«Максим» не выходит на связь Горчаков Овидий
Петер смотрел на эсэсовца с невольным восхищением: вот это апломб, вот это сила!
Грисслинг энергичным движением затушил сигарету в пепельнице:
– Мне не очень-то хочется стать зятем государственного преступника. Мы можем уладить это дельце по-семейному…
Отец положил на стол крепко сжатый кулак:
– Никогда, никогда, слышите вы, не отдам я вам дочь! Пока я жив…
– Пока вы живы, – недобро усмехнулся Грисслинг, поднимаясь. – Пока вы живы. Хайль Гитлер! Точка.
Он вышел, стуча коваными каблуками. И Лена заспешила за ним. А Мутти, глупая, старая Мутти, кинулась вдруг к отцу, обняла его, зарыдала:
– Иисус-Мария! Они предали отца! И это наши дети…
Через три дня в полночь двое штатских в черных кожаных пальто постучали в дверь. Передний показал Петеру металлический жетон на блестящей цепочке. Тайная государственная полиция – гестапо? Судорожно зевая, отец обнял Мутти – на нее словно столбняк напал. Потом он подошел к кровати Клауса, но тот отпрянул от отца, отвернулся от него к стене. Тогда отец опустил голову и молча прошел мимо Петера и Лены, сутулый и постаревший…
Той же ночью Петер записал в дневнике:
«Каждый сознательный немец знает, что евреи и коммунисты могут принести нам только разруху и загнивание и в конечном счете гибель нашего германского наследия.
Только неполноценные народы, оболваненные идиотской пропагандой, могут возмущаться нашей преданностью фюреру, как уродливым и ненормальным явлением. Фюрер вернул нам нашу веру в великую Германию и в лучшее будущее. Только дегенераты могут удивляться нашей любви и нашему доверию, нашей решимости следовать за ним и помогать ему быстрее листать страницы истории, чтобы насладиться результатами еще при жизни нашего поколения.
Нет, я ни за что не хочу верить, что мой отец был прав.
Возможно, он только ошибался. Но в самых важных делах никому не позволено ошибаться. Он должен понести справедливое наказание за свою глупость и ошибки. Порой бывает трудно так думать о людях, которые произвели тебя на этот свет, но я считаю, что самое главное для человека – это победа национал-социализма…»
Как на грех, арест отца совпал с выпускными экзаменами. А вдруг выпрут за отца из гимназии? А вдруг погонят из гитлерюгенда? Франц, Карл и все уедут в летние лагеря, а он, Петер, опозоренный и обреченный, окажется за бортом жизни?
Но унтерштурмфюрер СС Генрих Грисслинг не подвел своих будущих родственников, объяснил кому нужно, что он не смог бы разоблачить Фридриха Ноймана, арестованного по обвинению в измене родине и в помощи врагу, без активного содействия всех членов его семьи, а в особенности фройляйн Лены Нойман и Петера Ноймана.
Все страхи Петера рассеялись, когда Карл фон Рекнер доверительно и не без хвастовства сообщил Петеру, что его, Карла, донесение о гражданском подвиге Петера, пройдя все инстанции гитлерюгенда, одобрено в самом Берлине! А через неделю после выпускного бала, уже в летних лагерях, на живописной поляне в лесу под Урфельдом, состоялась торжественная церемония присвоения Петеру Нойману звания гефольгшафтфюрера. Теперь он уже жалел, что позволил сестре быть главной героиней разоблачения врага фюрера и рейха…
Праздновали в кабачке в Урфельде, на берегу альпийского озера Вальхен, и так надрались пльзеньского пива – за счет Петера, разумеется, – что вся троица – Петер, Франц и Карл – лишь с большим трудом пробралась незамеченной после отбоя в лагерь.
3. Перед бурей
Пали целые поколения героев.
Полюбите хотя бы одного из
них, как сыновья и дочери, гордитесь
им как великим человеком,
который жил будущим.
Юлиус Фучик
Шурган. Черная буря. Та к жители Сальских и калмыцких степей называют буран, когда шквальный ветер несет снег вперемешку с колючей темной пылью, когда эта пыль слепит глаза и забивает нос и рот. Тогда гибнут кони в табунах, падает скот в улусах, тогда недалеко до лютой беды и человеку, застигнутому в бескрайней степи, вдали от казачьих станиц и калмыцких юрт. Ослепленный, тычется он из стороны в сторону, трет воспаленные, слезящиеся глаза, напрасно зовет криком на помощь. Но нет хуже черной бури, налетающей ночью да еще в декабрьскую стужу. Тогда мечется путник, сбившись с дороги, топчется, пытаясь нащупать ногами наезженный путь, но скоро закружит его буря в кипящей пучине, свалит, обессиленного, с ног, и поутру, когда утихнет лихая круговерть и на застывшие снега ляжет розовый отблеск зари, разве только степной орел заметит едва приметный сугроб, припорошенный, как снег сажей у железнодорожного полотна, черно-бурым прахом.
Партизаны спотыкались, падали, терли слезящиеся глаза. В бурлящей, черной круговерти легко было отбиться, отстать от группы.
– Что будем делать, комиссар? – закричал командир группы Леонид Черняховский.
– Пусть все возьмутся за руки! – ответил Максимыч. – Без паники! Идти гуськом. Впереди пойду я с компасом!..
Так они и шли, взявшись крепко за руки, падая и поднимая друг друга. Шли, пряча лицо от пыли, снега и обжигающего ветра, закрыв глаза. А впереди шел комиссар, видя только колеблющуюся бледную стрелку компаса. Минут через десять пыль засыпала ему глаза, и его сменил командир. Но вскоре и у командира намерзли слезы на щеках, и на смену ему пришел Володя Солдатов, а Володю сменил Паша Васильев. Так они и шли, тянули друг друга, и слабый повисал на сильном. Шли, как бурлаки ходили на Волге. Шли, как ходят альпинисты, только связывал их накрепко незримый канат.
Временами Володя Анастасиади забывался, дремал на ходу. И тогда, в эти долгие минуты полузатмения, он переносился далеко-далеко от этой гиблой степи и черной бури.
…Нет на свете города чудеснее Одессы! Володя считал себя счастливчиком, ведь он родился в Одессе, и все ранние воспоминания детства были у него озарены Одессой, ее особым воздухом, ее ласковым морем и веселым солнцем. Его отец – грек Фемистокл Христофорович – был коренной одессит, мама тоже была одесситкой, и куда бы потом ни забрасывало семью – в Харьков, Харцизск, Фастов, – всюду возили они с собой Одессу: одесский картавый говорок, лукавую смешинку в глазах и широкую улыбку. Только до третьего класса и прожил он в Одессе, но лучезарную память о ней, расцвеченную живым воображением, берег, как святыню, и в душе у него не умолкал шум прибоя, и не остывала ребячески острая привязанность к тому месту, где он начал открывать мир. Перед сном, закрыв глаза, с блаженной улыбкой, он подолгу предавался воспоминаниям, вызывая в памяти немеркнущие любимые картины. Вот, болтая загорелыми босыми ногами, сидит на пирсе пятилетний шкет Володька. В руках – удочка, а неподалеку волна качает шаланду, и на облупившейся красной корме ее – чудо из чудес! – зайчиками играют блики, отражаемые солнечной рябью. Как будто ничего особенного и нет в этой картине, но Володя много лет почему-то был убежден, что он один видит эти блики так же, как волшебную радугу в луже с нефтью, пролитой в доках. Пустяковое вроде воспоминание, а не выбросишь из сердца.
Или другое воспоминание. Володьке праздник – ему купили в универмаге матросский костюмчик. Жалко, конечно, что штаны до колен, зато бескозырка с лентами вполне настоящая и золотая надпись на ней – «Герой»! Подумать только, с тех пор прошло десять лет!
Странно, что отец, чистокровный одесский грек, остался глухим к зову моря. Ведь для молодого слесаря джутовой фабрики в те годы, когда страна села за парту, открылись все пути. А он, повернувшись широкой спиной к алым парусам и морским волкам, пошел на механический факультет комбината рабочего образования и стал инженером-механиком по трубам.
Володе было десять лет, когда отец принес домой свежий номер «Правды». «Вот как надо работать, – сказал он, – если мы не хотим ударить лицом в грязь перед Европой!» С газетного листа улыбался забойщик Алексей Стаханов.
Отец был беспартийным, но всегда говорил «мы», обстоятельно разъясняя жене за ужином «текущий момент».
Хоть и жалко было расставаться с Одессой, но счастливчику Володьке опять крупно повезло – он не сидел на месте, повидал пол-Украины, дышал наэлектризованным воздухом первых пятилеток, полюбил самый запах железных дорог, новоселья и прощания. И особенно любил он ходить в клуб или театр и сидеть с отцом на креслах с табличкой: «Только для ударников». А в Одессу он еще обязательно попадет – вот здорово, если придется ему принять участие в освобождении родного города! Может, повезет, и он встретит на той улице под каштанами закадычных приятелей Тольку Косого и Славку Длинного – ведь он счастливчик!
Идут ребята по этой треклятой степи, и только он да еще командир знают, как велики и величавы Брянские леса, как глухи и таинственны их глубинные урочища. Вот бы где партизанить группе Черняховского! Целый год прожил Володя под Брянском, ловил рыбу в зачарованных плесах Десны, собирал грибы в ее тенистых уремах, зимой носился с крутых холмов на лыжах. В тридцать девятом, за два года до войны, Володя приехал в Москву. Он уже окончил семилетку, хотя аттестат не любил показывать – сказались вечные переезды. В последнем школьном сочинении «Кем я хочу быть» Володя мечтал о мореходке, но отец поставил на своем – отдал в сельскохозяйственное училище. «Призовут – пойду на флот!» – решил будущий мореплаватель.
Агрономия не увлекала его. Манили Москва, Кремль и Третьяковка, метро и аттракционы в парке Горького. А дома – они поселились в Бирюлеве – будущий агроном-семеновод зачитывался Станюковичем, Конрадом и Лондоном или самозабвенно мастерил модели кораблей.
Он неплохо рисовал с натуры, перерисовывал портреты челюскинцев, героев-летчиков, редактировал в техникуме стенгазету. Не хватало времени для спорта, а товарищи по техникуму тянули его в художественную самодеятельность. Мучительно краснея на сцене, он пел под баян «Раскинулось море широко», «Орленка» и, конечно, песни об Одессе. После областной олимпиады ему даже всерьез предлагали учиться пению, но он мечтал не о сольфеджио, а о соленом бризе.
В последнюю предвоенную зиму он сломал ногу, прыгая на лыжах с трамплина, но уже весной несколько раз туда и обратно, шутя, переплывал кролем Москву-реку. Самым первым в классе нацепил он на грудь значки «Готов к труду и обороне» и «Ворошиловский стрелок».
Отец часто бранил его. Старик – ему не было и сорока в канун войны – любил поворчать: «Вечно ты разбрасываешься! Крутишься без руля, без ветрил. Человек должен в жизни свой точный курс иметь. Займись, говорю, агрономией. Балует тебя мать. Да я в твои годы…»
Мама не соглашалась: «Ну что мы с тобой в молодости видели хорошего! По двенадцать годков нам было, когда началась германская война. И пропала молодость. Потом Гражданская, голод, разруха. Только десяток лет как передохнули немного. Пусть Вовочка побольше увидит хорошего в жизни, а остепениться успеет». Но последнее слово должно было остаться за отцом.
Когда в техникуме комсорг спросил Володю, почему он не вступает в комсомол, он удивился:
– Так я ж ничем не проявил себя!
– Поступишь – проявишь, – усмехнулся комсорг. – И на флот легче будет попасть.
– За льготами не гонюсь! – отрезал Володя. И перестал разговаривать с комсоргом.
«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..» Володе стыдно было вспомнить, как дурацки обрадовался он войне. Мать плакала, отец ходил мрачнее тучи, а он с мальчишками шумел:
– Ура! Разобьем в два счета фашистов на их собственной территории!
Самые отчаянные ребята в техникуме сели писать заявление в военкомат, гурьбой отправились туда, но в райвоенкомате заявления приняли только у старшекурсников двадцать третьего года рождения, а всем, кто моложе, наказали отличной учебой выполнять свой долг перед Родиной, и разобиженные ребята уже поредевшей гурьбой двинулись во главе с комсоргом в райком комсомола. Пошел и Володя, молча ругая себя за то, что все откладывал, откладывал и вот оказался совершенно беспартийным в военное время. Здание райкома было забито возбужденными ребятами и девчатами со всего района. Часа три понадобилось Володе и его товарищам, чтобы пробиться к секретарю, зато как забилось у всех сердце, когда усталый, вконец измотанный секретарь спросил:
– Готовы на любое дело?
– Так точно! – выпалил комсорг.
Секретарь посмотрел сквозь очки в бумажку и отправил всех кандидатов в герои расчищать хлам во дворе какого-то жилого дома, жильцы которого мало беспокоились о пожарной безопасности.
Какие-то местные парни, сунув в брюки руки, потешались над ребятами из техникума:
– Во дурни! Во пораженцы и паникеры! Они думают, будто германец до Москвы долетит! Да в народе говорят, что наши уже к Варшаве подходят, Берлин тот в пух разбомбили. Да ладно, пущай золотари бесплатно двор приберут, мы их за героизм при взятии помойки орденом «Юный дворник» наградим!
Володя не любил драк. Он и прежде уклонялся от потасовок, порой даже терпел побои, приходил домой с разбитой губой, с синяком под глазом. Отец не раз говорил ему: «Дай сдачи!» – «У меня больно рука тяжелая», – смущенно отвечал Володя, исподлобья поглядывая на расходившегося Фемистокла Христофоровича. В нем, в Володе, тоже текла горячая южная кровь, кровь героев Эллады, и он боялся разойтись и зашибить драчуна. Рос Володя не по годам высоким, плечистым, смуглолицым парнем с железными бицепсами и богатырской грудью.
А подраться все же пришлось. Техникумовские не снесли оскорблений и атаковали дворовых задир. Те свистнули – невесть откуда подоспело пополнение, и Володе пришлось выручать своих. Так в первый день войны получил счастливчик два ранения – пропорол ногу гвоздем, когда доски таскали, и заработал фингал под глазом.
В последующие дни разобрали еще несколько захламленных дворов, а потом стала редеть группа комсомольцев-добровольцев – ну, романтичное ли это дело, на задворках всякий мусор убирать! Сбежал и Володька – в райкоме обещали дело поинтереснее.
Но когда ребята из техникума отправились под Рославль на окопы, где до сентября впроголодь по двенадцать часов в сутки копали они эскарпы и траншеи, отец сказал свое непреклонное «нет». И мама тоже ни в какую не соглашалась отпустить единственного сына.
– Как же так?! – возмущался Володя. – Вы сами работаете теперь на большом заводе – помогаете фронту. Вы же сами все время говорили, что каждый гражданин…
– А ты еще не гражданин, – прервала его мама, – у тебя даже паспорта еще нет!
– Молоко на губах не обсохло! – крикнул отец.
Володя ни слова не сказал родителям о заявлении в военкомат, но от них нельзя было скрыть, что он вступил в противопожарную бригаду при домоуправлении. Надев брезентовый капюшон с прорезями для глаз и брезентовые рукавицы, учился орудовать баграми, топором и щипцами, которыми надо было подхватить зажигательную бомбу и сунуть ее в бочку с песком. Он и его сверстники много смеялись – в капюшонах они были похожи на инквизиторов или куклуксклановцев. С азартом рыли щели на пустыре, но в бомбежку никто не верил.
И вдруг в ночь на 22 июля, через месяц после начала войны, неземным воем завыли сирены и гудки паровозов над ночной Москвой. «Граждане, воздушная тревога!..» – трижды пророкотал бесстрастный голос в раструбах громкоговорителей. Володе не повезло – он не дежурил в ту ночь, но все равно улизнул от родителей – они заспешили в укрытие – и забрался на крышу. Как назло, немецкие самолеты летели мимо, западнее. Их совсем не было видно. Зато хорошо видны были гроздья ракет, пунктиры трассирующих. Мальчишки на крыше бесновались пуще, чем на футбольном матче, взбудораженные невиданной картиной бомбежки. Такого величественного и зловещего фейерверка они и в кино не видели. Было совсем не страшно, ребята жалели, что так и не удалось отличиться, и только на следующее утро, когда по Москве поползли слухи о человеческих жертвах, о пожаре на заводе, Володя устыдился и призадумался… И незаживающую царапину оставила в душе главная мысль: «Как же так? Говорили, будем бить врага на его территории, а тут эти „юнкерсы” Москву бомбят!..»
Уже столько раз перечерчивал Володя линию фронта в школьном атласе! За красной чертой оставалась вся Прибалтика, Белоруссия, плохо на Украине, под угрозой родная Одесса. И с каждым днем с возмущающей душу неотвратимостью враг приближался к Москве, и почти каждую ночь в одиннадцать часов раздавался над ней воющий гул «юнкерсов» и «хейнкелей».
В сентябре, к неописуемой радости Володи, в техникуме объявили, что учебы не будет и все курсы отправляются в подмосковный совхоз собирать урожай. Перед отъездом Володя долго ходил по Москве, прощался с ней. У столицы был боевой суровый вид. Как красноармеец на фронте, она надела маскировочный халат – Красная площадь, Кремль, Мавзолей были замаскированы, расписаны малярами с таким расчетом, чтобы фашистские летчики потеряли ориентировку и не обнаружили центра города. Театры на площади Свердлова, казалось, вывесили для просушки декорации какого-то провинциального городка для чеховского спектакля – на огромных полотнищах декораторы изобразили неведомые улочки, переулки и дома. Там, где в большие праздники Володя глазел на войска, принимавшие участие в военном параде, он вновь увидел пехоту, танки и пушки, но выглядели они совсем не парадно. И там, где текли, бывало, веселые и красочные потоки демонстрантов, без музыки, нестройно и невесело тянулась колонна ополченцев. Володе и в голову не приходило, что многим, очень многим из этих ополченцев и красноармейцев, спешивших на Западный фронт под Вязьму и Ельню, не суждено вернуться.
Володя шел мимо забитых тесом витрин на улице Горького, мимо белых стрел на стенах, указывавших дорогу в бомбоубежище, мимо отряда девушек-зенитчиц. Ему захотелось поесть – с утра не ел. Он побряцал мелочью в кармане и подошел к не слишком длинной очереди у ресторана «Метрополь».
– Кто крайний? Что тут дают? – спросил он.
– По тарелке манной каши, – ответил «крайний», похожий на профессора старичок. – Будете стоять? – Получив утвердительный ответ, старичок достал из-за уха чернильный карандаш и, помусолив конец, вывел на ладони Володи три цифры – 356. – Это номер вашей очереди, молодой человек! Если хотите уйти, то советую вернуться не позже чем через два часа, а то очередь пропустите.
В очереди какие-то парни немного старше Володи договаривались:
– Пива можно выпить в «Центральном» кинотеатре. Да на билеты не хватит…
– Пойдем лучше в Сандуновские бани – там бархатное пиво бывает. И в бассейне поплаваем!
И парни двинулись к баням, а старичок крикнул им вслед:
– Только не смойте номера, а то очередь пропадет!..
В совхозе Володе понравилось. Что из того, что вначале, дня два-три, все тело болело! Окрепли мускулы, зажили мозоли на руках. Быстро привык Володя к осеннему холоду и сырости. По утрам обливался ледяной водой из колодца. Пил вволю – не то что в Москве – молоко с теплым деревенским хлебом. Володя любил похвастать силой. И под проливным дождем ему удавалось накопать тринадцать мешков картошки – целую чертову дюжину! Его избрали бригадиром. Бригадир из него вышел, правда, неважный – уж больно он стеснялся девчат. Особенно избегал кокетливую и болтливую Майку, которая больше языком чесала, чем работала.
– Эй, бригадир! Пожар! Пожар! – закричала она однажды в поле.
– Где пожар? – испугался Володя, выронив мешок с картошкой.
– Здесь пожар! – Майка театрально прижимала руки к сердцу. – И все из-за тебя, Аполлон!
С легкой Майкиной руки девчата звали Володю Аполлоном не только потому, что знали о его греческой крови, а еще и потому, что он, по их твердому убеждению, походил фигурой и даже лицом на греческого бога. Не одна только бедовая Майка заглядывалась на Аполлона, но тот мучительно краснел в ответ на заигрывания и, точно герой производственного романа, упрямо переводил разговор на выполнение плана.
Что больше всего нравилось Володе в совхозе – так это жизнь в молодом веселом коллективе, дружба с ребятами, соперничество в поле с самыми известными силачами техникума, песни и разговоры в темноте до полуночи. Ребята лежали в большой избе, дурачились, рассказывали были и небылицы, мечтали вслух, и никакие Майки не отравляли Володе жизнь.
В начале октября Майка схватила воспаление легких. Когда ее увозили в Москву, она попросила позвать Аполлона и с глазу на глаз сказала ему:
– А ведь я правду говорила про пожар. Так и знай. На адресок – может, черкнешь.
И сунула ему бумажку со своим московским адресом.
Когда он вышел от Майки, девчата обступили Володю с расспросами.
– Бредит! – сказал он, отирая пот со лба.
И незаметно выбросил бумажку с адресом этой малохольной Майки.
Каждое утро и каждый вечер ребята слушали по радио в совхозной конторе последние известия. Каждый день радио рассказывало о подвигах пехотинцев, артиллеристов, лупивших немцев, летчиков, но фронт почему-то подходил все ближе и ближе к Москве. В начале октября наши войска оставили Орел.
Пятнадцатого октября, в последний день Володиной работы в совхозе, хмурые красноармейцы на станции говорили между собой о захвате немцем Калинина. Володю подмывало пристать к этой команде, поехать с ними на фронт, да надо было отвезти маме картошку.
Мать Володи, Александра Ивановна, услышав стук в дверь, метнулась к двери. Так стучал только Володя!
Увидев сына, она повисла у него на шее, потом повела в комнату и сквозь слезы пыталась получше рассмотреть Володю. Боже! Какой он стал высокий и крепкий! Отца перерос! Куда девалась прежняя мальчишеская округлость щек, ребячья припухлость губ! Но до чего же он весь грязный и оборванный, на ногах какие-то опорки! А баня с прошлой недели не работает… И вид у него голодный!
– Раздевайся, Вовочка, раздевайся, милый! Я тебе воды согрею, обед сготовлю…
– Я вам тут вот привез… – пробасил Володя, развязывая совхозный мешок. – Премировали! Больше двух пудов, мама, еле донес!
– Картошка! – всплеснула руками мать. – Да куда ж мы ее денем!
– Как куда?! Есть будем, конечно!
– Да уезжаем мы, Вовочка, из Москвы, с заводом уезжаем! Я уж хотела папу за тобой в совхоз посылать…
Володя наотрез отказался:
– Я никуда не поеду. У нас все ребята на фронт собрались! Немец на Москву идет, тут каждый человек во как нужен!
– Вовочка! Сыночек мой единственный!
Мать опять в слезы. Но поздно вечером пришел отец, поцеловал сына в лоб и сказал:
– А я ночью хотел за тобой ехать. Собирайся, сын, в Саранск! И чтобы никаких разговоров! Мать в могилу загонишь!
Через несколько дней «пятьсот веселый» – так называли ужасно медленные составы с эвакуированными – доставил семью Анастасиади в Саранск. Мать непременно хотела, чтобы сын продолжал учебу.
– Отец твой инженером стал, я была уборщицей – на чертежницу выучилась!..
Но тут Володя показал отцовский характер:
– Я работать пойду. Не время учиться.
– Ладно! – согласился отец. – Я тебя на свой завод устрою.
– Не пойду. Я не сын Форда, чтобы работать на заводе отца! Не хочу, чтобы на меня каждый смотрел как на сына главного инженера.
Он устроился без всякой протекции учеником токаря в железнодорожные мастерские, получил рабочую карточку второй категории, подружился с токарями, русскими и мордвинами, стал тайком от матери и отца свертывать козьи ножки из крепчайшей саранской махорки.
Токарному делу он учился прилежно, но мастер относился к нему подозрительно:
– Знаю я этих ученичков! Как ты их ни учи, какой разряд ни дай, а они все в военкомат бегают!
Немцев крепко ударили под Москвой, гнали их все дальше на запад.
Володя знал наизусть, сколько Красная армия фашистских дивизий разбила, сколько пленных взяла. Дома он все считал дни до получения паспорта и прилежнее Александра Македонского вычерчивал линию фронта.
Новенький, пахнущий клеем паспорт он получил в один день с получкой. В тот январский день Левитан торжественно, сдерживая радостное волнение, читал сводку об освобождении нашими войсками Торопца и Можайска. Приятели в мастерской уговорили Володю сбегать за «полмитрием» – таков порядок, мол, таков закон. Ох, и влетело же Володьке от отца!
В середине января пришла радостная весть: завод отца переводят обратно в Москву! Наверное, никто этому известию не обрадовался так, как Володя. Но потом он призадумался. Еще больше, чем возвращения в Москву, жаждал он независимости. До призыва еще далеко, а в Москве никак не удастся уйти из-под отцовской опеки. И он сказал отцу:
– Я не еду в Москву. Я на работе. Мне скоро должны разряд присвоить. Жить буду в общежитии.
Сказал тихо, но с такой твердостью, что отец сдержал себя, внимательно взглянул на него и, помолчав, почему-то печально сказал, обращаясь к матери:
– Вот и подрос наш сын!
Володя, проводив на вокзал плачущую мать, едва удержался, чтобы в последнюю минуту, когда прогудел паровозный гудок, не прыгнуть в вагон. Он долго махал вслед и ушел с перрона только тогда, когда скрылся вдали последний вагон и растаял над станцией дым. Дым, от которого так щипало Володины глаза.
Несколько ночей он ночевал в бараке у знакомого токаря – общежития у мастерских не было. Пришлось искать работу с общежитием. Это удалось только через неделю – Володя завербовался разнорабочим в Астраханский мостотрест № 84 и выехал туда по железной дороге с шумной ватагой молодых рабочих – строителей первого, временного моста через Волгу.
Володя вновь чувствовал себя счастливчиком: совершенно самостоятельным рабочим человеком, с паспортом и пропиской в общежитии в кармане, с рабочей карточкой, по которой ему полагалось пятьсот граммов хлеба в день. Позванивая мелочью, бродил он по незнакомому городу. Он успел осмотреть и кремль, и порт, и все прочие астраханские достопримечательности и в военкомат наведаться. А вот поработать не успел.
Однажды – это было в самом конце января – он пришел после работы в переполненное, тесное общежитие, усталый и разбитый. Уже с неделю ему нездоровилось. Он не стал ужинать – его воротило от одного запаха ухи из мороженой рыбы. Раскалывалась голова, перед глазами плыли светящиеся круги спирали. Ребята – он еще не успел толком с ними познакомиться – читали вслух свежую газету: астраханскую «Волгу». Сквозь махорочный дым, сквозь волны мутной боли до Володи долетал чей-то взволнованный голос:
– «…Они слышали, как офицер задавал Татьяне вопросы и как та быстро, без запинки, отвечала: „нет“, „не знаю“, „не скажу“, „нет“; и как потом в воздухе засвистели ремни, и как стегали они по телу. Через несколько минут молоденький офицер выскочил оттуда в кухню, уткнул голову в ладони…»
У Володи все тело болело так, словно и его выпороли ремнями. Сознание заволакивало болью, словно небо штормовыми тучами, в ушах шумело, как шумит черноморский прибой.
– «Солдаты, жившие в избе, окружили девушку и громко потешались над ней. Одни шпыняли ее кулаками, другие подносили к подбородку зажженные спички, а кто-то провел по ее спине пилой…»
Володе казалось, что он тонет, тонет в волнах невыносимой боли, над ним смыкается мрак, но густую пелену мрака вновь и вновь разрывают слепящие молнии…
– «Тогда Татьяна повернулась в сторону коменданта и, обращаясь к нему и немецким солдатам, продолжала: „Вы меня сейчас повесите, но я не одна. Нас двести миллионов, всех не перевешаете. Вам отомстят за меня…“ Она умерла во вражьем плену, на фашистской дыбе, ни единым звуком не выдав своих страданий, не выдав своих товарищей…»
И Володя, с той ясностью, какая бывает в горячечном бреду, увидел себя с петлей на шее. «Абер дох шнеллер!» – кричит фашист-комендант. Палач дергает веревку… «Прощайте, товарищи!..» Палач выбивает ящик из-под ног. И тьма сомкнулась над Володей…
Утром он кое-как встал, оделся и, не завтракая, отправился на работу. Он не хотел, чтобы кто-нибудь подумал, будто разнорабочий Анастасиади испугался какого-то насморка. Но через час он упал в грязь и уже не мог встать. Кто-то подошел к нему, расстегнул ворот, увидел розовую сыпь на груди и испуганно вскрикнул:
– Ребята! Тиф!
Володя был без сознания, когда машина «скорой помощи» доставила его в приемный покой городской больницы имени Кирова в поселке Трусово.
Кладовщица больницы тетя Оля, увидев Володю на носилках, схватилась за сердце и пронзительно вскрикнула:
– Сыночек!
В следующую минуту, бросившись к носилкам, она увидела, что это не ее младшенький, которого она недавно, вслед за старшим, проводила в армию.
Почти две недели жизнь Володи висела на волоске. Все это время он был в беспамятстве, бредил, пел об Одессе, звал какую-то Таню и шептал: «Прощайте, товарищи!..»
Тетя Оля подходила к сестре и спрашивала об одессите из шестой палаты.
– Плохо, тетя Оля! Брюшной тиф. Боимся воспаления брюшины, прободения…
На двенадцатый день главный врач в больнице сказал сестре:
– Посмотрите в истории болезни, куда написать родным!
Но кризис прошел благополучно – победил крепкий молодой организм.
Настал наконец день, когда Володя открыл глаза, и увидел белый потолок, и разглядел своих соседей по палате. На следующий день он уже смог провести рукой по голове и почувствовал, что острижен наголо. Дело у счастливчика пошло на поправку. Тетя Оля частенько заглядывала в шестую палату. Сестра с ног сбивалась, никак не могла уделить одесситу нужного внимания, а тетя Оля кормила его с ложечки манной кашей.
Ее Володя и попросил написать за него письмо матери:
– Только вы про тиф не пишите. Пусть будет воспаление легких в легкой форме.
Уже в конце февраля на собрании партийной группы больницы тетя Оля услышала, как главный врач сказал, устало потирая виски:
– Очень тяжелое положение, товарищи, половина наших врачей ушла на фронт. Коек не хватает. Вот, например, мне придется выписать Анастасиади. Он, разумеется, еще очень слаб и по-настоящему встанет на ноги не раньше чем через два месяца, но положение, товарищи, таково, столько больных на очереди, что я не имею права занимать койку.
– Но ему ж некуда идти, – сказала сестра. – Он чужой человек в городе. В общежитие? Там карантин. Да и какая поправка в общежитии? Ему нужен домашний уход. И он совсем без денег!
И тогда тетя Оля, коммунистка с 1929 года, мать двух красноармейцев, пропавших без вести на фронте, сказала:
– Я выхожу мальчика у себя дома.
– Но, Ольга Петровна, дорогая, у вас же без того большая семья, дочери, внуки! – убеждал главврач.
– А сейчас лишнего куска хлеба ни у кого нет, – махнула рукой тетя Оля.
Так получилось, что после выписки из больницы Володя, едва волоча ноги, отправился вместе с тетей Олей в маленький домик по улице Минина на Трусово. На Трусово, а не в Трусово – Володя скоро узнал, что так говорят все в Астрахани.
В жизнь Володи вошла тетя Оля, человек большого, доброго, любящего сердца. С обостренной болезнью впечатлительностью, всей душой откликнулся семнадцатилетний паренек на бескорыстную доброту чужой ему женщины. Любовь матери и отца к себе он принимал как должное, мало, признаться, помышляя о благодарности. Но ласковое участие незнакомого человека, который протянул ему руку в беде, пробудило в нем горячую, неостывающую благодарность. Лежа в теплой постели, слушая по радиотрансляции любимую Пятую симфонию Чайковского, он мечтал о том времени, когда сможет щедро отблагодарить тетю Олю, свою вторую мать, и всю ее семью, с которой он всем сердцем породнился. После войны он станет капитаном дальнего плавания, или, может быть, знаменитым певцом, или художником, пусть даже знатным токарем, только не агрономом-семеноводом. А сейчас он поправится, пойдет на фронт и убьет как минимум одного фашиста.
В доме тети Оли Володю окружили вниманием и заботой. Бывают такие семьи, где всегда царят мир и доброе согласие. Дочерей тети Оли – Нюсю и Тосю, ее внуков – Витю, Борю и Эдика Володя полюбил, как родных. Но он видел, как трудно приходится тете Оле.
Трудно жилось в ту зиму, а Нюся, и Тося, и сама тетя Оля ходили сдавать кровь на донорский пункт, отдавали ее раненым.
Уже через месяц Володя стал во время коротких прогулок внимательно проглядывать объявления о найме рабочей силы. Но тетя Оля при всей своей мягкости бывала, когда требовалось, весьма твердой. Она позволила ему подать заявление с просьбой принять его учеником токаря на завод имени Карла Маркса только в конце апреля, когда в Астрахань пришла весна.
С тетей Олей и ее дружной семьей Володя отпраздновал первомайский праздник, а потом переехал, несмотря на все уговоры тети Оли, в заводское общежитие. Тетя Оля дала ему две пары белья и две пары шерстяных носков из чемодана одного из сыновей, специально сшила для него стеганый ватник, пыталась незаметно сунуть ему в карман стеганки половину своей зарплаты. Володя нехотя согласился взять деньги, только когда тетя Оля сказала:
– Ничего, ничего! Отдашь, когда своих разыщешь!
Володя часто по вечерам захаживал в дом № 15 на улице Минина, играл с детишками, степенно пил чай из самовара, горячо доказывал, что Гитлера повесят в сорок втором, а в день первой получки принес всем гостинцев. Огонек, который горел в окне домика тети Оли, светил Володе до конца его жизни.
Вскоре Володя стал токарем, ездил на окопы под Сталинград, а в сентябре явился, загорелый, веселый, смеющийся, и торжественно положил на стол новенький комсомольский билет.
Этот билет – комсомольский билет № 14011642, выданный Трусовским райкомом ВЛКСМ, – Володя носил только два месяца…
Тетя Оля поздравила Володю, а он сказал:
– Когда я уже заболел, ребята в общежитии читали вслух статью о партизанке Тане. Я ее слышал только урывками, но запомнил навсегда. Правда, мне показалось, что все это мне приснилось. И вдруг – листаю я подшивку в читалке и вижу статью «Кто была Таня»… Зое Космодемьянской было восемнадцать! Нет, не могу я больше ошиваться в тылу. Я молодой, здоровый. Стыдно людям в глаза смотреть! Уйду на фронт!
Тетя Оля, Нюся и Тося пытались отговорить его: долго ли до призыва осталось! Но Володя настоял на своем – тут же, не откладывая, отправился в Трусовский райвоенкомат. Нюся, как брата, проводила его до военкомата.
Вскоре он вышел и со злости наподдал ногой булыжник, валявшийся у крыльца.
– Опять говорят, молод! Опять – жди! Да немец уже к Волге подходит! Вот что, Нюся, вы идите домой, а я пойду в райком комсомола и добьюсь своего!
И Володя добился.
Секретарь окружкома комсомола спросил Володю:
– За что ты идешь воевать?
– Как за что?! – удивился Володя. – За Родину, конечно.
Володя плохо представлял, что его ждет в тылу врага, но твердо знал, за что идет воевать. За дорогие сердцу воспоминания детства. За города, которые он полюбил в детстве, – Одессу, Харьков, Мариуполь, Брянск, в которых теперь хозяйничали гитлеровцы. И за папу с мамой. И за вторую свою мать – Ольгу Петровну, за Тосю и Нюсю, за карапузов Витю, Борю и Эдика, к домику которых на Волге из-за далекой Эльбы подкатила свирепая гитлеровская орда.
Секретарь допытывался:
– Товарищей огнем прикрыть готов? С самолета прыгнешь? Последний кусок хлеба другу отдашь? Пытки любые, как Зоя Космодемьянская, выдержишь? Не испугаешься?
Да, Володя был готов ко всему, хотя, по правде сказать, у него сердце екнуло и по спине мурашки забегали. Но ему казалось, что секретарь слишком уж сгущает краски – в кино все иначе показывали. «Не испугаешься?» Еще как испугаешься! Но Володя сумеет перебороть страх так же, как Зоя. И с самолета прыгнуть он заставит себя, и отход товарищей прикроет огнем!..
Второго октября он явился с путевкой Астраханского окружкома комсомола в дом № 71 на Красной набережной. На этом доме он не увидел никаких вывесок. Часовой внутри глянул на путевку и направил его к начальнику спецшколы майору Добросердову. Майор побеседовал с ним и написал на путевке: «Зачислить на все виды довольствия».
Не было в Астрахани человека счастливее Володи Анастасиади. Он стал партизаном, диверсантом! Одно только отравляло ему радость. И секретарь окружкома, и начальник спецшколы майор Добросердов строго-настрого наказали ему ни слова никому не говорить о своей «партизанской принадлежности». А ему хотелось рассказывать об этом, о самом главном событии в своей жизни, каждому встречному-поперечному.
В первый же четверг, получив увольнительную, он надраил до блеска новенькие кирзовые сапоги, оправил пахнущую каким-то особым складским запахом ворсистую шинель, затянул поясной ремень, приложив ребро ладони к носу, проверил по звездочке, правильно ли надета ушанка. Он шагал по Красной набережной, высокий и стройный, стуча каблуками, и лихо приветствовал каждого военного, для большей мужественности сурово насупив брови.
Таким и явился он к Выборновым, к тете Оле, Нюсе и Тосе, Вите, Боре и Эдику. Он сказал им, что поступил в военную школу, но в какую школу – не сказал.
Все эти дни он никак не мог свыкнуться с поворотом в своей судьбе, поверить в реальность происходящего. Все в спецшколе, парни и девчата, с виду самые простые, казались ему необыкновенными. Ведь их тоже спрашивал комсомольский секретарь: «С самолета прыгнешь? Пытки выдержишь?» И все они небось не струхнули тайно, как он, Володька.
Еще в приемной секретаря приметил он коротко остриженного, курносого паренька тоже лет семнадцати, в потертой черной шинельке ремесленника. В петлицах значилось: «РУ № 6». У ремесленника от волнения пунцово пылали оттопыренные уши. В руках он мял форменную фуражку с растрескавшимся козырьком.
– По путевке райкома? – спросил ремесленник. – Из Трусовского? И я тоже! Какого года? Двадцать пятого? Эх, несчастные мы с тобой – не возьмут!
– Меня возьмут! – бодрился Володька. – Я в сорочке родился!
Володю вызвали к секретарю первым. Вышел он минут через десять, все лицо в красных пятнах, но в глазах – ликование и торжество.
– Взяли?! – спросил ремесленник. – Обожди меня! Ежели возьмут, вместе пойдем!
Теперь Володя волновался уже за незнакомого ремесленника. Но и ремесленник вышел сияя, а уши его положительно излучали алый свет.
На улице закурили.
– Тебя как звать-то? – спросил ремесленник. – Я Хаврошин Николай Федорович. Домой будешь заходить или прямо туда?
Пошли прямо в спецшколу.
– Ты на кого учишься? – поинтересовался Володя.
– Учился, да училище эвакуировалось. Я остался, хотел на фронт уйти. До сего дня на заводе Ленина слесарем работал. Ковал, как говорится, оружие для фронта. Мировой завод! На нем и практику проходил. А вообще-то я должен был стать судовым машинистом.
– Ну да! – только и воскликнул Володя, и с той минуты Коля Хаврошин стал его другом.
Потом, когда курсантов-новичков стали по четвергам отпускать в город, Володя побывал в гостях у своего нового друга. Жил Коля Хаврошин до того, как переехал в казарму спецшколы, в маленькой, но чистенькой комнатушке в заводском бараке.
– Батя у меня кочегаром работает, – сказал он. – Работенка пыльная, вот он и наводит дома чистоту.
Коля Хаврошин познакомил Володю со своим отцом – пожилым пилозубом и кочегаром ремонтных мастерских имени Артема при речном порту. Втроем пили из самовара чай с сахаром вприкуску.
– Эх, матери твоей нет, – вздыхал кочегар. – Задала бы она тебе порку за твое геройство! Говорил дураку: уезжай со своим училищем.
Но Володя видел, что дядя Федя втайне гордится сыном.
После чая дядя Федя лег спать, а Коля показывал Володе свои книжки – «Алые паруса» и «Дети капитана Гранта», показал собранный им по частям велосипед, достал из-под кровати поломанный воздушный змей, делая при этом вид, что теперь все это ему, без пяти минут партизану, уже совсем не интересно.
В спецшколе Володе нравилось. В ней царил боевой и оптимистический дух. Никто, заглянув туда, не подумал бы, что все увиденное и услышанное им там происходит осенью сорок второго.
Для курсантов Астраханской спецшколы то грозное и горестное время было освещено неповторимым сиянием молодости, дружбы и высоких стремлений, сознанием своей гордой и горькой судьбы. Таким оно и осталось, это время, в памяти тех из нас, кто выжил и вернулся из тыла врага. Таким оно было и у тех, кто пал в бою…
С нескрываемым восхищением смотрел Володя на командиров отрядов, или, как их чаще называли, командиров групп, Черняховского, Паршикова, Кравченко, Беспалова. Все они или уже партизанили, или воевали на передовой. Среди командиров была даже одна девушка, но какая девушка! Клава Красикова, секретарь окружкома комсомола. В военной, ладно сидевшей на ее стройной фигуре форме, она точно сошла со страниц романа «Как закалялась сталь». В спецшколе собрались ребята из шахт и заводов Донбасса, из донских и кубанских станиц, комсомольцы из колхозов и совхозов нижневолжского края. Почти у всех родные места остались за линией фронта, и всем не терпелось немедленно, сейчас же идти и освобождать своих отцов и матерей. Володе было даже как-то неловко, когда дневальный кричал: «Анастасьев! Тебе опять письмо!» – и десятки глаз в казарме с завистью устремлялись на него: этим ребятам никто не писал. Не окончив учебы по своей краткосрочной программе, они осаждали начальство с одной только просьбой: «Скорее пошлите в тыл врага!» Диверсионному делу учились с такой охотой, с таким рвением, как ничему другому в жизни, но по вечерам собирались в клубе, и тогда молодость брала свое: смотрели кинофильмы, а потом, забыв на время обо всем, танцевали.
Порой фильмы властно возвращали их к действительности. «Александр Невский» до войны не произвел на Володю особого впечатления, но теперь, когда он увидел, как закованные в железо немецкие псы-рыцари, захватив Псков, под звуки мрачного хорала бросали детей в костер, слезы обожгли ему глаза, и он изо всех сил стиснул кулаки. А в темном зале кто-то крикнул: «Смерть немецким оккупантам!» И ребята засвистели, затопали ногами. После сеанса танцы долго не клеились. Ребята договаривались утром снова идти к майору, просить и требовать: «Скорее пошлите нас бить этих псов-рыцарей!»
В тот вечер долго пели песни – «Священную войну», грустную «Землянку» и партизанскую «Ой, туманы мои, растуманы». А потом Коля Кулькин рассмешил всех, показав, как надо танцевать «линду». И тут уж до самого отбоя не умолкал патефон, без конца играя «Брызги шампанского», «Чайку», «Таня, Татьяна, Танюша моя…».
Девчата танцевали все. Из ребят мало кто умел танцевать. Володя и Коля не танцевали вообще. Мужественно скрывая зависть, с деланым равнодушием смотрели они на кружащиеся пары.
Когда Коля Кулькин объявил дамский вальс, к ним подошла боевая на вид, румяная дивчина, со значком ГТО первой степени на высокой груди. Володя похолодел весь и внутренне сжался, но девушка, смеясь, пригласила Колю Хаврошина.