Трилогия Крысы (Слушай песню ветра. Пинбол-1973. Охота на овец. Дэнс, дэнс, дэнс) Мураками Харуки
– Мне кажется, я понимаю.
Крыса прищелкнул языком.
– В том-то и дело, Джей. Здесь каждый всё про тебя понимает – уже не надо ни вопросов, ни ответов. И никто отсюда ни ногой. Даже не хочется говорить, но… По-моему, я здесь сильно подзадержался.
– Ну, может быть, – помолчав, сказал Джей.
Крыса сделал еще глоток и начал состригать ногти на правой руке.
– Я ведь много думал. В конце концов, везде то же самое, это наверняка. Но я все равно уеду. Даже если там то же самое.
– И больше не вернешься?
– Ну, вернусь когда-нибудь. Рано или поздно. Это же не побег…
Крыса протянул руку к блюдцу с арахисом, расколол морщинистую скорлупку, бросил в пепельницу. Взял салфетку, вытер место на стойке, запотевшее от холодного стакана.
– Когда уезжаешь?
– Завтра, послезавтра, не знаю. Постараюсь в ближайшие три дня. Уже собрался.
– Не ожидал…
– Ага… Ну, тебе-то от меня одно беспокойство было…
– Всякое бывало, – кивнул Джей, протирая сухой тряпкой стаканы в буфете. – Но ведь прошлое – это прошлое, вспоминается, как сон…
– Возможно. Только боюсь, придется долго ждать, пока я тоже приду к такой мысли.
Джей подумал и усмехнулся.
– Да уж… Иногда забываешь, что у нас двадцать лет разницы.
Крыса перелил остатки пива в стакан и медленно выпил. До такой степени медленно он пил пиво впервые.
– Еще бутылку?
Крыса помотал головой.
– Нет, не надо. Я вот эту выпил как свою последнюю. Как последнюю здесь.
– Больше не придешь?
– Думаю, нет. Тяжело будет.
Джей рассмеялся.
– Но когда-нибудь увидимся еще?
– Когда увидимся, ты меня не узнаешь.
– По запаху пойму!
Крыса еще раз не спеша посмотрел на постриженные ногти. Насыпал в карман остатки арахиса, вытер салфеткой рот – и встал с табурета.
Ветер дул беззвучно, он будто скользил по просветам в темноте. Мелко тряс ветви деревьев над головой, методично срывал с них листья и бросал вниз. Упав с сухим шорохом на крышу машины и покружив по ней, листья съезжали по лобовому стеклу и скапливались у крыла.
В рощице кладбищенского парка Крыса был один. Растеряв все слова, он глядел сквозь лобовое стекло. В нескольких метрах впереди терраса обрывалась – дальше был темный воздух, море и огни ночного города. Ссутулившись, не выпуская руля и не шевелясь, Крыса безотрывно смотрел на одну точку в пространстве. Кончик незажженной сигареты, зажатой меж пальцев, рисовал в воздухе сложные, бессмысленные узоры.
После разговора с Джеем Крыса снова был в прострации. Плохо связанные друг с другом потоки сознания разбежались в разные стороны, и Крыса не знал, сойдутся ли они снова. Черная река рано или поздно фатально впадает в безбрежное море – тогда ее рукава уже не сходятся. Двадцать пять лет, прожитых только для этого… Зачем? – спрашиваешь самого себя. Не понять… Хороший вопрос, а ответа нет. На хорошие вопросы никогда не бывает ответов.
Ветер усиливался. Он уносил в далекие миры слабое тепло человеческих занятий и зажигал бесчисленные звезды в освободившейся холодной темноте. Крыса оторвал руки от руля, покатал сигарету в губах и, словно вспомнив, чиркнул зажигалкой.
Немного болела голова. И чудились чьи-то холодные пальцы, сдавившие виски. Крыса тряс головой, прогонял мысли. Это помогало.
Вынув большой дорожный атлас, он медленно переворачивал страницы. Вслух зачитывал названия городов – подряд, какие попадались. Большей частью маленькие, с незнакомыми названиями, они тянулись вдоль дорог без конца и края. После нескольких страниц на Крысу вдруг нахлынула гигантская волна усталости, скопившейся за последние дни. В крови поплыли медленные остывшие сгустки.
Хотелось уснуть.
Сон все вычистит, так казалось. Стоит только поспать…
Он закрыл глаза – и в ушах зашумели волны. Зимние волны, что бьются о волнолом, протискиваясь меж бетонных блоков тонкими струями.
Можно больше никому ничего не объяснять, подумал Крыса. Морское дно теплее любого города. Там, наверное, только покой и тишина. Всё, больше ни о чем не хочу думать. Больше ни о чем…
25
Пинбольный гул разом и навсегда исчез из моей жизни. Вместе с ним ушли мысли о тупике. Конечно, это еще нельзя считать Окончательной Развязкой, достойной короля Артура и рыцарей Круглого Стола. До развязки пока далеко. Когда лошади истощены, мечи поломаны и доспехи в ржавчине, я лучше поваляюсь на лугу, сплошь заросшем кошачьей забавой, спокойно слушая ветер. А потом пойду туда, куда должен пойти – будь то дно водохранилища или холодильник птицефермы.
Эпилог здесь возможен разве что символический – как бельевая веревка под грозовой тучей.
Вот он.
Близняшки купили в супермаркете коробку ватных тампончиков. Триста палочек, обмотанных ватой и уложенных в коробку. Когда я вылезал из ванны, девчонки усаживались по обе стороны от меня и принимались чистить мне сразу оба уха. Это у них получалось здорово. Я любил сидеть с закрытыми глазами, прислушиваясь к деловитому шуршанию тампончиков и потягивая пиво. Но однажды случилось так, что в самый разгар процедуры я чихнул. И моментально потерял едва ли не весь слух.
– Меня слышишь? – спрашивала правая.
– Чуть-чуть, – отвечал я. Собственный голос звучал где-то в глубине носа.
– А меня? – спрашивала левая.
– И тебя чуть-чуть.
– Нашел время чихать.
– Дурачина.
Я вздохнул. Точно две кегли разговаривали со мной с другого конца дорожки – самая правая и самая левая. Две кегли, оставшиеся несбитыми.
– Водички попей, вдруг поможет, – сказала одна.
– Какой еще водички!!! – заорал я.
Они все-таки заставили меня выпить чуть ли не ведро воды. От нее только живот раздулся. Боли в ушах не было – наверное, просто серу протолкнуло чихом в глубину. Другого объяснения в голову не приходило. Я достал из шкафа два фонарика, и девчонки долго светили мне в уши, напряженно всматриваясь вглубь.
– Ничего нету.
– Ни сориночки.
– Почему ж они не слышат?! – снова заорал я.
– Срок годности истек.
– Глухой теперь будешь.
Не слушая их больше, я взял телефонную книгу и позвонил ближайшему отоларингологу. Голос в трубке был еле различим, и говорившая со мной сестра посочувствовала мне. Приходите быстрее, – сказала она, – клиника еще открыта. Мы быстро оделись, выскочили на улицу и зашагали по автобусному маршруту.
Врач, женщина лет пятидесяти, вместо прически носила какие-то проволочные заграждения, но все равно выглядела располагающе. Открыв двери приемной, она двумя хлопками заставила девчонок умолкнуть, потом предложила мне стул и без видимого интереса спросила, что случилось.
– Понятно, – сказала она, когда я все объяснил, – больше не кричите. – Достала огромный шприц без иглы, засосала в него побольше жидкости янтарного цвета, вручила мне какой-то жестяной мегафон и велела держать под ухом. Затем ввела шприц. Янтарная жидкость, как стадо зебр, ринулась мне в ухо, переполнила его и полилась в мегафон. Промывание повторилось три раза, потом в ухе потрудился ватный тампончик. Так же обработали второе ухо. Когда процедура закончилась, слух полностью вернулся.
– Все нормально!
– Это сера.
Лаконичный ответ доктора походил на строчку детского стишка. Мы словно играли в рифмы.
– А не видно было…
– Криво.
– ?
– Ушной канал у вас совсем кривой. Обычно прямее.
На спичечном коробке она нарисовала мой ушной канал. Формой он напоминал металлический уголок, какими укрепляют мебель.
– Вот завалится ваша сера за этот угол, тогда уже никто не достанет.
Я застонал.
– Что же делать?
– Что делать… Внимательнее быть, когда уши чистишь. Внимательнее.
– А эта кривизна, она больше ни на что не влияет?
– Как это?
– Ну, например… психически?
– Не влияет.
Домой мы шли четверть часа – окольным путем, через поле для гольфа. На одиннадцатой лунке фервей изгибался «собачьей ногой», напоминая мне об ушном канале. Флажки казались ватными тампончиками. И это еще не все. Закрывшее луну облако напоминало эскадрилью самолетов «В-52», густая роща на западе – пресс-папье в форме рыбы, звездное небо – заплесневелую петрушку… Впрочем, хватит. Самое главное, что мои уши теперь прекрасно различали все на свете. Мир сбросил вуаль. Я слышал, как на многие километры вокруг поют ночные птицы, люди закрывают окна и говорят о любви.
– Как хорошо, – сказала одна.
– И правда хорошо, – отозвалась другая.
Как отмечал Теннесси Уильямс, о прошлом и настоящем говорят как есть. А говоря о будущем, добавляют «вероятно».
Но когда я оглядываюсь на потемки, через которые мы брели, то не вижу там ничего определенного – только «вероятное». Ведь мало того, что воспринимать нам дано лишь мгновения, именуемые «настоящим», – даже сами эти мгновения проскальзывают мимо нас, почти не задевая.
Вот о чем я думал, когда провожал близняшек. Мы шли через гольфовое поле к автобусной остановке – и всю дорогу я молчал. Было воскресенье, семь утра, над нами раскинулось пронзительно голубое небо. Газон под ногами наполняло предчувствие смерти – впрочем, недолгой, до весны. Скоро траву затянет ледяной коркой; может, даже завалит снегом. И снег заискрится на утреннем солнце. А пока одетый в белое газон хрустит под нашими ногами.
– О чем думаешь? – спросила одна.
– Ни о чем, – ответил я.
На них были подаренные мною свитера. Футболки и прочую мелочь они несли в бумажном пакете.
– И куда вы поедете? – спросил я.
– Обратно.
– Откуда пришли.
Мы перепрыгнули песчаный бункер, прошли по длинному фервею до восьмой лунки, спустились по эскалатору. Огромное количество мелких птиц наблюдало за нами с газона и проволочной сетки.
– Даже не знаю, как сказать, – проговорил я. – Скучать я без вас буду…
– Не только ты!
– Мы тоже!
– И все равно уедете?
Обе кивнули.
– А вам правда есть куда ехать?
– Конечно, – сказала одна.
– Иначе бы не ехали, – добавила другая.
Мы перелезли через сетку, миновали рощу, вышли к остановке и сели на скамейку ждать автобус. В воскресное утро остановка была замечательно тихой, ее заливали мягкие солнечные лучи. Сидя на солнышке, мы поиграли в рифмы. Минут через пять подошел автобус. Я выдал им денег на билеты.
– Увидимся еще? – спросил я.
– Где-нибудь, – сказала одна.
– Где-нибудь, конечно, – добавила другая.
Их слова эхом отозвались у меня в душе.
Двери автобуса захлопнулись, близняшки помахали из окна. Всё повторялось… Я один вернулся той же дорогой. В залитой осенним солнцем квартире поставил «Rubber Soul». Сварил кофе. А потом до самого вечера сидел у окна и смотрел, как мимо проходит день. Прозрачное и тихое ноябрьское воскресенье.
Блюз простого человека
М. Немцов
Не я придумал, что проза Харуки Мура ка ми похожа на музыку. Только слышит ее каждый по-разному. Кому-то – веселый горячий джазец, кому-то – прохладная медленная импровизация. Кто-то видит Джона Траволту, танцующего перед зеркалом во вспышках стробоскопа, кто-то сам начинает колотить по приборной доске, не попадая в такт «Лавин Спунфул» или «Бич Бойз» из хриплого динамика старенькой «субару».
Я вижу, как на сцену просто выходит человек. В луче фонаря ставит допотопную магнитолу на пол, нажимает стертую кнопку «play». И, чуть покачиваясь под дисгармоничные воспоминания о чем-то далеком, рассказывает нам свою историю. Всем нам, застывшим в темноте холодного зала. И мы смотрим на него, стараясь не растаять в этой пустоте…
Критики называют Харуки Мураками «современным молодым писателем», нагляднее прочих отразившим Дух Метрополии. Под «Духом Метрополии» понимаются отнюдь не чувства, переживания и запахи обитателей больших городов, но сам воздух пространства «бетонных джунглей» – уже после того, как в нем стерты все следы пребывания людей. Совершенно неорганической и дегуманизированной Метрополии, в которой больше не осталось никаких «я» или «мы». В этом двумерном абстрактном городском пространстве неоновой информации и пиктограмм не живут люди – и даже персонажи не живут. Так называемые «живая реальность» и «человеческое существование» стали раритетами, а мы в своей повседневности касаемся лишь мусора, исторгаемого на нас телеэкранами, радиоприемниками, уокмэнами, газетами и журналами. Реальность «нормальной» жизни практически кончилась. Поздравляем, говорят критики. Городские обитатели утратили опыт живого общения с себе подобными – они лишь способны впитывать холодную информацию, к примеру – о новой марке растворимой лапши или последней раскрашенной иллюзии японской мыльной оперы с уместным названием «дорама».
Литература едва ли способна угнаться за отражениями быстро меняющихся сцен городского распада. Язык подлинной плоти и крови, которым пользовались писатели прошлого, уже немеет от неспособности описать то, что видят глаза и слышат уши.
Не таков Мураками, говорят нам критики. Дух Метрополии растворен в самом его стиле – там не найдешь приемов «живой реальности» или «подлинных чувств», которые ранее поддерживали писателей традиционных школ. Мураками, кажется, всерьез заинтересован внешним лоском Метрополии, его радует счастье городского потребительства. Вернее – он притворяется. И само притворство его наслаждения становится особым и весьма выразительным литературным языком.
Книги Мураками изобилуют названиями пластинок и рок-групп, именами кинорежиссеров и джазовых исполнителей, брэндами стиральных порошков и марками машин. Это не намеренный прием – просто автор считает, что эти знаки и символы культуры и цивилизации больше знакомы обитателям Метрополии, чем так называемая «жизнь». Из них легче создать коллаж моментальных снимков, нежели живописное городское полотно. И уж конечно он гораздо вернее отразит первоисточник, правдивее покажет модель.
В своих романах Мураками выбирает из кучи разноцветного яркого хлама городских информационных помоек то, что ему нравится, и одновременно видоизменяет эти знаки. Его герои, например, по большей части, не говорят на том языке, какой использовался бы в нормальном повседневном общении, – они предпочитают перебрасываться цитатами из любимых писателей всего мира и строчками популярных песенок, становясь ходячими каталогами потребительских товаров и носителями рекламных плакатов. Их реплики превращаются в монологи закоренелых аутистов, в крайние выражения клаустрофобии. В романах «Слушай песню ветра» и «Пинбол-1973» большинство диалогов, происходящих преимущественно в баре Джея, в машинах или постелях, отнюдь не касаются тем «живой реальности». Герои вольготно обсуждают лишь писателей, сновидения, кинофильмы и книги. И – почти не движутся. Они обязательно должны лежать или сидеть: в современной городской среде «живой круг» сузился неимоверно, почти до точки, а информационное поле – расширилось чуть не до бесконечности.
Мир по Мураками очень часто пассивен и крохотен; пуще всего автор боится изобразить сцену, которая может вызвать хаос. Как и его герои за стенами и экранами пластинок, комиксов и постеров, он прячется в своих книгах только за самыми любимыми вещами и интерьерами. И эти символы только подчеркивают внутреннюю клаустрофобию, хватают за горло, душат…
Сам автор, правда, не согласен с критиками: «Я не беззаботен, и я – не певец Метрополии. Есть вещи, которые мне категорически не нравятся, я живу в плоти и крови, и у меня есть реальный жизненный опыт. Я обманывал других людей, люди обманывали меня… Однако я считаю: стоит критиковать какие-то аспекты наших современных городов. Такая жизнь потребления и наслаждения не может продолжаться вечно. Настанет день, и она рухнет и исчезнет…»
Школьные годы «послевоенного ребенка» Харуки Мураками пришлись на 1960-е – эру вьетнамской войны, студенческих диспутов и оголтелого политиканства. А кроме того – беспрецедентного эмоционального выплеска, своим носителем нашедшего универсальное средство: рок-музыку. О раскрепощении чувств, символическим пиком которого стало «лето любви», мы скромно, как и сам Мураками, умолчим. Это поразительное сочетание несвободы (политика) и свободы (музыка) и породило на свет тот поверхностный безбашенный и бесшабашньтй нигилизм, под которым таилась бездна отчаянья.
В 1968—69 годах идеологические распри японских университетов вылились в создание «Все-студенческого Конгресса Разногласий», активное участие в деятельности которого принимал Харуки Мураками: в отличие от существовавших тогда органов студенческого самоуправления, это были дискуссионные группы, основанные новыми политическими партиями левого толка и неорганизованными одиночками. Старшее поколение родителей в то время утверждало: «У нас есть только политика», – а молодежь резонно отвечала: «А мы еще слушаем “Битлз”». Однако уже следующему поколению «молодой шпаны», свято верившей, что у нее есть только музыка и ничего кроме, «бэби-бумеры» могли, не кривя душой, сказать: «Но у нас есть еще и политика». К началу следующего десятилетия такие актуальные вопросы выдохлись окончательно. Пришла пора выпускных экзаменов.
Протагонисту Мураками в 1967 году исполнилось 20 лет, в 70-х он откроет то ли переводческую, то ли рекламную компанию, возненавидит свою работу, поскольку она станет его единственной точкой контакта с обществом. Мальчик так и не повзрослеет. Мальчик не захочет взрослеть никогда. Такое вот замедленное развитие. И хотя все книги Мураками – в сущности, об этой «поре взросления», мы почти не видим в них родителей или семей героев – вообще никого из «поколения отцов». В феврале 1980 года он так писал об американском фильме «Молодое поколение» в журнале «Кинема», считая, что появление родителей в нем уничтожило его: «Юность или так называемое отрочество основаны на вымысле. Навязывать им окружающую реальность чревато полным провалом. Нужно не описывать ее, а выражать – и как можно точнее». Чем не исчерпывающее толкование «Ветра» и «Пинбола»? Связь времен? Ну-ну… Питеру Пэну это в голову не приходило.
И не забудем об отчаянии. Водораздел «бэби-бума» пришелся в аккурат на пору взросления: 1970 год, точка отсчета «Трилогии Крысы». Заметим, что именно тогда, вместе с необходимостью дальнейшего выбора «жизненного пути», в теле Крысы начинает формироваться «овца» – трагический символ, который отдельные критики интерпретируют как позыв к традиционно японской авторитарной власти. Решительностью и мужеством (т. е. – самоубийством) Крысе удается спасти мир от нечисти. История «овцы», разумеется, на этом закончиться не могла, но генезис образа, обозначенный в «Ветре» и «Пинболе», достигший кульминации в «Охоте на овец» и еще отдающийся смутными реверберациями в «Дэнсе», по словам Кавамото Сабуро, подвел Мураками к необходимому ключевому выводу: «Овца равна революции и самоотрицанию».
В такой атмосфере эмоционального бреда отчасти и формируется стиль Харуки Мураками. Он отказывается от методов выражения и манеры презентации поколения родителей, коллекционирует символический городской хлам настоящего и немедленного, надевает саркастическую маску натужного веселья. И принимается «рассказывать истории», превращая ужас современного мира, с которым сталкивается любой выпускник университета, в простое и понятное «счастье» нескончаемого потребления. Казалось бы, его собственные чувства и совесть остаются под личиной «адвоката дьявола», а нам показывают зеркало, в котором не отражается ничего, кроме плоской реальности дорожных знаков и рекламных вывесок более не одушевленного, зато очень современного настоящего.
Наступает Эра Пустоты, в которой парит Дух Метрополии.
Не только японцы называют нынешнее время «Эрой Пустоты» – в 1980 годах в Соединенных Штатах даже сочинили термин «нет-поколение», удобно обозначив им тех, кто ни к чему не стремится: они не курят и не пьют, воздерживаются от мяса и даже не носят никаких украшений. Такие люди слишком отчетливо осознают себя крохотными незначительными сущностями гигантского социального института Метрополии, а потому им нет нужды слишком явно выражать свои эмоции и пристрастия.
У персонажей Харуки Мураками есть, разумеется, любимые джазовые пластинки, иностранные романы, марки пива – тривиальные игрушки, которых хватает лишь на то, чтобы оборудовать «детскую комнату», где можно жить в полном довольстве и счастье. Например, в «Пинболе» герой – «я» – живет с сестрами-близнецами, и ему завидуют окружающие, но едва ли их отношения можно назвать нормальными взаимоотношениями полов. Безымянные пронумерованные сестры в одинаковых майках из нового супермаркета сильнее всего напоминают куколок Барби. «Мы» в романе не занимаемся любовью – «мы» лишь убаюкиваем друг друга. Неплохо, конечно, и так…
Да и отношения «меня» с Крысой очень похожи на дружбу Снупи и Вудстока – наверное, самых любимых у автора персонажей комиксов, созданных Чарльзом Шульцем в 1950 году. Девиз Снупи: «Мне наплевать на тебя, поэтому и ты меня не трожь, будь добр». Явных родителей у него тоже нет – как и у Чарли Брауна. Снупи не любит спорить, он только валяется на крыше своей булки, смотрит в небо или просто спит. Герои Мураками не любят спорить, сидят в машинах, смотрят на море или просто спят. Правда, они еще любят готовить себе еду, но все равно – если хотите сделать Харуки Мураками комплимент, не говорите: «Ваши романы отражают ментальность молодого поколения». Скажите просто: «Ваши герои похожи на Снупи». Ему это больше понравится. Наверное.
Японский молодежный журнал «Эй-Джи» однажды представил книги Мураками своим читателям так: «Детали очень ярки, стиль письма – гладкий. Даже чужеродные эпизоды не нарушают этой гладкости, а лишь прибавляют эластичности и создают эффект жизнеподобия. Однако общую картину едва ли можно охватить взглядом… Но у некоторых все равно возникает вопрос: насколько соотносится эта беззаботность в отношении к жизни с реальностью нашей необходимости выжить в ней? Тем не менее, уже слишком много романов сплетено из языка такой реальности. Почему же мы не можем быть более открытыми, почему нельзя шире и глубже исследовать возможности такого анти-традиционного романа?»
И на самом деле: счастливый альянс языка и рассказчика к настоящему времени совершенно распался, и насколько же пустой предстала перед нами эта так называемая «живая реальность». Реальность мира и жизни намного отстала от реальности знаков и символов. Тем незначительным «маленьким людям», кто это понимает, язык больше не кажется принадлежностью сюжета – он сам становится сюжетом: минимальный «аварийный запас» выживания городского обитателя, кольчуга урбанистического Дон Кихота, сплетенная из цитат и имен, головоломка из очеловеченных фраз – «я тебя люблю», «больно», «одиноко». Их все, вместе с именами «культурных икон», с готовностью вербализует городская элита – и, как рекламные слоганы или брэнды товаров, сложенные вместе или сопоставленные друг с другом, они имеют очень мало смысла. Ибо под ними – все та же серая клубящаяся пустота автостоянок и брошенных строек.
Видимо, из Харуки Мураками получился бы хороший джазовый критик или дизайнер. Иноуэ Хисаси так описывал роман «Пинбол-1973»: «Ежедневные эпизоды осени, выраженные через хорошо продуманную аранжировку, но без претензии – как готовая джазовая пьеса». «Слушай песню ветра», с другой стороны, Кавамото Сабуро считает не «художественным романом» в полном смысле слова, но книгой разговорной, болтливой. Мы просто болтаем о том, что приходит в голову, пока перед нами и с нашим участием проходят эпизоды нашего существования. День за днем. Только части головоломки все же не до конца совмещаются друг с другом, и цельной картинки в конце мы не получаем. Работы Мураками фрагментарны навсегда – осколки, просто упавшие на землю перед первыми заморозками и вмерзшие в лужи вместе с бурыми листьями осени. Картину какого цельного мира, в самом деле, можно представить по ним?
Если читателя трогают эти книги, то явно не верностью цветопередачи и реалистичностью взгляда – скорее искусным использованием белого цвета и пустого пространства, паузами между музыкальными фразами. Разум читающего погружается в атмосферу разрозненных эпизодов – точно так же наша повседневная жизнь транслируется множеством каналов, и мы поглощаем отдельные сцены и фрагменты. Они проникают в нас и точно так же исчезают без следа. И мы точно так же не находим в этом смысла и уж подавно не можем контролировать процесс. Время – настоящее неопределенное. Связь времен не просто распалась – она оборвана намеренно; перед нами – лишь плоская урбанистическая поверхность жесткого настоящего.
Об американском писателе-фантасте Харлане Эллисоне Мураками как-то сказал, что его стиль можно назвать «машинописным»: «Определить машинопись довольно трудно. Б общем и целом, мне представляется, что суть письма как такового – сосредоточенность и сходимость сознания. Языком машинописи, напротив, становится рассеянность и разобщение сознания. Иными словами, чтобы стало яснее: в хаосе и смешении ценностей современного мира та сущность, которая называется писателем, должна что-то упускать из виду в том, что она пишет. Выразительными становятся сами пробелы. Именно это я и называю машинописью».
Мураками – писатель не нудный, этого не отнять. Он не желает развивать какую-то одну тему с непреклонностью бронепоезда – конечно, вытаскивать кусочки головоломки и весело их разбрасывать гораздо приятнее. Но он и не мечется из стороны в сторону. Романы его обычно строятся на параллельных и противоположных эпизодах, точно он сам боится свалиться в пропасть «одиночества» и «абсолюта». Потому и книги его заканчиваются беззаботно и легкомысленно – но в то же время остается непереданная и непередаваемая горечь. Оттого ли такая отстраненность, что его собственные лучшие времена – позади? Или это обычная меланхолия жителя большого города, знающего, что сколько бы он ни брился по утрам, к вечеру щетина все равно вылезет наружу?
Главная причина, однако, наверное, все же в том, что ему слишком хорошо известно о существовании современного «эпизодического ада», по необходимости противопоставляемого «аду личному». Хотя ему самому – его герою – «я» – удается довольно успешно и счастливо выживать в хаосе фрагментов нынешней Эры Пустоты, раздробленность и противоречивость этих фрагментов истощают силы, срывают по ночам с якорей, насколько хорошо бы ему ни удавалось к утру перезаряжать аккумуляторы и снова насвистывать в ванной веселенький мотивчик. Все как у нас, в общем. От пустоты и суетной бессмысленности не убежать. На выездах из города затруднено движение.
Стиль Харуки Мураками сейчас довольно безошибочно можно определить даже по одной странице. Знаки и сигналы просты: например, крайняя абстрактность диалогов его персонажей – до афористичности. В реальной жизни такие реплики, наверное, звучали бы претенциозно, но в разреженной атмосфере книг Мураками они до предела реальны, они звучат живее и естественнее, чем многие из наших разговоров перед телевизором или на кухне. Но автор пускается еще на одну хитрость: такие диалоги встраиваются в антиреалистическую повестовательную канву.
Наверное, так и нужно: тот, кто стремится воссоздать «внутреннюю реальность» своих персонажей, неизбежно в языке предпочтет абстракцию и антиреализм. Нагой индивид в современном урбанистическом обществе так лучше кристаллизуется. В аллегорию или афоризм – итог определенных наблюдений, теоретических выкладок банальных и стертых фраз.
И еще одна характерная черта – «детскость» его персонажей. Естественная человеческая доброта, богатое воображение, шаловливые сравнения и описания становятся игрой, которая не перестает удивлять и раздражать читателя: господи, ну когда же он повзрослеет? Цифры и несопоставимые пласты реальности, якобы значимые для описания состояния героя, – разновидности такой игры, доходящей иногда до полного абсурда. А вы как хотели? Мураками – не тот человек, кто будет писать серьезно о серьезном; но к важным для себя темам он не станет подходить легкомысленно. Он лучше рассечет сложную ситуацию на головоломку простых фрагментов, а каждый эпизод лишит его стандартной привычной ценности – и покажет вам вне зависимости от того, чего тот на самом деле стоит. Сами разберетесь, не маленькие. Цифры абстрактнее языка и требуют иных порядков мышления, а несопоставимость – сама по себе принцип дзэнский, ведь и коаны – не что иное, как короткое замыкание совершенно разных проявлений реальности друг на друга. Не думаю, что дневник подыхающего от скуки подростка из пригорода Токио был бы более познавательным чтением. А двойные структуры Мураками насквозь пронизаны аллегориями.
Детскость героев проявляется и в другом: ну кому, скажите на милость, придет в голову прилагать такие усилия, чтобы ехать на далекую станцию просто посмотреть на собак на перроне, или переворачивать вверх дном чуть ли не всю Японию, чтобы найти старый игральный автомат? Детское любопытство, дух изыс-кательства, любовь к приключениям – да, все правильно. Но – зачем? Зачем мы вообще совершаем на первый взгляд бессмысленные поступки? Только ли для того, чтобы заполнить пустоту внутри и раскрасить пустоту снаружи? Или это тщетные попытки обрести утраченную невинность отрочества и по-детски ясно взглянуть на мир, хорошенько постаравшись забыть, что он сильно изменился? «Том? – Нет ответа. – Том? – Нет ответа. – Куда же подевался этот несносный мальчишка? Том!» Куда же мы, черт возьми, все подевались, а?
Скучаете ли вы по своему джаз-бару?
Иногда. Я держал его семь лет. Но я терпеть не могу пьяных клиентов. Мне приходилось драться с ними и вышвыривать вон. Еще некоторые музыканты по выходным заявлялись играть «под кайфом». Я не хотел бы связываться с этим снова. Но я многое понял о таланте. Например, лишь один из каждых десяти барменов обладает достаточной сноровкой, чтобы сделать хороший коктейль. Я научился доверять таланту – но в то же время понял, что просто иметь талант недостаточно. Талантливым рождаешься или же нет – это серьезный факт в жизни. Люди спрашивают меня, что им нужно делать, чтобы стать писателем. А я не знаю, как им ответить. Если у тебя нет таланта – это пустая трата времени. Но жизнь сама по себе, в той или иной степени, – пустая трата времени. Так что я не знаю…
Что побудило вас поехать жить и писать за границу?
Когда я жил в Японии, я хотел только одного – поскорее убраться отсюда! У меня с ней было столько проблем… Некоторые системы здесь я просто ненавижу. Так что я уехал в Штаты почти на пять лет, и вдруг, живя там, совершенно неожиданно захотел писать о Японии и о японцах. Иногда – о прошлом, иногда – о том, как всё сейчас. Легче писать о своей стране, когда ты далеко. На расстоянии можно увидеть свою страну такой, какая она есть. До того я как-то не очень хотел писать о Японии. Я просто хотел писать о себе и своем мире.
У многих в Штатах сложилось впечатление, что ваши истории могли бы запросто происходить где-нибудь в Нью-Джерси или в Вермонте. Случайно ли это?
Раньше, в молодые годы, мне хотелось писать только что-нибудь межнациональное. Я находился под сильным влиянием американских детективов. Любил этот стиль, эти авторские интонации. Это нечто фантастическое. Мне было 29, когда я изучал все эти истории. Они были учебниками для меня. Но я не хотел загадывать загадки, я хотел писать литературу. Я использовал их интонации, их стиль и структуру – но я хотел писать серьезные книги. Мой стиль очень сильно отличается от стиля моих японских коллег. И я допускаю, что некоторые мои истории могли бы произойти в том же Вермонте. Не все, но некоторые.
Вы решили использовать интернациональную форму повествования, но наполнять ее своими фантазиями, своим материалом, оставаясь при этом именно японским писателем. Это звучит очень самоуверенно – как будто вы сами решили манипулировать структурами своего жанра.
Основная традиция в японской литературе – «сисёхэцу» [дневник, «роман о себе»]. Когда я написал свою первую книгу, многие были шокированы. Мои истории очень сильно отличались от «сисёхэцу». Лишь несколько критиков тогда признали мое существование. Большинство же из них и до сих пор меня терпеть не могут. Но многим читателям мои книги понравились, и это хорошо. Если ты нашел своего читателя – ты выживаешь. Таков принцип. Сначала у меня появилось сто тысяч читателей. Я вцепился в них и не отпустил. Через десять лет их стало двести тысяч. Еще лучше. А когда я написал «Норвежский лес», у меня появились миллионы читателей. Вот это было нечто! Конечно, миллионы – это исключение. Такое случается один раз за всю жизнь.
Вы сами удивляетесь тому, что случается в повествовании, – ну, как если бы вы были читателем, – или же всегда знаете, что будет дальше?
Никогда не знаю. Мне всегда нравилось писать именно потому, что я понятия не имею, что случится, заверни я за вон тот угол… Никогда не знаешь, что там найдешь. Читать книги особенно приятно именно так – вспомните детство! – когда не представляешь, что будет дальше. И когда я пишу, со мной происходит то же самое. Очень большое удовольствие.
Вы все время жили нетрадиционной жизнью – особенно здесь, в Японии. Не примыкаете ни к каким группировкам. Сторонитесь литературных кругов, избегаете давать интервью и т. п. Вместо этого путешествуете, пишете что хотите, идете своим путем. Как вы думаете, хотела бы жить такой жизнью сегодняшняя молодежь Японии?
Они меняются. Они отличаются от предыдущих поколений. Иногда они делают глупости. Когда я бываю в районе Сибуя, мне странно и отвратительно видеть крашеные белые волосы и туфли на слоновьих платформах. Ужасно глупо. Но они очень стараются. Это так нелегко – быть сейчас ребенком. Они не знают своей цели, своего предназначения, не понимают, что ими движет, когда они что-либо делают. Но я думаю, у них есть потенциал. И в то же время, они опасны. Национализм – опасное движение в Японии. Я всего лишь писатель, и иногда я чувствую себя бессильным. Против таких сильных течений не очень-то и поборешься. Но лозунги умирают быстро. А истории могут жить гораздо дольше. Пусть даже слова у хороших историй не настолько громкие – упадок проходит, а они остаются.
О японской молодежи – тинэйджерах, двадцатилетних и старше – пишут сейчас довольно много как здесь, так и за границей. Теперь, когда лопнул экономический «мыльный пузырь», есть ли у Японии шанс по-настоящему измениться?
Я принадлежу к поколению «бэби-бума» – нас родилось тогда очень много. И большинство нынешней молодежи наше поколение на дух не переносит. Поколение двадцатилетних – это поколение моих собственных детей. Я получаю от них много писем, они пишут: «Вам столько же лет, сколько моему отцу». Я отвечаю: «Но я – не твой отец!» Они хотят знать, почему у них не получается общения с собственными отцами. Они говорят: мой отец совершенно не понимает меня, и я совершенно не понимаю своего отца. Но когда они читают мои книги – мои чувства они почему-то понимают нормально. Многое меняется сейчас – ив Японии, и во всем мире. Многое сдвигается. Нет никакой определенной системы или строгого порядка. Многие чувствуют себя незащищенными.
Но мне кажется, я всю жизнь испытываю то же самое – с тех пор, как мне стукнуло двадцать. И я могу чувствовать то, что чувствуют сегодня они. Я больше не молод, но такие вещи я ощущаю. В годы моего студенчества сам воздух, казалось, сочился идеализмом, антивоенными настроениями, контркультурой. Я тоже участвовал в этом, понятное дело, – но уже к началу 70-х со всем этим было покончено. И тогда я понял, что надежности нет ни в чем. Я уже не мог ничему доверять. И пообещал себе, что больше никогда не примкну ни к каким движениям, идеологиям или «измам». Они разочаровали меня. Они предали меня. И я начал записывать то, что чувствовал обо всем этом мире. Это и был мой старт.
И с тех пор я пишу об опасном мире, где под землей, прямо у тебя под ногами, существуют еще подземелья, и всякие загадочные существа живут и передвигаются – там внизу, в темноте. Ты не можешь ничего разглядеть, но чувствуешь, как там что-то движется. Иногда удается разглядеть особо странные создания – например, Человека-Овцу.
Человек-Овца сам не хочет ничего сказать – он просто возникает перед тобой, и все. Но он являет собой Послание, и тебе остается только принять это Послание как оно есть. Его необязательно как-то анализировать, достаточно просто принять. Некоторые при этом чувствуют себя крайне неуютно. А я спокойно принимаю Послание как оно есть, ибо оно – ключ к моему подсознанию. И я думаю, как раз вот такие структуры особенно важны для моих историй…
Да, «экономический пузырь» лопнул – но меня это не волнует. С гибелью контркультуры мое поколение просто ушло в компании и работало не покладая рук. Японская экономика достигла в развитии потолка – и резко провалилась сама в себя. Так что если эти дети не могут доверять своим отцам, не любят своих отцов – я думаю, это потому, что поколение отцов проиграло, проиграли его экономические приоритеты. Но что особенно грустно – проиграли всеяпонские общественные ценности. Японцы так прилежно работали на протяжении 50-ти лет. Но вдруг оказалось, что это ничего не значит. И дети того поколения тоже ощутили себя одинокими и потерянными.
Когда читаешь у вас о том, как проиграло поколение контркультуры 70-х, а потом, двадцать лет спустя, точно так же проиграло поколение фанатиков экономического успеха, невольно думаешь: как хорошо в ваших книгах схвачено это сверхъестественное одиночество… Может быть, как раз на это и откликаются сегодняшние дети?
Да. Герои моих книг – очень одинокие люди. Но у них есть хотя бы их стиль и их стремление выжить. А это много значит. Они не знают, для чего они живут и каковы их цели, но им все-таки приходится жить. Это своего рода стоицизм – выживать только на своей одержимости. Иногда это почти религиозность. Вы можете называть это постмодернистским взглядом – жить бессмысленную жизнь только на своем вкусе, своем стиле. Порой мои читатели бывают поражены таким стоицизмом. Это нелегко, вы знаете.
Ваши герои совершенно не вписываются в рамки той трудоголической системы ценностей, которая, как вы говорите, была так сильна в послевоенной Японии. Что же вас привлекает в таких героях?
Всю жизнь после окончания университета я жил сам, ни от кого не завися. Никогда не принадлежал никакой компании или системе. В Японии жить таким образом очень непросто. Тебя оценивают по тому, в какой фирме ты служишь или какой системе принадлежишь. Для большинства японцев это чрезвычайно важно. И в этом смысле я всегда был аутсайдером. Было довольно тяжело, но мне всегда нравился такой стиль жизни. И в последние годы молодежь в Японии старается, по возможности, жить именно таким стилем жизни. Они не верят ни в какие фирмы. Еще десять лет назад «Мицубиси» или другие фирмы-гиганты были непоколебимы. Теперь это не так. Особенно в самое последнее время. Молодые люди не доверяют вообще ничему. Они хотят быть свободными. Нынешние система, общество не принимают таких людей. Если по окончании университета они не идут наниматься в фирму – им приходится быть аутсайдерами. И на сегодняшний день такие люди составляют уже солидную группу в обществе. Я очень хорошо понимаю, что они чувствуют. Мне 48, а им за 20 или за 30 – но вот у меня есть страница в Интернете, где мы с ними переписываемся, и они мне шлют письма, и сообщают, что им нравятся мои книги. Как странно! Мы с ними такие разные, но можем понимать друг друга очень естественно. Мне нравится эта естественность. Я чувствую, наше общество постепенно меняется… Мы обсуждали с ними героев моих книг. Похоже, мои читатели действительно сопереживают моим героям, испытывают к ним симпатию. Я хочу верить, что это так: что мои истории действительно созвучны их естественному желанию быть свободными и независимыми людьми.
…Я принадлежу к поколению идеалистов 60-х. Мы действительно верили, что мир станет лучше, если очень постараться. Мы очень старались – нов каком-то смысле все равно проиграли. Однако я пытаюсь пронести чувство этого идеализма через всю жизнь. И до сих пор верю, что идеализм способен сделать много хорошего в будущем…
Вы говорите, в вашем творчестве очень важно именно сочинительство. Местами ваши истории звучат совершенно реалистично, а иногда они же вдруг становятся очень… метафизическими.
Я пишу мистические истории. Сам не знаю, почему я так люблю все мистическое. В жизни я реалист. И ни во что не ставлю все эти мифы Новой Эры – реинкарнации, сны, таро, гороскопы… Просто не верю таким штукам ни на йоту. Я просыпаюсь каждое утро в 6 и ложусь каждый вечер в 10. Каждый день бегаю по утрам, плаваю в бассейне и ем «здоровую» пищу. Я ужасный реалист. Но когда я пишу – я пишу мистику. Это очень странно: чем серьезнее то, о чем я хочу сказать, тем больше там мистики. Соберусь написать о реальности общества и мира – а выходит нечто потустороннее. Меня многие спрашивают, в чем тут дело, а я не могу объяснить. Но еще когда я брал интервью у тех 63-х жертв газовой атаки секты «Аум» в Токийском метро в 1995 году, я обратил внимание: все они были очень прямодушные люди, обычные и вполне среднестатистические. Однако в их рассказах то и дело упоминалось что-нибудь сверхъестественное. Все это очень интересно.
…О да, очень. Но меня как писателя интересует человеческое подсознание. Я мало читаю Юнга, но в его вещах есть некое сходство с моими. Только для меня подсознание – terra incognita. Я не собираюсь это анализировать – а Юнг и все эти люди, психиатры, вечно анализируют природу сновидений и ищут скрытые значения в чем ни попадя… Я так не хочу. Я просто воспринимаю это как объект целиком. Может, это и есть метафизика – но, мне кажется, я умею правильно распоряжаться своей метафизикой. Хотя иногда это даже опасно – постоянно удерживать свою метафизику под контролем. Мне кажется, что я, писатель, знаю, как это нужно делать. Уверен, что смогу… Правда, для этого нужно время. Нельзя сегодня начать что-то писать – а завтра уже войти в тот мир. Нужно изо дня в день терпеть и много работать. И – уметь сосредоточиваться. Последнее, пожалуй, – самое важное для писательства. Я тренировался много дней подряд. И здесь нужны именно физические силы. Многие писатели это презирают… Слишком много пьют и слишком много курят. Я их не критикую, просто для меня физическая сила – решающий фактор. Люди не верят, что я писатель, потому что я бегаю по утрам и плаваю каждый день. Они говорят: «Ну какой же это писатель!..»
Одиночество созерцания возможностей в мире, который к ним слеп, – центральная тема в ваших книгах. Но ваши герои, похоже, находят себя в рассказывании историй?
Рассказывание историй лечит. Если ты можешь рассказать хорошую историю, ты можешь быть исцелен. [Мои книги – это]…попытки абсолютного романа, собрания историй, рассказанных разными персонажами. Они рассказывают и исцеляют друг друга. Роман – книга исцеления. Когда ты выбит из колеи появлением другого мира, новыми горизонтами – любовь исцеляет тебя. И я думаю, рассказывать хорошие истории – это проявление любви. Наверное, поэтому я пишу книги. Я хочу исцелиться.
Для меня читать романы Мураками – как снова и снова переживать любовный цикл. Это любовь, обреченная на неудачу. В начале мы страстно влюбляемся в его книги. Дойдя до середины, начинаем сходить с ума – точно напились допьяна, – и нам даже хочется, чтобы книга не кончалась. А к концу в нас вползает печаль: мы начинаем понимать, что эта любовь – книга – неизбежно подойдет к финалу. Но мы смело пускаемся в окончание романа – нам же любопытно, что произойдет в самом конце. И в то же время знаем – разлука близка.
Мы всегда испытываем к книгам Харуки Мураками одни и те же чувства, ибо книги его напоминают всю романтическую любовь в этом мире сразу. Но как бы мы сами ни старались, как бы глубоко и истинно ни переживали, Судьба возьмет свое.
У меня с книгами Мураками – любовь. Как, на самом деле, и у большинства из нас. Этим чувством и объясняется, почему мы так легко покупаемся на ту печаль, которую создает в них автор. Каким бы ни оказался конец – счастливым или грустным, – у нас остается лишь ощущение безысходности, комок в горле и слезы на глазах.
Все из-за Харуки Мураками.
«В принципе, все, что я говорю, очень мало кто понимает. Потому что большинство людей вокруг меня думает как-то совсем по-другому. Но я для себя все равно считаю свою точку зрения самой правильной, поэтому вечно приходится всем всё разжевывать…»
Я прочел почти все книги Харуки Мураками. Когда его еще не переводили на русский, читал по-английски. Долго и преданно. И могу точно сказать: врет. Хитрит. Увиливает.
Все его отлично понимают. Потому и любят его книжки чуть не до судорог – и не только как реквизит для знакомства с умненькими девушками в модных кафе. Потому и стучится ровный голос его героя в национальное подсознательное. Тук-тук. Ку-ку? Узнал меня? Я – это ты.
Я точно такой же, хоть и живу в стране восходящего светила. На самом деле, светило вот уже некоторое время бесповоротно закатывается. И для тебя, дружок, оно тоже закатывается – только ты пока этого не знаешь в своей бескрайней европейской Сибири. Или бескрайней американской Монтане. Ты просто боишься признаться, что рождаешься в уже мертвом мире – это в детстве он еще не кажется таким мертвым. А потом ты становишься старше, начинаешь ходить в бары и кино, открываешь с приятелем рекламную контору…
И постоянно хочешь вернуться назад, в свое акварельно-пастельное детство. Снова услышать песню ветра, сыграть в пинбол. Вот только не очень получается. И от этого тебя клинит, крючит и тормозит. Ты не можешь внятно выражаться и вообще предпочел бы не видеть никаких людей, кроме тех, что еще живут в твоей голове. У тебя приступы эхолалии, тебя прет по детскому буквализму и тебе очень трудно удержаться от разжевывания до-ломоты-в-зубах банальных вещей, которые кажутся откровениями разве что тебе самому. Да и разжевываешь ты их преимущественно самому себе – все равно рядом больше никого нет, все умерли. Даже слишком взрослая тринадцатилетняя девочка, твой единственный собеседник.
Все вокруг давно умерли для каждого из нас.
Тогда почему же мы все равно слышим мертвую песню этого марсианского ветра?
Потому что у нас есть уши. И не только затем, чтобы слушать Вивальди, джаз или старенький рок-н-ролл – чем старше и ближе к детству человечества и XX века, тем лучше. Ухо у Мураками – явная метафора возврата в крайнее детство, материнскую утробу. Недаром у еще безымянной в «Овцах» Кики, которую критики сильно хвалили за «выпуклость и убедительность образа» (чуть ли не первого реального женского образа в японской, такой «нефаллоцентричной» литературе), ухо – единственная по-настоящему выпуклая и убедительная черта. Остальное – мираж. Все правильно, писатель вообще очень старался над женскими образами – но почему же они тогда чуть ли не во всех его книгах пытаются поскорее себя убить? Наверное, у женщин тоньше кожа, наверное, им сильнее хочется назад, и окружающий мир им нестерпимее. Попытки же автора усилить женский образ в «Пинболе» за счет энди-уорхоловской редупликации – довольно хромые, надо признать. Там стерео все равно в конце выключили: фантомы остались фантомами и так и уехали в свое призрачное никуда.
…И вот в это ухо-вагину главный персонаж Харуки Мураками – он сам, не иначе – и пытается безуспешно вернуться на протяжении нескольких романов. А когда не получается, влезает в ухо другим призракам – нам с тобой. Говорит, рассказывает, разжевывает. Но, наивный, думает, что дойдя до простых истин своего биологического одиночества в мире собственным «кривым, глухим и окольным» путем, уже «оттуда», из приобретенной «мистической мудрости» своей, а на деле – обычной и житейской, сможет что-то объяснить. Рассказать остальным фикциям разума, как срезать углы, сможет нанести на карту ориентиры – бар Джея, отель «Дельфин»… Он же писатель, елки-палки, – значит, должен писать, правило такое. Но не понимает, что лишь топчется на месте – выходит то невнятная метафизика, то банально, то просто проповедь. Да и не вернешься этим путем в детство – скорее, пожалуй, наоборот.
И мы топчемся на месте вместе с ним. Почему японский шестидесятник (по внутреннему ощущению) и семидесятник (по внешнему результату) вдруг так попал на волну в России только в середине 90-х? Дело не в подвигах переводчиков и разведчиков. Просто тормозной путь у нас длиннее, чем у японцев, и темпоритм совпал лишь недавно. Интерференция альфа-излучения случилась не только у переводчиков с автором – у всех нас, у городской массы, а насчет сельской местности врать не буду.
Весь этот «новый экзистенциализм» Харуки Мураками и его инфантильных персонажей – одна сплошная попытка вернуться в детство, «родиться обратно». «Возврат в утробу» характерен для всей японской литературы, объясняют нам. Но Мураками-то в детстве читал другие книжки, и от «старого», классического экзистенциализма теперь мало чем отличается: там, где корнями вросшие в европейское общество камю и Сартры, отрицая свою «ангажированность», кидались на пол и в детской истерике капризничали и колотили ногами по ковру, Мураками, едва ли не прочнее вписанный в еще более жестко структурированную действительность, дуется на весь свет, капризничает и аутично забивается в угол. Разница в темпераменте, не больше. А мир – мир за последнее время стал еще гаже повсюду. Были, знаем.
Ну а мы с тобой, дружок, мы-то тут где? Мы с тобой – те самые монстры, которые по-детски до сих пор мерещатся под кроватью. Ведь в «мирах Мураками» нет ничего вокруг – есть только мое малышовое испуганное я. Нет «героя своего времени». Нет «прочувствованной и осознанной позиции» – есть маленький человечек, и ему по-настоящему страшно. Одному. Потому что ни толпы, ни тем более читателей вокруг тоже нет. Вернее, ему до них нет дела, как никому другому в этих многомиллионных метрополиях нет дела до него. Они – такие же чудовища.
Поэтому, среди прочего, абсолютно все равно, где происходит действие романов Мураками – а мы-то с тобой все удивлялись, почему у него Япония такая неяпонская, почему пицца, «Битлз» и Снупи. Ах, новое открытие Америки, ах, космополит… На самом деле, свои местные Дзюнитаки не просто в голове у каждого из нас – мы сами и есть эти самые «двенадцать водопадов». И Человек-Овца – тоже мы. И коммутатор из «Пинбола»… А похоронили они его с девчонками-близняшками не зря – в «Дэнсе» Мураками попробовал оживить железку снова, но получилось плохо, энергии хватило только на призрак, да и тот не работал, не коммутировал… Наверное, оказалось просто некого и не с кем.
И мы с тобой не просто ведемся на его рассуждения за жизнь и пытаемся найти глубокий смысл там, где его не может быть, – мы в упор не видим, вернее – не слышим этой банальности бытия, сквозящей из всех «пауз в словах». Ведь почему мы с тобой иногда не можем оторваться от мыльных опер по телевизору? Там все линейно, иначе мы не ловим смысл – не успеваем. Тормозной путь глаза длинный. Почему так любим обласканные в модных журналах книжные серии длинных замшелых романов, а коротких стихов почти совсем не читаем? Все потому же – в толстых книгах есть где разогнаться уху и хоть что-то расслышать… А постоянное подспудное ощущение тотального фак-апа – это скорее для детей, которые только начинают понимать, что они в мире остались одни, и мама их обратно больше не родит.
И мы жуем ириски, по вкусу похожие на неоднократно пережеванный чуингам, – да так, что за ушами трещит. И пролетает мимо этих ушей простое и беспафосное авторское: да, мой герой – мечтатель, мозгляк-интроверт, банальный лузер, я сам – такой же банальный лузер, у банальных лузеров есть своя литература, и она – вот такая. За что меня на родине терпеть не может писательская элита и боготворят массы – потому что все они такие же «бата-кусаи» и банальные лузеры. Я просто показываю им форточку и даю подышать воздухом остального призрачного мира, послушать старую музыку, чтобы они смогли узнать припев. Но это ведь не главное – это я им просто кости швыряю, шевелю ложноножками, только бы не подумали, что я никогда не жил. Главного они увидеть, наверное, и не должны. Того, что мне – страшно.
Мураками, такой недалекий, но симпатичный, совсем как мы с тобой, не боится не скрывать своей растворенности в толпе. Или ему в голову просто не приходит ее прятать. До ответов на вопросы собственных книг он еще не дожил, ибо пока не умер. Но, к своей писательской чести, продолжает вести этот репортаж с петлей на шее, честно описывая это безысходное существование как оно есть, в процессе. Подводит к вопросам, а не задает и тем паче – не отвечает на них. Такое себе приглашение к танцу. Invitation to the blues. А дальше он пока не придумал.
Оттого-то и тоска, оттого и блюз неплохого человека, которому довольно фигово. Такого же маленького человека из толпы, как ты и я, дружок. Которому хочется стать еще меньше, а никак…
Такие вот грустные сказки. Для старшего школьного возраста.
В статье использованы материалы интервью Харуки Мураками журналам «Salon Magazine» и «Kansai Time Out» (в переводе Дм. Коваленина), отдельные положения критических работ Кавамото Сабуро и эссе Сю Гова.
М. Немцов
Охота на овец
Часть первая
25.11.1970
Пикник среди недели
О ее смерти мне сообщил по телефону старый приятель, наткнувшийся на случайные строчки в газете. Единственный абзац скупой заметки он членораздельно зачитал прямо в трубку Заурядная газетная хроника. Молоденький журналист, едва закончив университет, получил задание и опробовал перо.
Тогда-то и там-то такой-то, находясь за рулем грузовика, сбил такую-то. Вероятность нарушения служебных обязанностей, повлекшего смерть, выясняется…
Как рекламный стишок на задней обложке журнала.
– Где будут похороны? – спросил я.
– Да откуда я знаю? – удивился он. – У нее вообще была семья-то?
Разумеется, семья у нее была.
Я позвонил в полицию, спросил адрес и номер телефона семьи, затем позвонил семье и узнал дату и время похорон. В наше время, как кто-то сказал, если хорошо постараться, можно узнать что угодно.
Семья ее жила в «старом городе», Ситамати. Я развернул карту Токио, отыскал адрес и обвел ее дом тонким красным фломастером. То был действительно очень старый район на самом краю столицы. Ветвистая паутина линий метро, электричек, автобусов давно утратила какую-либо вразумительную четкость и, вплетенная в сети узких улочек и сточных каналов, напоминала морщины на корке дыни.
В назначенный день пригородной электричкой от станции Васэда я отправился на похороны. Не доезжая до конечной, вышел, развернул карту токийских пригородов и обнаружил, что с равным успехом мог бы держать в руках карту мира. Добраться до ее дома мне стоило нескольких пачек сигарет, которые пришлось покупать одну задругой, каждый раз выспрашивая дорогу.