Повелитель монгольского ветра (сборник) Воеводин Игорь
Консул В. Ф. Люб смотрел на Унгерна со смешанным чувством любопытства и брезгливости.
– Кстати, барон… Уж простите меня… Вы что, прямо с дороги? Не переоделись…
И Люб, поморщившись, кивнул на мундир Унгерна.
– По-моему, господин консул, форма в порядке, – спокойно заметил барон. – Ни прорех, ни дыр, ни грязи…
– Что вы, барон, об этом и подумать страшно… Но, видите ли… Некоторым образом я представляю здесь государя, и являться в миссию в полевом мундире… Гм…
– Видите ли, господин представитель… У меня нет с собой другой одежды. Эту же я потрудился вычистить, прежде чем явиться к вам.
Консул вздохнул:
– Ну, ладно… Но, барон, повторяю – присоединиться к отрядам монгольских повстанцев для вас решительно невозможно, если же вы рискнете воевать с китайцами на свой страх и риск, арестуем и вышлем в Россию. Так-то, голубчик, поезжайте с Богом домой…
Судорога – память о сабельном ударе, полученном в ссоре в Амурском полку, свела лицо барона в гримасу. Сглотнув и восстановив дыхание, чувствуя, как пульсирует бешенство в надувшихся жилах на висках, он не проговорил, а вытолкнул из себя:
– Обещаю вам… пристрелить вас, если только попробуете…
Люб опешил. Да, он слышал, слышал об этом сумасшедшем аристократе, предпочитающем постели спанье с казаками на полу, а обеду в ресторанах – стряпню кашеваров. Люб открыл рот, но Унгерн перебил его, поймав на вдохе:
– В лоб. Вот сюда. – И он ткнул длинным узловатым пальцем консулу чуть выше переносицы.
Затем повернулся и вышел.
Айда! Айда! Айда! Барон гнал коня как безумный. Кобдо растаял далеко позади, но всадник, то и дело оскорбляя коня шпорами, гнал и гнал его по бескрайней степи. Айда!
Только жирные степные суслики, столбиками сидевшие у своих нор, с ужасом следили за этой бешеной скачкой. Только волки да лисы, прижавшись к земле, провожали его взглядами, и прах сеялся из-под копыт. Айда!
Конь встал, обессилев, и барон соскользнул с седла. Он лежал, раскинув руки, и бездонное небо с глупыми барашками облаков, пасущихся то тут то там, отражалось в его глазах.
– Господи, – прошептал он, – у меня не хватает сил… Господи! Помоги…
Только тихий посвист степного ветерка, гнувшего ковыль, был ответом ему. Да еще муравей, исследовавший мочку его уха, замер на пару секунд, а затем продолжил что-то нашептывать сотнику, торопясь и в волнении снуя туда-сюда.
Только оса, сев на погон, почистила лапки и пригорюнилась. Больше никто не пожалел барона.
Вернувшись ночью в гостиницу «Пекин», Унгерн нашел на столе приказ о прикомандировании его сверх штата к казачьему конвою русского консульства.
11 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря, полдень
Слепой и душный азиатский полдень навалился на прибрежный городок, на улочках не было ни души, сомлевшие от жары собаки попрятались под арбы и редкие чинары, и даже мухи, мухи, полками и дивизиями обычно барражировавшие над какой-нибудь гнилью, растворились в сонном мареве середины дня.
Ресторан «Восточный базар», в советские годы известный как «Приморский», а в просторечии «Пиночет», прозванный так за то, что ни один из вечеров пятидесяти лет его существования не оканчивался без драки, был пуст в этот час, и только пара вялых и сонных официантов, двигаясь, как сомнамбулы, приступала к сдвиганию столов и смене скатертей – на вечер была заказана свадьба.
– Все, Петро, не могу, отдыхать давай, – официант поменьше, казах, вытер пот и присел. – Иди принеси, что ль, пивка из холодильника…
Унылый Петро с готовностью отправился на кухню и вскоре принес пару бутылок чирчикского пива в запотевших бутылках и тарелку с рыбой.
– Ау, ты как, Мансур, – начал он, слегка похмелившись и заметно повеселев, – натянул эту, в красном платье?
Оживший Мансур только довольно сощурился – мол небось у нас не сорвется…
– Давай теперь я схожу, – предложил он приятелю и отправился на кухню сам.
Над белыми загаженными скатертями пылилась картина «Утро стрелецкой казни». После праздников именно под ней предпочитали опохмеляться жители городка, и трудно было отличить тогда нарисованных людей от сидящих в зале.
В задней комнате ресторана, в отдельном зале, куда допускались лишь избранные, сидели несколько человек. На столе грелась водка «Юрий Долгорукий», выписываемая для дорогих гостей из Москвы, плавились паюсная икра и балык, пиво «Туборг» в зеленых бутылочках покрывалось бисеринками пота.
Двое гориллообразных «четких» пацанов с коротко стриженными волосами, начинавшимися почти от бровей, стерегли двери. Когда они отворачивались, было видно, что затылки у них стекали прямо в плечи.
За столом, не закусывая и не выпивая, сидят Бек-хан и Мясник, на другом конце, на почетном удалении, – люди Мясника, Граф, Вареный и Ферт. Эти тоже молчат, но закусывают и выпивают.
– Ладно, Хан, ничего не поделаешь, – наконец нарушил тишину Мясник и налил соседу и себе водки. Влага из горлышка с дозатором стекала медленно, неохотно, как бы раздумывая: а стоит ли быть выпитой в такую жару? – Так что, Ханчик, обстоятельства изменились, сам понимаешь…
– Ты хочешь сказать, что больше платить не будешь? – медленно произнес Бек-хан, не отреагировав на приглашающий жест хозяина выпить и закусить.
– Не могу, дорогой, пойми, нечем! Подмяли под себя пришлые, весь бизнес у них на контроле, а тебе отдельно велели передать – или иди к нам, то есть к ним, брат, или работы тебе нет…
– Быстро же ты, Мясо, переметнулся… – произнес Бекхан, не сводя немигающих зрачков с переносицы собеседника.
– Да пойми, Бек, мы же с тобой столько знакомы! Я платил исправно, я все делал, сам знаешь. Но вас всего ничего, а за ними даже менты. Че я, в натуре, поделать могу? Договорись с ними, опять буду платить тебе, какие проблемы?
Тягучая, словно сомлевшая в духоте, пауза повисла в зальчике. Даже троица на том конце стола устала выпивать и замерла как бы в полузабытьи восточного полдня, когда нельзя ни ходить, ни работать, ни думать, а только, закутавшись в ватный чапан, полулежать в чайхане над арыком и ощущать, как иссушающий жар, просеянный сквозь тент, давит сверху, а леденящая прохлада быстрых вод щекочет тело снизу, сквозь неплотно пригнанные доски пола… В такие минуты особенно ясно понимаешь, что жизнь – это просто яркие картинки, чередующие друг друга на экране неплотно сжатых век, что спешить не нужно никогда и никуда, а нужно просто вот так полулежать, полусидеть и вдыхать запах жарящихся шашлыков, смешанный с чуть уловимым запахом дурман-травы, и прихлебывать кок-чай из пиал, налитый до половины, «с уважением», – потому что наливать до краев здесь значит не уважать гостя, ибо как он будет держать горячую пиалу?
Мухи, мухи, оказывается, живы и, чуть шевеля крылышками, ползают по ломаным кускам серого сахара и кистям винограда, и шкуркам инжира, и кроваво-красным зернышкам граната – отдыхай, ешь, пей и чуть лови краем уха, уголком задремавшего сознания все струящуюся мелодию из динамика без начала, без конца.
– Потому что их нет. Есть только середина… – прервал паузу Мясник: – А только знаешь че, Бек-хан… У них власть, сила, че ты кобенисся? Иди к ним со своими пацанами, и опять все будет чики-чики…
– Я, Мясо, в жизни жопу никому не лизал. – Бек-хан поднял темные глаза. – Да и сам знаешь – на нас на всех дела да побеги висят, на каждого, считай, по червонцу отломится, значит, они и будут меня всю дорогу на этом крючке держать…
– Ну не знаю, не знаю, не знаю… Я-то что могу поделать, сам посуди?
Бек-хан долго сидит, глядя, как мухи исследуют осетрину, потом встает:
– Ладно. Пока.
Когда он уже подходил к дверям, его окликнул Ферт:
– Эй, Хан! Сыграть напоследок не хотишь? – Бек-хан повернулся и, посмотрев на ухмыляющуюся рожу окликнувшего, на кучу долларов между тарелок, на колоды нераспечатанных карт, ответил:
– Ну если напоследок…
– Шурочка, Шурочка, подай-ка холодненькой! – засуетился Вареный, и крутобокая официантка, улыбаясь, поставила на стол бутылку из морозилки.
– Что играешь? – спросил Ферт, жадно покосившись на «котлету» баксов, что Бек-хан, достав из кармана, положил перед собой. Тот отсчитал часть и кинул на круг:
– Штука.
Ферт достал свою и сдал, с треском распечатав колоду и тщательно перетасовав.
Бек-хан сидел вроде бы безучастный.
– Девятнадцать, – открыл он свои карты.
– Твоя взяла, – с сожалением процедил Ферт. – Играешь?
– На обе, – ответил Хан. И вдруг быстрым, как у змеи, движением он схватил Ферта за руку: – Ты что, падло, делаешь?!
В зажатой руке Ферта предательски торчал туз пик.
– Ты че, ты че, Ханчик? Да я шутю, шутю, – заюлил Ферт. – Ну, хочешь, ты сдавай…
Бек-хан перетасовал колоду.
– Двадцать! – радостно заржал Ферт. – Двадцать, Ханчик!
– И у меня, – ровно ответил тот. – Мои бабки, шанс банкомета…
Взяв деньги, он запихнул их в карман и направился к выходу:
– Ладно, пацаны, бывайте… А у меня дела.
– Эй, Хан, так не по-нашенски! – заголосили за столом. – Пока бабки есть, игру не прерывают…
Бек-хан оглянулся.
– А вы со мной, пацаны, по нашим законам поступаете? – спросил он.
Все замолчали.
Хан покосился на деньги, что еще оставались на столе, и спросил:
– Сколько там?
– Пятерка, Ханчик, еще пятерка есть, – заюлил Ферт.
– Ладно. На все. Сдаю я. – Бек-хан вернулся за стол.
В мертвой тишине, которую не решались нарушить даже мухи, карты ложились на стол с тихим плеском, как мелкий прибой.
– Очко. – Хан кинул карты на стол и протянул руку. – Плати…
Ошеломленный Ферт собрал деньги со своих матерящихся товарищей и протянул Бек-хану:
– На…
Бек-хан хотел встать, но тут к нему прижалась Шурочка:
– Ханчик, миленький, что ты все мимо да мимо? Зашел бы как-нито… – зажурчала она, – чай, раньше дорогу не забывал…
Вареный, повинуясь взгляду Мясника, налил Хану из другой бутылки и сказал:
– Ладно, Хан, фарт твой. Ну, удачи тебе!
– Пить не хочу, – ответил Бек.
– Да ты че, Хан?! – вскипел Вареный. – Мало того что нам и расплатиться нечем, ты еще нами и гребуешь?!
Бек-хан кинул на стол стодолларовую бумажку и, помедлив, выпил, чокнувшись со всеми.
Затем он попытался встать, но вдруг, побледнев, рухнул без чувств.
Перепуганные мухи снялись с тарелок и бросились врассыпную.
29 ноября 1920 года, Коренная Монголия, расположение Азиатской дивизии генерал-лейтенанта Унгерна
– Извольте смотреть мне в глаза, – не произнес, а прошипел барон Унгерн.
Перед ним стоял потный полковник-интендант, начальник тыла дивизии.
Тот поднял глазки на барона и тут же опустил их.
– Ты что, сукин сын? – звенящим от крайнего волнения голосом вопрошал барон. – Ты коням, коням вот эту труху скормить хочешь?! – И он сунул к лицу интенданта клок пожухлой травы, перепревшей, полугнилой. – А, сукин ты кот?!
Правой рукой барон взметнул вверх свой знаменитый ташур – камышовую палку в полтора аршина длиной и в два дюйма толщиной, но полковник повалился ему в ноги и заголосил:
– Помилуйте, ваше высокопревосходительство! У меня детки, детки…
Барон сморщился от гадливости и отвернулся, не ударив. Предательская судорога сжала ему сердце… детки… О боги, боги мои! Почему, почему вы награждаете детьми этих воров и прохиндеев и не жалуете меня? Кто, кто же, наконец, пожалеет меня и где ты, моя кюрюльтю?!
Полковник всхлипывал на полу.
– Извольте выйти вон, – ровно произнес генерал и первым покинул юрту.
Подхватившийся полковник засеменил за ним.
Казаки, толпившиеся вокруг, подтянулись при виде командира, замолчала гармошка.
Барон отвязал меру сена от морды ближайшей лошади и приказал полковнику Сипайлову, его штатному палачу:
– На! Привяжи интенданту да смотри, чтобы все сжевал…
Под хохот и свист казаков несчастного интенданта уволокли.
– Все на сегодня? – спросил Сипайлова Унгерн.
– Никак нет-с… – тихо ответил тот. – Еще вот-с… Прапорщик Чернов…
– Что за ним?
Тишина спустилась вокруг, казаки придвинулись ближе и вытолкнули на круг рослого и красивого офицера со связанными за спиной руками. Один погон у него был сорван, другой висел косо.
– Убийство трех казаков с целью наживы, – тихо произнес Сипайлов.
В мертвой, ледяной тишине барон почувствовал, что бешенство кружит ему голову и что он вот-вот потеряет сознание то ли от прилива крови к голове, то ли от отлива.
– Это правда? – еле разжимая зубы, спросил он прапорщика.
Тот только криво усмехнулся и отвернулся.
– Сжечь… Живым… – вытолкнул звук барон.
Офицера схватили и поволокли на берег Онона, а барон, зайдя в юрту, без сил рухнул на ковры.
«Господи, – билась в его голове отчаянная мысль, – Господи! Я не могу… Я – не карающая Твоя десница, я – человек, я хочу любви и добра, понимаешь?! Добра… Зачем Ты избрал меня, ведь одно дело ходить в разведку в одиночку и иное быть одному и иметь меру в руке… Ты слышишь, Господи?!»
– Иди поешь, скоро будет готово, – нойон Жамбыл, его баурши, возник из-за кошмы. – Я приготовил…
– Не хочу. – Барон встал и стряхнул с себя оцепенение. – Пойду стирать белье, – сказал он вестовому Петру. – Собери и свое, я постираю…
Вестовой собрал ему комок грязных тряпок и протянул кусок хозяйственного мыла.
Барон в одной рубашке пошел на берег и принялся стирать. В полукилометре жгли Чернова, но в его криках не было мольбы о пощаде, только проклятия и обещания отомстить – уже из того мира.
Барон остервенело тер подштанники и портянки, свои и Петра, и быстрая темная вода уносила вдаль хлопья мыльной пены.
– Ваше высокопревосходительство! – козырнул запыхавшийся офицер связи. – Авиация на связь не выходит…
Барон выпрямился. Никто бы не узнал в высоком и властном генерале только что томившегося душой и страдавшего человека.
– Пиши приказ, – скомандовал он, и офицер завозился с планшеткой. – Авиаотряду. К субботе собрать все аппараты. Если в воскресенье не увижу их над головой, в понедельник будете летать с крыш. Точка. Доставить немедля!
– Есть! – козырнул поручик и исчез.
– Народами завладел социализм, – через час, пообедав, диктовал он в своей юрте. – Социализм, лживо проповедующий мир, – злейший враг мира на земле, так как смысл социализма – борьба. Нужен мир – высший дар неба. Ждет от нас подвига в борьбе за мир тот, о ком говорит святой пророк Даниил, предсказавший жестокое время гибелей носителей разврата и пришествия мира: «Восстанет в то время Михаил, Князь Великий, стоящий за сынов народа Твоего, и станет время тяжкое, какого никогда не было с тех пор, как существуют люди, до сего времени, но спасутся в то время из народа Твоего все, которые будут записаны в книге. Многие очистятся, убелятся и переплавлены будут во искушении, нечестивые же будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестных, а мудрые уразумеют. Со времени прекращения ежедневной жертвы и наступления мерзости запустения пройдет тысяча девяносто дней. Блажен, кто ожидает и достигнет тысячи трехсот тридцати дней». Твердо уповая на помощь Божию, я отдаю настоящий приказ и призываю вас, господа офицеры и солдаты, к стойкости и подвигу.
Вечерело. В лагере жарили баранов, то тут, то там носились верховые буряты.
Барон сидел у очага, закопченный чайник медленно запевал свою песню. Через расстегнутый ворот рубахи виднелся серебряный крестик на простом гайтане, висевший на груди барона.
Вокруг юрты трубили в трубы ламы, отгоняя от барона злых духов.
Унгерн смотрел в огонь и был недвижим. Только в уголках его глаз поблескивали то ли слезинки, то ли капельки испарины, покрывшие лоб и скатившиеся вниз.
7 мая 1715 года, Лимиссо (совр. Лимасол), Кипр
– Как я рад вас видеть, мой доблестный рыцарь! – Андрей II, король Венгрии, обнял только что сошедшего на пирс Иоанна фон Штернберга. – Но как мне бесконечно жаль, Иоанн, что вы уже не мой подданный, а Ливонии…
– Ваше величество, но я остался им в душе, – преклонив колено, отвечал рыцарь, – и доказательством служит то имя, которым наш род величают в веках, «Унгария» – «Венгрия»…
– Пятьсот конных рыцарей и две тысячи пеших крестоносцев в вашем распоряжении, мой король, – добавил он, когда монарх поднял его с земли. – И крест на плащах – их клятва и порука в верности нашему делу…
Берег дивный, райский берег кишел войсками. Солдаты герцогов Баварского и Австрийского, короля Кипра Луизиньяна и многих иных европейских господ чаяли подвигов. Непостижимый, великий и таинственный Восток был в полусотне миль от них. И жажда славы одним, и жажда наживы иным кружили головы, и манили, и дурманили.
…Ужин, на котором собрались наиболее знатные военачальники – а хозяином был сам король Луизиньян, был в самом разгаре, когда в зал к пировавшим, почтительно поклонившись, вошел рыцарь-мальтиец и, подойдя к Иоанну фон Штернбергу, что-то прошептал тому на ухо.
Иоанн изменился в лице и что-то переспросил, мальтиец утвердительно кивнул.
Иоанн встал и, дождавшись, когда смолкнут лютни музыкантов, обратился к хозяину:
– Сир! Сей доблестный рыцарь уверяет, будто к берегу пристала шхуна с частью отряда детей-крестоносцев и будто бы ими командует мой юный родственник Ральф фон Штернберг де Унгария… Ему всего пятнадцать лет, но он отважный воин, и я прошу Ваше величество разрешить ему присутствовать на нашем ужине…
Ропот пробежал по залу – из пятидесяти тысяч детей-крестоносцев, отправившихся в Палестину два года назад, до сих пор не возвращался никто, и об их судьбе в Европе не ведали.
– Велите просить, – ответил король, и все обернулись к дверям.
В зал, огромный рыцарский зал, освещенный сотнями факелов и тысячами свечей, вышел высокий и худой человек в плаще рыцарей-госпитальеров, белом плаще с красным восьмиугольным крестом. Его изможденное лицо под капюшоном могло принадлежать не юноше, а мужу средних лет. За его поясом из простой веревки не было оружия.
Ропот еще раз прокатился по залу и стих, а король, встав из-за стола, подошел к гостю.
Тот попытался поклониться и не смог и упал бы, если бы его не поддержали.
– Мальвазии, быстро, – сквозь зубы скомандовал король, и гостю поднесли серебряный кубок, и помог он, этот кубок, подмигнув донышком в свете факелов. – Еще?
– Нет, сир, благодарю вас…
– Сядьте, рыцарь. Хотите ли вы подкрепиться, или вы в состоянии нам рассказать о ваших победах и приключениях?
Сотни глаз жадно уставились в лицо гостя. Он откинул капюшон, и зал ахнул – юноша был сед.
– Нас было пятьдесят тысяч, принявших крест, – медленно проговорил рыцарь. – Многие шли без оружия, с одними палками, и, видит Бог, не жажда наживы и славы вела нас, а истинная вера, горевшая в сердцах…
Он замолчал. Король мигнул слуге, и тот вновь наполнил кубок.
Переведя дух и собравшись с силами, гость продолжил:
– Двести. Я вывел из пустыни двести человек. Я обещал ростовщику половину своего наследства, если он даст нам шхуну…
– А где… где остальные, мой доблестный рыцарь? – спросил король. – Знаете ли вы что-нибудь об их судьбе?
Мертвая тишина висела в зале.
– Немецкие отряды, что отправились морем, попали в плен к сарацинам и частью проданы в рабство, частью погибли, – ничего не выражающим голосом продолжил рассказ гость. – Французы частью погибли от зноя и жажды в пустыне, не дождавшись ни обозов, ни подкрепления, частью – в схватках с неверными. Я сам и двести моих друзей были в плену у ассасинов и их грозного Старца Горы, того, что подсылает убийц во дворцы и собирает дань и с Востока, и с Запада…
– Как же вам удалось бежать, мой рыцарь? – горестно морщась, спросил король.
– А мы не бежали… – глядя в одну точку, ответил госпитальер. – Я дал слово, что пришлю Старцу вторую половину всего, что имею или буду иметь, и такое же слово дали остальные…
…Когда Аврора лишь коснулась своим первым робким лучом каменистого берега, а Афродита, смеясь и играя, никак не хотела выйти из волн, одетая в сверкающую пену, а все брызгала и брызгала соленой водой в юношей с бронзовой кожей, ждавших ее у кромки прибоя и притворно сердившихся, Иоанн фон Штернберг поправил подушку на ложе своего юного родственника и вышел наружу.
Отныне и навсегда, в боях и в плену, в любви и горестях, до самой своей смерти он будет помнить слова Ральфа, мальчика, мечтателя и крестоносца: «Никогда! Никогда не ходите с мечом на Восток! Ибо свет, идущий оттуда, ослепит вас и испепелит…»
12 сентября 2005 года, Казахстан, побережье Каспийского моря, 7 часов вечера
Солнце, клонившееся к западу, освещало ковры, сплошь завесившие стены маленькой комнатушки. Просеянные сквозь занавеску лучи выхватывали из полумрака фарфорового голубя на комоде, термометр в виде московской высотки и плакаты групп «Смоки» и «АББА», наклеенные на дверцы шкафа.
Пыльные хрустальные вазы и рюмки за немытыми стеклами серванта тускло отсвечивали и не мерцали – подмигивали подслеповато, то ли ухмыляясь, то ли глумясь.
Впрочем, это отражалось в большом зеркале склоненное над Бек-ханом лицо Шурочки – без косметики, чуть одутловатое, оно множилось и множилось в фужерах и бокалах. Приборов было столько, что хватило бы обслужить армию небольшого государства.
Ну не армию, так гвардию – какую-нибудь выдающуюся часть…
– Как я здесь… как оказался? – с трудом ощущая себя, да и то не полностью, а состоящим из множества разрозненных частей и частиц, спросил Бек-хан.
Шурочка засмеялась, лаская его голову:
– Хорош ухажер! Может, не помнишь, и как ночку у меня провел, и как еще и днем куролесили?
Не то что частиц, явно не хватало крупных частей организма, и большей частью – в голове…
Бек-хан, оторвав взгляд от склоненной Шурочки, стащил со стула свои джинсы и пощупал карманы.
– Где деньги?
Шурочка обиделась:
– Бек, да ты че?! Может, на меня грешишь? Проигрался Ферту вчистую, потом тебя, пьяного вхлам, я сюда еле-еле доволокла, да мучилась с тобой – то тазик, то пивка… Ты че, Ханчик?!
Бек-хан, сев в растерзанной кровати и сжав голову руками, пытался собрать воедино рассыпающиеся картинки куда-то пропавших ночи и дня. Потом, опять нашарив штаны, надев их и встав, пошел к выходу.
Шурочка, вскочив за ним и накинув халат, наливает водки:
– На, Ханчик, опохмелись, может, чего и придумаешь…
Но Бек-хан, сжав ее запястье и пристально посмотрев в глаза, минуту помедлив, выходит вон.
Шурочка обессиленно садится в кровати и, посмотрев на лафитничек в своей руке, выпивает.
В дверях показываются дети, русская девочка лет восьми и мальчик-казах помладше.
– Мам, можно уже? – неуверенно спрашивает девочка плачущую мать. – Мам, мы есть хотим, мам…
18 июля 1921 года, Урга, район Хурэ, Внешняя Монголия, 11 часов утра
Чуть колеблющиеся огоньки маленьких плошек-светильников, тысячами расставленных в храме Да-хурэ, не скрадывают темноты, в лучшем случае ее половинят. Огромная, многометровая поясная статуя Будды окружена десятью тысячами меньших статуй, и их ряды окружают человека, растворяясь в полумраке, но и оттуда, из полутьмы, наблюдают за ним, и кому-то выражения их лиц кажутся сочувствующими, понимающими, сострадающими, кому-то безучастными и отрешенными.
Человек! Долог, ох как долог твой путь…
Но быстротечна твоя жизнь.
– Ом мани падми хум… Ом мани падми хум… – бормочет и бормочет монах, глядя в одну точку и ничего не видя. – Ом мани падми хум…
А может быть, наоборот, что-то видя? Ом мани падми хум!
Барон Унгерн и князь Бекханов сидят на низкой скамье.
– Смотри, как забавно, – чуть искривив лицо полуулыбкой, барон глянул на брата. – Наш предок Чингисхан спит в золотом гробу на горе Бур-хан-халдун, Аттила – а ведь и его кровь течет в моих жилах – в хрустальном гробу на дне Дуная, а мы с тобой, брат, в лучшем случае ляжем в безымянных могилах в степи, в худшем – в каком-нибудь тайном рву Чрезвычайки…
– Кху! – донесся с улицы боевой клич (в монгольских батальонах шли учения). – Кху! Кху!
– Уррагх! – вторили им собратья откуда-то из района Маймаген, из-за высокой глинобитной стены. – Уррагх!
Бекханов, чуть морщась от зубной боли, что мучила его второй день, спросил:
– Скажи, Роман Федорович, чего ты хочешь? Ну куда мы пойдем? Нас десять тысяч, а сколько против дивизии выступит красных? Ты так спешишь умереть?
– Ради бога, Айдар, сходи же ты к зубному… Невозможно смотреть на твои страдания.
– К какому, брат? Корейца Ли Сипайлов задушил…
– Он работал на большевиков, этот Ли!
– Может быть… Но теперь нет врача. И скажи, Роман Федорович… Разве ты слеп? Ты не видишь, что творит этот палач? Он же просто маньяк…
– Ом мани падми хум… – все так же монотонно продолжал молиться монах.
– Айдар… Мы на Востоке, и не мне тебе рассказывать, что здесь человеческая жизнь не значит столько, сколько в Петербурге…
– Но мы-то с тобой воспитывались там!
– Ну и что? – возвысил голос барон. – Там и с банальной инфлюэнцей, с прыщом на заднице, не в святом месте будет сказано, к профессорам бегут! А здесь санитары – солнце, ветер и волки… Здесь мыться – значит подвергать тело опасности, здесь убить – значит прервать круг страданий. Да и скажи, Айдар, разве в войсках Чингисхана не наказывали лишь смертью? За все…
– Но Чингисхан говорил: «Плох тот военачальник, что утверждает свой авторитет плетью…»
Унгерн вскочил.
– Айдар, Айдар! Ты же офицер… Мой авторитет заработан в боях, был ли случай, чтобы я не оказался на самом опасном участке? Монголы верят – меня пули не берут… А дисциплина, ты же знаешь, знаешь, что монголы к жестокости привыкли, а тот сброд, что пришел сюда из России, можно держать в форме лишь силой…
– Может быть, брат… Но не огрубеешь ли ты душой сам? И что остается от рыцаря в человеке, подписывающем приговор за приговором? Ты стал жесток…
Унгерн опустился на скамейку, будто из него вышел весь воздух, он съежился, поник и долго сидел без движения.
– Яшасын! Яшасын![30] – неслось с улицы, и толстые стены храма не могли заглушить этот крик. – Яшасын! – Это приветствовали своего повелителя батальоны, проходя мимо храма.
– Да, да… Видит бог, я не хотел ни этой ноши, ни этой славы… Но если нам предназначено то, что происходит, я не только жизнь, я и душу в жертву готов принести ради победы. Пойми, Айдар! Моя или твоя жизнь имеют значение только для нас. Но мы только инструмент, хотя и одушевленный. Пришло время исполниться древним пророчествам, кровь Чингисхана кипит, кипит, разве ты не слышишь ее голоса?!
Князь не ответил, только опустил глаза.