Черная книга русалки Лесина Екатерина
Возражать не стали, только бабка Нюра зачем-то вспомнила:
– А-ить на озере-то русалки... русалки его... они...
Но на этот раз на слова ее внимания не обратили, оказалось – зря.
– Да, Юлька, убийство... нет, мы не можем здесь оставаться! Ну ты что, не понимаешь, насколько это опасно? Вадик? А что Вадик? Он вообще сегодня уехал... да откуда я знаю куда? К Горгоне твоей докладываться... – Ольга вздохнула, разговор, на который она очень рассчитывала, не получался, точнее, получался совсем не таким, как хотелось.
Юлька не желала понимать серьезности ситуации. Юлька считала, что сестра преувеличивает, что на самом деле все дело в Ольгином нежелании помогать... и пожалуй, кое в чем была права. Но ведь не только же оно! Убийство-то было, самое настоящее, и труп настоящий, и допрос, который продлился несколько часов, и Ксюха, честно сознавшаяся, что тело нашла она... глупая девчонка, ну почему она просто не сделала так, как сказал Вадик? Неужели не понимала?
Нет, все понимала, все осознавала, но для нее труп – это приключение. Весело. Кульно. Рульно и вообще круче некуда, а что Ольгу и Вадика мурыжили пару часов, пеняя за вранье и пугая последствиями, – ей плевать. Сами виноваты, сказала она.
– Нет, Юля, я не хочу здесь оставаться. Мы в город возвращаемся и...
Из трубки донесся гневный вопль, на несколько мгновений оглушивший Ольгу.
– Послушай, я...
Слушать Юлька не стала – бросила трубку. И Ксюха, делавшая вид, будто увлечена Толстым, радостно поинтересовалась:
– Маман в истерике?
– Мы уезжаем. – Ольга сунула телефон в карман джинсов. – Собирай вещи.
– Не-а.
– Что значит «не-а»?
Ксюха пожала плечами, захлопнув книгу, потерлась об обложку носом и заявила:
– Не хочу. Мне здесь хорошо. Воздух, птички... и вообще по приколу. Прикинь, мне мент вчера сказал, что его дубиной забили.
– Мента?
– Нет, конечно, этого, ну которого мы нашли, – Ксюха отложила Толстого и, одернув короткую юбчонку, предложила: – Пошли в деревню.
– Зачем? – Ольга присела. Бессонная ночь и недавний разговор совершенно ее обессилили, голова кружилась, затылок отяжелел, предупреждая, что скоро будет больно, а глаза чесались. Прилечь бы, хотя бы на полчасика...
– Ну так, в магазин. Я минералки хочу.
– Сомневаюсь, что там будет минералка.
– Тогда квасу, – не сдавалась Ксюха. – Или молока. Молоко везде есть.
– Позвони Вадику, он привезет. – Ольга осторожно помассировала затылок.
– Ой, и занудная же ты, теть Оль. Ну просто пойдем, послушаем, о чем местные болтают. Мне вчера мент сказал, что этот мужик из деревни...
– Ксюшенька, деточка, – Ольга постаралась говорить спокойно, хотя сейчас очень хотелось завизжать, а то и вовсе за ремень взяться. – Солнышко, убийство – это не шутка, это...
– Это убийство, – подытожила племянница, подымаясь. – Ну ты как хочешь, а я пойду.
– Оксана! Я запрещаю. Я... я тебя не пущу!
– Ага, конечно.
Широкая дорога разделяла поле на две половины, на одной трава была скошена, собрана в аккуратные снопики, на другой – подымалась темно-зеленой, живой стеной. Виднелись в ней синие свечки люпина, бело-розовые россыпи клевера, желтые искры люцерны, лиловые – горошка. Пахло свежим сеном и все еще розами, теми самыми, ночными, коварными розами, которые вчера выманили Ольгу из дому.
Ксюха бодро шагала по тропинке, одной рукой придерживая широкополую соломенную шляпу, другой – шелковую юбку, которая норовила перекрутиться задом наперед. Ольга обреченно плелась следом. Шляпы у нее не было, мешковатые хлопковые шорты не доставляли никаких проблем, но вот радости это не прибавляло.
Дурацкая затея. И Ольга дура, поскольку согласилась принять в ней участие. Хотя нет, о согласии речь не идет, ее ведь даже не спрашивали, ее поставили перед фактом.
Она никто... прислуга, вроде Вадика... нянька, приставленная приличия ради...
– Теть Оль, ну, может, хватит дуться? – Ксюха остановилась, вдохнула полной грудью и заявила: – Только посмотри, какая красота!
Ну да, красота. Бледно-синее небо с редкими мазками облаков, слепящее солнце, дрожащая линия горизонта, укрытая за россыпью домов и указателем: «Погарье».
– Ксюш, может, домой пойдем?
– Не-а. – Племянница наклонилась и почесала лодыжку. – Теть Оль, ну неужели тебе самой неинтересно?
И что ей ответить? Сказать, что неинтересно? Что в голову напекло и тяжесть в затылке уже ожила, разлилась мигренной болью, что подташнивает и перед глазами плывет все? Что лежащее впереди Погарье не внушает иных чувств, кроме отвращения и желания поскорей вернуться в кондиционированный, равновесный климат чужого дома? Что страшно и противно, и ощущения эти естественны, ведь смерть не может пробуждать иных...
Ольга молча мотнула головой и попыталась выдавить из себя улыбку. Легче нужно к жизни относиться, проще, об этом и мама когда-то говорила.
Местный магазин представлял собой серую коробку с огромным, распахнутым настежь окном и резным крылечком, которое тут выглядело совершенно неуместным. Над дверью, приоткрытой и подпертой кирпичом, тускло поблескивала вывеска, из которой следовало, что магазин называется «Родничок» и работает с восьми до семнадцати часов.
– Суббота, воскресенье – выходной, – прочла Ксюха и, поправив шляпку, решительно перешагнула через высокий порог. Ольге ничего не оставалось, кроме как последовать за ней.
Внутри было прохладно, сумеречно. Свисали с потолка липкие ленты-мухоловки, пылились ящики вдоль стены, в углу стояли грабли, ведра, лопаты, канистры и висел зачем-то ядовито-оранжевый спасательный жилет, украшенный надписью «Antarctica». На широком прилавке лежало несколько рулонов ткани, прозрачной целлофановой пленки и прорезиненной клеенки, черной в красные клубничины. Чуть дальше на полках виднелись банки с тушенкой, рыбными консервами, пакеты с макаронами, крупами, сахаром, банки с конфетами и печеньем.
– Эй, есть тут кто? – крикнула Ксюха, морщась. Пахло в магазине прокисшим молоком, свечным воском и жидкостью для снятия лака. – Эй! Ау!
Где-то в глубине помещения что-то хлопнуло, стукнуло, упало со звоном, зашоркало по полу подошвами тапок, скрипнуло открывающейся дверью.
– Чего? – не слишком дружелюбно поинтересовалась дебелая, сонная женщина в мятом халате. Полупрозрачный, он плотно облегал ее формы, под мышками расцветая темными пятнами пота, на талии забиваясь между складочками плоти, а на груди растягиваясь, норовя треснуть по швам.
– А... а минералка у вас есть? – поинтересовалась Ксюха, разглядывая продавщицу с веселым удивлением. – Меня Оксаной звать. Я Юлии Соловьевой дочь. Слышали?
– Нет.
– Жаль. – Ксюха примолкла, прикусив губу, раздумывая, о чем говорить дальше. – А... а это мы вчера труп нашли.
– Да? – С лица продавщицы мигом слетело равнодушие.
– Ага. Я и Оля. Это моя тетка.
– Ольга, – представилась Ольга, понимая, что так просто уйти не получится.
– Клава. Так это, значит, вы вчера? Гришку-то?
– А его Гришкой звали? – уточнила Ксюха. – Григорием... кто его так? А то мы ничего вообще не знаем, мы с тетей вдвоем, ну еще Вадик, конечно, только он свалил сегодня, и когда вернется – непонятно. Дома страшно, ну, понимаете, а вдруг убийца придет?
– Ужас, – согласилась Клава, опираясь руками на рулоны, и Ольге стали понятны причины их сплющенной формы – весу в местной продавщице под центнер, а то и больше. – У нас тут тоже все трясутся. Машка белугой ревет, оно-то, конечно, понятно, как ей теперь одной да с тремя? Гришка-то, может, и охламоном был, но не вредный, и руки откуда надо росли. Вот горе-то...
– Ага, – только и нашлась, что ответить Ксюха. Похоже, она совершенно не представляла, о чем спрашивать дальше, впрочем, как оказалось, в вопросах нужды не было, Клавке крепко наскучило сидение в магазине. Она сама стала рассказывать, щедро пересыпая факты вздохами, всхлипами и собственными домыслами.
Ксюха слушала, опершись на прилавок, Ольга откровенно скучала. Хорошо хоть в прохладе головная боль вроде как отступила, зато плечи зачесались – то ли от солнца, то ли от комариных укусов.
– А вчера ему не поверили. В смысле, поначалу поверили, мужики собрались, чтоб, значит, самим поглядеть, чего там творится. Гришка придумывать горазд был, но чтоб такое...
Жужжали мухи, из подсобки выбрался толстый черный кот, зыркнул на Ольгу насмешливо, спину выгнул, потерся боком о прилавок.
– Они приходят, и мужик-то с бабой говорят, что обознался, стало быть, Гришка... – Клавка вдруг запнулась, сдвинула грозно брови и спросила: – Тебе лет-то сколько?
– Двадцать, – не моргнув глазом, соврала Ксюха. – Так, значит, они там сексом занимались, а Гришка решил, что душат? Прикол.
Кот, подпрыгнув на месте, ловко поймал муху, прижал лапами к полу, потом отпустил и снова прыгнул.
Не нравилось Ольге это место, она сама не понимала чем именно, но не нравилось – и все тут.
– Клава! – донеслось с улицы. – Клава!
По подоконнику грохнула трость.
– Кла-а-ва!
– Иду! – заорала Клава в ответ, боком выбираясь из-за прилавка. – Чего?
– Погоди. – Ксюха ухватила продавщицу за рукав. – Один вопрос только. А кто это вчера пел?
– Чего?
– Ну пел. На озере. Красиво так, только слов не разобрать. Мы-то и пошли потому, что пели. У меня мама певица, очень знаменитая, и у меня слух с рождения абсолютный, так все говорят.
– Вчера пели? У озера? – Клавкины брови поднялись вверх, почти исчезнув под низкой рыжей челкой.
– Ну да. Женщина какая-то, и так красиво, правда, теть Оль?
– Правда, – подтвердила Ольга, припоминая вчерашний вечер. – Пела. Из народного что-то.
– Клава! – продолжали орать из-за окна, но та не реагировала, стояла, нахмурившись, думала, и было заметно, что процесс этот давался ей нелегко, как и решение, которое Клава в конце концов приняла.
– Вы это... к бабе Нюре сходите. Она знает... от же, случится же... пела... выходит, что правда. Ужас какой.
– Клавка! – снова загрохотала трость. – Кла-а-вка!
– К Нюрке, к Нюрке идите, третья хата по прямой. Там найдете, она коз держит.
Коз у бабы Нюры было целых одиннадцать, а двенадцатым – козел по кличке Мурза, смолисто-черный, с длинной бородой и массивными рогами, он был бодуч, громогласен и умен. С завидной регулярностью Мурза, избавившись от привязи, пускался в вояжи по селу, разгоняя ленивых кур, сонных дворовых собак и серых шаповаловских гусей. Бабка его ловила, стегала хворостиной, извинялась перед соседями, грозилась по осени прирезать окаянного, но всякий раз, когда доходило до дела, отступала.
Сегодня с утра Мурза снова перегрыз веревку и тихонько, крадучись, пробрался в палисадник, где принялся деловито обрывать темные бубинки невызревших помидоров. Есть он их не ел, раскусывал да сплевывал на грядку, то и дело косясь в окно темным, бесовским взглядом – увидит бабка или нет.
Увидела. Вылетела как была, простоволосая, босая, но с кочергой в руке, заорала, заставив козла упасть на колени, швырнула кочергою, но не попала. Мурза с радостным блеянием скакнул вбок, ломая хрупкие кустики.
– Ах ты, ирод! Фашист! Сегодня же Макара кликну! – Бабка погрозила кулаком. – Пусть режет, пусть он тебя...
Может, тут бы и настал конец недолгой жизни Мурзы, потому как из-за потоптанных помидоров бабка была очень зла, но свершиться приговору помешали обстоятельства. Скрипнула калитка, отвлекая внимание Мурзы, и раздалось вопросительное:
– Можно?
Мурза, привстав на задние ноги, выглянул во двор.
– Вылазь, ирод! – чуть тише крикнула бабка Нюра, разглядывая гостей. Сразу определила, что не из местных, дачницы, вон как вырядились. Одна, ну чисто пигалица, но в юбке длинной да со шляпою, прямо-таки дама, вторая вроде и постарше, но в штанцах коротеньких да блузке, на животе узлом завязанной. Стыдобища.
А козел – ну чисто фашист – вернулся к прерванному занятию. Теперь он, ухвативши за верхние веточки, тормошил кусты, тянул вверх, выдирая с корнями. И ладно бы те, которые попроще, выбрал, нет же, до самых дорогих долез.
– Здравствуйте, – сказала та, которая помоложе. – А вы баба Нюра будете?
– Анна Ефимовна, – веско ответила баба Нюра, походя прикидывая, как бы козла с огорода выпереть, чтоб он последние, оставшиеся целыми кусты не поизуродовал.
– Анна Ефимовна, а нас к вам Клава, которая в магазине работает, отправила, она сказала, что вы поможете...
Мурза, вытащив очередной куст, покосился на гостей, мекнул, затряс бородой, выгнул шею, наставляя рога на забор, и принялся рыть копытами землю. Потом с места сорвался в бег и, доскакав до забора, грохнул рогами о доски.
– Ой! Козочка, – радостно охнула пигалица. – А погладить можно? Не укусит?
Кусаться козел не кусался, но и гладить себя не позволил. Поднявшись на задние ноги, он снова с размаху ударил рогами о штакетины.
– Лови! Лови его! – завопила бабка Нюра. – Хватай за роги!
К счастью, дачница не растерялась: сунув руки в просветы, ловко ухватила Мурзу за рога и, хотя тот попытался выкрутиться, держала крепко. Спросила только:
– А ему не больно?
От обиды и в предчувствии скорой расправы козел обиженно заревел. Минут через десять, после того, как совместными усилиями Мурза был водворен в сарай, в маленькой кухоньке закипала вода в кастрюльке, а баба Нюра сыпала в заварочный чайник тонкие вишневые веточки, листья смородины, цветы липы да чабреца.
– Так оно полезней, – пояснила она, кидая щепотку чего-то легкого, похожего на золотистый пух. Ксюха потянула носом, принюхиваясь, и Ольга с нею. Пахло хорошо, приятно, да и в хате было чисто да уютно. Висели на стенах иконки, убранные рушниками, рядом с ними отрывной календарь, судя по которому на дворе было двадцатое апреля тысяча девятьсот девяносто пятого года, были тут и фотографии, и тарелочки с котятами, посаженные на клей.
На застланном чистой клеенкой столе стояли несколько мисок, прикрытых кусками ткани, в углу, на табурете, – тазик, в котором плавился сахар, пропитываясь лиловым соком черной смородины, рядом, в ведре, ждали своего срока вишни.
– Так чего пришли-то? – Баба Нюра успела накинуть поверх платья вязаную кофту, а на голову платок повязала, так-то оно теплее, а то ж хоть хатка своя, но сквозняки гуляют.
– Теть Нюра, – залопотала младшая, Оксана, – тут такое дело... мы вчера к озеру гулять ходили. Ну вечер такой был классный, что прям дома никак, а еще вышли, слышим – поет.
– Кто поет?
– Не разобрали, – ответила старшая. – Голос женский.
– Ага, женский, точно, а слов не понять. И туман, вчера ведь туман такой был, прям хоть руками черпай, мы посмотреть хотели, кто это так поет, у меня мама певица и продюсер тоже, и если кто из местных, то я бы прослушивание устроить могла. Это ж голос-то какой!
– А то, – согласилась баба Нюра. – У ихнего племени завсегда голоса знатные.
И еще порешила про себя, что не станет Мурзу резать, хоть и скотина, но черный козел против водяниц – самая наипервейшая защита. А что помидоры... ну их, все одно каждый год туманы губили.
И пошла с той поры у Микитки жизнь, вроде и старая – Фимка орет, будит чуть свет, работы дает еле управишься – а вроде и новая: все у Микитки теперь спорится, все ладится, в руках горит, да и не злится он на Фимку, потому как ни она, ни Нюрка, ни Егорка, никто из людей вообще знать не знает о Микиткином секрете, о том, что не простой он человек, а колдун, ведьмак.
Чуял силу Микитка; день ото дня, как крест снял, росла она, крепла, пробивалась лиловым первоцветом, тянулась к солнышку, отражалась в людях, обнажая сокрытое.
Кряхтит, стонет Фимка, ведро к свиньям волоча, за спину держится, а там, Микиткиному глазу открытый, темный клубочек засел, прорастает в розовое мясо, в косточки да кровь, мучит, крутит Фимку. И знает Микитка – захоти он, сумеет клубочек убрать. Только не хочется вовсе, пусть помучится, пусть вспомнит, как сироту забижала.
А вот Нюрка, как на сенокос выехали, стала, опершись на грабли, дышит тяжко – в грудях у нее черным-черно, давит, мешает сердцу стучать, кровь по жилам гонять, того и гляди задавит совсем. Но Нюрка не злая, Нюрка тишком то молока, то хлеба краюху приносила, оттого и помог Микитка: ночью, как спать легла, прокрался да поводил руками по-над грудью и сказал тишком:
– Кыш!
И ушла чернота, испугалась Микитки.
Еще на Егорку почесуху напустил, нечего завираться. А Малашке сделал так, что хромать перестала.
Всем по справедливости.
Первое же серьезное дело случилось много после Микиткиной болезни, про нее-то, по правде говоря, и забыли все. Да и то: лето разгорелось, понеслось жарой, разлилось сенокосами да жатвой, работой от света до света, да и впотьмах было чем заняться. Летали серпы, срезая сухие стебли пшеницы, вилась песня, пугая жаворонков, лился на землю горячий пот. И принимала она, и платила за то живым, тяжелым золотом. Все собирали, до последнего колоска, по зернышку, коли выпало, выгребая из пыли, расцарапывая руки жесткою травой, кляня и мечтая о том, чтоб поскорей все кончилось.
Кончилось. Вытянулись по полю ровные холмики снопов. Собирали, грузили, перевозили в амбар, чтоб сунуть под злые удары цепа. А там дальше – собрать, просеять, отделить, что получше – в особый ларь, на сев пойдет, вернется в отдохнувшую за зиму землю, иное – на мельницу, под жернова, в белый мучнистый порох или в мешки, что на ярмарку, на торг назначены.
После к зерну для ярмарки добавились кадки с крупными желтыми яблоками, моченными Фимкой по особому рецепту, каковой она даже от Нюрки в тайне держала, косы лука да чесноку, бочонок грибов соленых, сушеной черники решето, круглые сыры, несколько корзин с рыжими яйцами, аккуратно уложенных в мягкой соломе. Медленно копилось добро, заполняя особый угол в дядькином амбаре.
А потом лето отгорело, отошло, усталое, место осени уступив. Но и та не торопилась с дождями, милостиво позволяя добрать, досушить, спрятать, укрыть... зимою все сгодится, все в радость будет.
Но не с этой привычной, в общем-то, работой были связаны перемены в Микиткиной жизни, а с ярмаркой. Он и не чаял, что возьмут, и оттого заранее завидовал Егорке: тот уже который день кряду только про нее и говорил. А тут дядька возьми и скажи:
– Поедет. Будет мне с торгом помогать.
Вот радости-то было! И даже Фимкино ворчание ее не испоганило.
– Сивка только почисти, – буркнул дядька, усмехаясь в усы. Он не злой и не вредный, только внутрях его чернота сидит да к зубам тянется, ну так Микитка прогонит, Микитка справедливый.
Сивка он вычистил, гриву косицами заплел, перевязал шерстяной нитью, чтоб красиво было, бубенчики на сбруе натер, а от Егоркиной помощи – любопытно тому стало – отказался. И потом, когда телегу грузили, держался возле дядьки, помогая.
– Не надорвись, – сказал тот. – А то в чем только душа держится. Что, Фимка, кусок хлеба сироте жалеешь?
Ох и полыхнула та пламенем, снаружи – красным, лицо затопившим, а изнутри, там, где только Микитке видно, – желтым, злым, ненавидящим.
– Смотри у меня, – погрозил дядька, тяжко на телегу взбираясь. Уселся на передки, хлопнул широкою ладонью по лавке и велел: – Сюда иди, править будешь.
Микитку и уговаривать не надо, ласточкой взлетел, только на Егорку оглянулся, язык показал – небось сам на место это виды имел, а не вышло.
Пока усаживались все, Микитка прям извелся, все боялся, что передумает дядька, что посадит рядом с собою внука, а Микитку в конец телеги отправит, там, где ерзали, устраиваясь на мешках с пшеницей и овсом, Фимка с Нюркой. Обе в праздничном, на Фимке – синий сарафан, белой ниткой шитый, на Нюрке – желтый, богатый, с янтарными капельками по вороту. И собой помолодела она, не скажешь, что вдовица...
– Н-но! – Дядька присвистнул, и Сивка тронулся с места. – Э-эх, поедьма...
Поехали. И ехали долго, до того, что Микитка устал и конем править – дядька слово сдержал, как вышли на тракт, так вожжи и передал, – и просто сидеть, на дорогу и людей глядя, и даже задремал под вечер. На следующий день, когда дядька Егорку с собою посадил, ни капли не жалел и не завидовал.
Широко раскинулась ярмарка, разлилась гомоном людским, толковищем, затоптала последнюю зелень многими ногами, копытами, колесами; поднялась к небу дымами да голосами. Кричали зазывалы, верещала детвора, вокруг столба масленого прыгая, ободряя молодца, каковой сапоги с верхушки снять норовил, ревела скотина, на продажу привезенная, терзали струны бродячие музыканты, орали цыгане, медведя подбадривая.
Ох и интересно вокруг все, только успевай поворачиваться. Там вон разложил, раскатал по лавке ткани
купчина бородатый, сам в сторонке стоит, а помощники суетятся, торгуются, меряют да режут. А вон рядышком железо всякое, что ножи, что серпы, что гвозди, и дед при них, белобород да широкоплеч. Далее чуть крутится колесо точильное, ремень натягивая, а по нему елозит нож, шипит да плещет искрами...
– Пироги! Пироги кому! – выскочил под самые копыта Сивка мальчонка вихрастый в нарядной красной рубахе. – И с зайчатиной, и с гусятиной, и с грибами, и с потрохами...
Замахнулся дядька было, но не стеганул, опустил прут, засмеялся, полез в кошель да и купил всем по пирогу. И Микитке тоже.
Пока место выбирали, пока становились, пока Сивка выпрягали – много времени прошло, насмотрелся на ярмарку Микитка, устал даже. Но виду не подал, сел с дядькой торговать. Поначалу горло драл, да голос его писклявый тонул в окрестном шуме. Тогда придумал иначе делать. Посмотрит взглядом своим иным, приметит человечка какого да к себе манит. А тот и идет. И покупает, не торгуясь.
Быстро выходило, дядька, знай себе дивится, каков народ сговорчивый пошел да каков у него товар ладный, что ничего прям не залеживается.
На второй день и вовсе расторговались. На телеге пусто, в кошеле дядькином деньга позвякивает, а ярмарка вокруг все рядится, трясет платками расписными, манит бусами, дразнит пирогами, бубликами да пряниками, зовет на многие голоса то на бабу бородатую поглядеть, то на птицу о четырех головах, каковую кура из змей-горынычева яйца высидела, то на иные забавы.
Да все не задаром, везде копеечка нужна... и смотрят Микитка с Егоркой на дядьку, и просят, и зовут в два голоса, а тот знай себе хмурится, губами шевелит, о своем думая.
– Нет, – сказал он наконец. – Раз уж так расторговались хорошо, то надо коня купить. Старый Сивка совсем, а ну как падет по зиме, что тогда?
И верно вроде говорит, а все обидно.
– Пойдем, – говорит дядька. – Выбрать поможете.
Сразу обида и исчезла. Раз зовет, значит, доверяет. И то дело, коня выбирать – не пряник, дело серьезное, ответственное. Расправил Микитка плечи, подтянул Егорка живот да нос к небу задрал. И за порты обеими руками вцепился, держит, чтоб не съезжали.
Сначала к купцу-барышнику пошли, поглазеть. А там всяких: и вороных да караковых заморских, широкогрудых, крупнотелых, и соловых да белых аргамаков с ногами тонкими да гривами шелковыми, гнедых упряжных, мышастых пристяжных, хочешь пару в масть, хочешь тройку в сани, хочешь четверик в карету...
Нет, не по карману такие, дальше пошли, туда, где попроще да поплоше. Целый день ходили, выбирали, примерялись, торговались. Дядька кряхтел, скрипел, да все никак решиться не мог.
– Дяденька, дяденька, а пойдем, я покажу, где кони хорошие, – чернявый паренек, вынырнув из толпы, вцепился в рукав. – И недорого.
Закатил глаза, языком причмокнул, добавляя:
– Ой и ладные, ой и славные, а по деньгам – так задарма почти.
Нельзя было идти с цыганенком, но то ли дядька совсем разум потерявши, то ли Микитка за день притомился, но позволили себя увлечь. А чернявый знай говорит да нахваливает, что и молоды, и крепки, и послушны, и к плугу приучены... золото, а не кони.
– Смотри, сам смотри! – Цыганенка сменил цыган. Кучерявый, с сединой в волосах, в рубахе красной, в портах полосатых, в сапогах начищенных до блеску, с зубом золотым и другим черным, сгнившим, он вел на поводу коня. Хорошего. Не высок и не низок, в груди широк, ногами крепок, бока круглые, шерсть лоснится, сияет, хвост до земли стелется, грива в косицы заплетена.
– Хороший конь! – твердят цыгане хором. Микитке и Егорке по петуху сахарному на палочке сунули, в бубны ударили, цыганки закрутились, пыль да юбки подымая, мельтеша разноцветьем.
– Ой, хороший!
Дядька коня гладит, в глаза смотрит, в рот пальцами лезет, зубы проверяет.
– Чудо, а не конь! – Звенят бусы да браслеты. – Недорого!
И вправду цену назвали не то чтоб низкую, но и не высокую. А конь приплясывает, гривою трясет, всхрапывает да на дядьку косится. Стал тот с цыганом торговаться, видать, решился покупать.
Тут Микитка возьми и глянь на коня другим глазом, и видит: старый конь, хребет провис, зубы сгнили, глаза ослепли, а шерсть лишаи повыели.
– Хороший, хороший...
– Плохой! – Микитка вцепился в дядькину руку, к кошелю уже потянувшуюся. – Не покупай, дяденька, коня, не надо! Плохой он! Больной он! Издохнет!
Почернел цыган лицом, замолчали цыганки, а потом в один голос, Микитку перекрикивая, снова завели:
– Ой, хороший, хороший... ладный, славный...
– Плохой!
Испугался Микитка, что купит дядька коня, и сделал что-то, а то и сам не понял, только исчез вдруг конь прежний, который всем хорош был, и появился другой, старый да хромой, с хвостом из мочала, ребрами, сквозь шкуру выпирающими, глазами в гною да копытами потресканными. Как увидал дядька страх этакий, сразу Микитку за одну руку, Егорку за другую и бегом из табора. А цыгане-то следом не бегут, замерли, застыли. Старуха одна, как Микитка краешком глаза заприметил, пальцем погрозила, и то не ему, а цыгану черному.
А утречком, спозаранку, пришли цыгане к возу дядькиному, ажно трое: тот, что коня продавал, старуха давешняя, в семь юбок да семь платков драных закрученная, и совсем еще мальчонка, виду, правда, не цыганистого – светлый, конопатый, синеглазенький.
– Чего вам? – Дядька боится, но виду не кажет. Положил руки на пояс, плечи расправил, живот выпятил, грозно смотрится.
– Доброго дня тебе, – поздоровался цыган и шапку с головы стянул, поклонился. Кинул на Микитку взгляд скорый, ухмыльнулся, зубом золотым блеснув. – Есть к тебе, уважаемый, дело одно. Важное дело...
– Коня, что ль, продать хочешь?
– Продавал я вчера, а сегодня купить желаю.
– Так нечего, расторговался я...
Старуха закивала. Ох и страшна: нос крюком, на нем бородавка, а из той – три волосины седых, губа нижняя обвисла, и зубы желтые видать, тонкие да длинные, точно штакетины в заборе.
– А мне не тот товар нужен, который ты вез, а тот, который сам с тобой ехал. Хорош у тебя мальчонка. Внук?
– Племянник. – Дядька оглянулся на Микитку, подав знак, чтоб из телеги не высовывался. А там уже Фимка с Нюркой шеи тянут, выглядывают, любопытственно им.
– Отдай мальчонку, – попросил цыган и своего, белого, вперед выставил. – Этого возьми. Хороший. Работящий и тихий. А хочешь, коня приведу.
– Вчерашнего?
– Знал бы, что с тобой будет тот, кому скрытое ведомо, не пытался бы обмануть. Хорошего приведу.
Ахнула Нюрка, охнула Фимка, Егорку к животу прижимая, а дядька только головой покачал:
– Не по-божески это, кровь родную продавать.
– Так кровь твоя, – возразил цыган, во весь рот ухмыляясь, – от Бога отреклась. Где твой крестик, а?
И в Микитку взглядом вперился.
– П-потерял...
– Врешь! Сам снял, дар свой почуяв. Но я не ругаю, мальчик, каждому свой путь. Тебе – с нами. Пойдем.
– Не хочу!
– Что тебя с ними ждет? Работа до кровавого пота? На чужой дом, на чужое богатство? Думаешь, тебе с него хоть копеечка достанется? Нет, все законному наследнику отойдет. А тебя, как подрастешь, либо за порог выставят, свою долю добывать, либо в солдаты запишут. Пойдем, мальчик. У нас жизнь вольная, куда дорога несет, туда и кибитка катится. Сыном мне будешь, матери моей внуком любимым, есть досыта, спать вдоволь...
– Замолчи! – рассвирепел дядька, двинулся было на цыгана, да только замер, и видит Микитка, что ни рукой, ни ногой не в силах он шелохнуть – сковали путы неведомые, невесомые, старухою наложенные.
– Идем с нами, мальчик, – проскрипела она, руку протягивая. – Не там судьба твоя. В силе ты большой, а ей знание нужно. Учить тебя стану.
А может, вправду пойти? Он же сам хотел в колдуны, цыганка научит – тут без обмана, знает, что Микитке вранье любое как на ладони, оттого и правду говорит.
Завыла в голос Нюрка, заскулила Фимка, в слезы Егорка ударился, а дядька только кряхтит, большего ему пока не разрешено. Крепко задумался Микитка, почти уже было решился, как Егорка возьми и скажи:
– Не уходи!
И то правда. Как их бросить-то? А что цыгане, чему научат? Как больного коня здоровым представить? Как карты раскинуть? Как честному человеку голову задурить? Нет, не по Микитке такая наука, не пойдет он, пусть бы и горы золотые сулили. Хоть и снял крестик нательный, но в Бога верит, и в Богоматерь, и в то, что ни матушка, ни папка, ни младшенький, каковые на облаках Микитку дожидаются, не одобрили бы.
– Нет, не пойду я. Не моя дорога.
Испугался, что снова уговаривать начнут, но цыган вздохнул только, а старуха возьми и ответь:
– Жалеешь их? Смотри, час придет, от них жалости не увидишь. Отличен ты, бояться станут, со страху многого натворят. Дай-ка, красавица, руку...
Нюрка протянула дрожащую ладонь.
– Муж у тебя был, да ушел, и сыночков двух с собой забрал, и дочку... – ходит заскорузлый палец, царапает кожу, читает линии, Богом вычерченные. И ведь правду говорит старуха, был у Нюрки муж, Фимкин да дядькин сын, и жили хорошо, и детей четверо, но пришла в дом моровая, всех с собою увела, сделала Нюрку вдовицею, а Микитку – сиротой.
– Смотри, красавица, беду вижу, горе черное, горе страшное... – продолжает цыганка, уже не пальцем – носом по руке Нюркиной елозя. – Хоронить тебе сына поперед себя. Скоро, скоро уйдет... пусть воды бережется да зимы стережется.
Заголосила Нюрка, а старуха знай за руку держит, не отпускает.
– Будешь, будешь виноватых искать... не найдешь... будешь цветом пустым, хоть и возьмут тебя замуж... будет муж твой дочери его отцом, а жене – мужем. Будет слушать слова твои да кровь лить...
– Убирайся, старая! – заорал дядька.
– А тебе, добрый человек, вот чего скажу: жить тебе до волос седых и головы белой, жить тебе богато, жить тебе несчастно...
Отошла цыганка от телеги, плат драный на волосы седые накинула да, в Микитку пальцем ткнув, договорила:
– Ты верно угадал, не твоя с нами дорога, но та, которая твоя, лучше б ее и не было. Сильным быть не сдюжишь, во слабости чужую вину возьмешь да крови пролитой попустительствовать станешь. А еще обманом жить, тем, чего и не было никогда. Бывай.
И сгинули.
Весело ехали на ярмарку, тяжко возвращались. Забрался Микитка в самый дальний угол телеги, мешок на солому постелил, свернулся калачиком да думал все про слова цыганки. Наврала ли? Нет, правду говорила, но вот как понять ее?
– Отдать надо было, отдать, – шипела Фимка, наклоняясь к самому мужнину уху. Говорит да на Микитку озирается – слышит ли, разумеет ли. А он и слышит, и разумеет, но виду не кажет, наоборот, глаза закрыл, мешок натянул, будто бы притомился, спит.