста, в каких спят простые женщины, в надвинутом на брови красном платке. Она кормила кашей ребенка и недружелюбно взглянула на вошедших. Ребенок же радостно завизжал, соскользнул с ее коленей и шустро поковылял к дурке. Та подхватила его и быстро вышла за дверь. Оставила волонтера один на один с какой-то нелюдимой странницей. Та по-прежнему не проявляла к нему интереса. Низко склонившись над тарелкой, доедала оставленную младенцем кашу. Волонтер оглядел горницу. Никаких ширм и занавесок, отгораживающих сокровенные закутки, в ней не было, другой двери – тоже. Значит, императрица могла войти только в ту дверь, в какую вошел он. Пришлось немного посторониться, чтобы открыть ей дорогу и поклониться согласно дворцовому этикету.
Женщина не обратила внимания на его перемещение, доела кашу, облизала ложку. Волонтеру показалось: сейчас примется облизывать тарелку, не считаясь с его присутствием. Он не мог стерпеть такого: шаркнул ногой, кашлянул.
Она, не поворачиваясь к нему, сказала грустно знакомым-знакомым голосом, которого он вовек бы не забыл:
– Не узнал, думм бер. Не узнал.
Он рухнул на колени, забыв об этикете.
– Встань, встань! Я неделями здесь не мету. А уж пол забыла, когда и мыла. У порога же грязь всегда копится. И не стой там, Стахий, проходи, садись. Гостем будешь. – Императрица говорила ласково, а ему казалось, насмехается. Он с трудом поднялся. Ноги подкашивались. Хотел все-таки остаться у дверей, так было привычнее, но каким-то образом оказался на стуле напротив нее. Как девица, в смущении опустил глаза и смутился еще больше. Заметил на своих коленях пыль, прикрыл ее неловко ладонями.
– Так, значит, не узнал? – спросила она.
Он не ответил, смотрел на ее милое чернобровое лицо и диву давался, как мог не узнать его? Ведь изучил до последней оспинки, лучше своего собственного. Уверен был: время не властно над его памятью, всякие там морщины, седины не изменят для него ее облика. И вот ведь: не узнал! Наваждение какое-то.
Императрица улыбнулась. Улыбка была для него новой: насмешливой и величественной, а сказала просто, по-русски, без немецких иносказаний и недомолвок:
– Не мудрено было не узнать: шесть лет мы не виделись. Я постарела, раздобрела на царских харчах. Еще через шесть лет совсем старухой стану, и ни один корсет толщины не скроет, да и невмоготу будет их носить. Женщины в нашем роду стареют рано. И умирают рано. А вот ты изменился мало. По крайней мере, не подурнел. Зазноба удерживала, что не шел так долго? – И не дожидаясь ответа, продолжала: – Впрочем, и теперь не по своей воле ты ко мне пожаловал. Я разбойничков благодарить должна. Хорошо, что ты со связанными руками оказался, а то бы век мне тебя не видеть. Ты за наградой почему не шел – уговор наш забыл?
Волонтер молчал. Не мог же он объяснить императрице, что обрек себя на разлуку с ней сознательно. Хотел выкорчевать ее из сердца. Тем более обстоятельства способствовали тому. Она так высоко вознеслась, что не каждый ее прежний слуга стал ее слугой нынешним. А ему, бывшему волонтеру Думмберу, едва ли удалось бы самостоятельно к императрице пробиться.
Она вдруг засмеялась, предположила:
– В рот воды набрал, думм бер, потому что тебе по чину с Ее Величеством разговаривать не положено? Так это препятствие мы сейчас устраним. Указ вышел: Ее Величество имеет право лично производить солдат в офицеры. Так что целуйте руку, ваше благородие господин поручик.
Он кое-как сумел управиться со своими чувствами: ведь никогда прежде не удостаивался такой чести. Смиренно приклонил колено, прикоснулся губами к неожиданно холодным пальцам как благодарный, верный подданный.
– Благодарю покорно, Ваше Императорское величество.
– А теперь говори, какой награды желаешь: поручение мое ты выполнил более чем успешно.