Иногда ночью мне снится лодка Покровский Александр

Как когда-то хотелось пожаловаться, когда его впервые поставили по команде в строй в одну шеренгу.

По команде, а не по собственной воле.

И это оскорбило его.

Он понял, что это действительно оскорбление, самое худшее из всех, поскольку ты себе уже не принадлежишь.

И он рывком, раз за разом, после каждого выкрика старшины: «Равняйсь!» – поворачивал голову направо, следя за тем, чтоб левое ухо было чуть выше правого.

Все это представилось ему тогда, когда он зажмурился и приказал себе ни о чем не думать, подставив закрытые глаза под лучи слабенькой прикроватной лампочки в изголовье, и она своими лучами, немедленно соединившись с кожицей век, легко согрела глазные яблоки, став крохотным уютным солнцем.

И сейчас же почудилось, что он лежит на горячем, колючем песке, который отдает свое тепло не вдруг, а как-то пятнами, словно бы он – тот песок – прекрасно понимает, что передача всего жара сразу была бы для тела губительна, потому-то он и вспыхивает то там, то сям, точно покусывает, заставляя угасающее сознание обращаться то к горящей голени, то к спине, то снова к голени.

И вот уже солнце, быть может, немного ревнуя, плеснуло истомленное масло ему на грудь, наблюдая за тем, как он спасается в тень под иву, куда жара непременно попытается забраться по узким, перебегающим с места на место золотым полоскам, но тут же отступит, прогоняемая стаей взбаламученных листьев.

В такое время лучше всего было превратиться в дерево, опустившее не страшащиеся стрижки ветви на жаркие подушки окружающего воздуха.

Изнывающего, недвижимого, словно подвешенного кем-то высоко над жаровней в кофейне.

И простоять так всю свою бездумную, а потому и невеликую вечность, только поскрипывая.

И избавиться от любых желаний, уставившись в равномерно нанесенную лазурь близких небес.

Думать о таких распрекрасных облаках, появившихся у линии горизонта.

Почему это вообще приходит в голову человеку, который лежит в каюте, в подводной лодке, внутри этого аквариума наоборот, этого металлического снаряда, почти вслепую крадущегося в бесконечном океане на глубине, где в любое время суток царят сумерки?

Ну, может быть, потому что он замкнут в этой прочной скорлупе, и еще запаян в кубике каюты, и почти со всех сторон запечатан в койке, и на него все это давит, все оболочки безумного железного яйца, что входят одно в другое, как матрешки.

Давят эти стены, потолок, койка, пол, несколько перекрытий над головой, и непреодолимый гул вентилятора, и вибрации, и электрические поля, и еще какие-то там поля, и смрад, и вонь.

И то, что его могут поднять в любую секунду, выдернуть из-под одеяла и осмотреть со всех сторон, как вещь, как куклу, как резинового пупса, у которого оторвали ногу.

Его должны выдернуть обязательно, и он знает, что его выдернут – а как же иначе? Поэтому его сознание каждый день перед сном как бы заново умирает и перед этой метафизической смертью хватается за трепет листьев ивы – тот самый, когда-то и где-то увиденный, а теперь всплывший, который, чтоб подольше сохранилось, чтоб посильнее пристало, торопливо сравнивается, ну, скажем, с пляской флажков на демонстрации.

И тут же в сознание лезут крылья бабочки-капустницы, с которыми неизвестно что делать, но они торжественно раскрываются и неторопливо складываются, зажигая в зелени желтый глаз, словно огонек неприкаянного маячка. И все это мешает угасающему сознанию и в то же время прочно входит в его трехминутную, но такую огромную жизнь, как и шарики, бьющиеся в тахометрах, что так похожи на горлышки поющих птичек.

А потом в сознании может всплыть чье-то выражение: «Ну, в натуре!» – и какой-то четвертинкой ума ты понимаешь, что оно из детства, когда ходили на свалки, ловили там жаб, заглядывали им в глаза и осторожно трогали бородавки, рассуждая о том, ядовитые они или нет; а жабы доверчиво хватались лапками за детские ладошки, готовые, в любую секунду куда-нибудь сигануть.

И от этого, словно от предчувствуя влюбленности, наступит лад в душе и омовение всех ее выступов и приборочка в закоулках, отчего ускользающий перед сном мир на миг станет чересчур осязаемым и чувственным.

Мир на мгновение обзаведется удивительной, чуть влажной, похожей на сок губ пленкой. И легкого прикосновения к которой достаточно, чтобы он, прежде чем истлеть в сознании, начал бы говорить, спеша нагородить о себе терриконы разной милой чепухи; и ты, задохнувшийся от неизвестно откуда случившихся непроявленных еще чувств, вдруг становишься необычайно щедрым: тебе хочется весь этот мир обнять, прижаться к нему; тебе хочется раздать все, что у тебя есть, и все, чего у тебя никогда не было.

* * *

А теперь самое время протянуть руку и погасить прикроватный светильник. У него тугой тумблерок, и надо немало потрудиться, прежде чем удастся с ним справиться, и для этого придется на время освободиться от дремоты, аккуратненько, чтоб только не повредить, снять с себя ее прилипчивые лохмотья, чтобы потом, когда управишься со всеми делами, то есть со светом, разумеется, и свернешься калачиком на правом боку, вновь надеть их на себя, проверяя, как легли их складки. И тогда, конечно же, обнаружится, что не все они займут свои места, и досада в последний раз на сегодня шевельнет твой ум, тот – тронет тело, а оно, оживая – как хныкающий медвежонок, или как сонная тетеря, или как случайно задетые клавиши, что выводят свое бессильное «тю-ру-ли» – вернет ему трепет, воспринимаемый в виде образов или только неясных линий, полных мягкой горечи, сетований и бормотаний.

Сон, что может быть слаще тебя? Что может быть лучше, прекрасней тебя здесь, на подводной лодке?

И что может быть утомительнее тебя или тревожней?

Ему снилось порой, что он голый стоит у доски в школе и сдает устный экзамен по английскому или по математике, и ему ужасно неудобно оттого, что он без одежды и, кроме того, он совершенно не подготовлен к экзамену, а вокруг кто-то ходит и, как назло, время от времени касается обнаженного тела рукавом шерстяного костюма.

И еще ему снились погони, где кто-то кого-то преследовал, а он с интересом наблюдал, а потом выяснилось, что гонятся за ним, и все это в ярких красках, с осязанием, с запахами.

Иногда ему снилась женщина. Ее лица он никак не мог разглядеть, но не сомневался в том, что оно было необычайно милым. Он готовился ею обладать, и ее можно было потрогать, чтоб удостовериться в ее существовании и в том, что все это реальность; и он прикасался к ней, и она удивленно оборачивалась и смеялась, а потом они лежали, прижавшись друг к другу, у нее была мягкая кожа, и первым отзывался на его прикосновение золотистый пушок, покрывающий ее, что пригибался, почти исчезая, и от возбуждения у него дрожали, чуть кривились губы: кажется, в них начинали оживать скрытые от взора проволочки или, нет, скорее бугорки, которые колебались, мешая говорить, и слова срывались искалеченными и смешными, но ему все же удалось сказать все, что в данном случае требовалось, и они начинали, торопясь, устраиваться поудобнее, готовясь доставить друг другу наслаждение, но всегда что-то мешало, увлекая его в сторону, и он бормотал тому «что-то»: «Нет! Нет!» – и старался задержаться, прижимаясь, чтобы его судороги все же достались ей.

Но чаще всего ему снился его отсек и какие-то бесконечные работы, которые требовали хитроумных решений, и все это надо было делать быстро, потому что кто-то с секундомером отсчитывал вслух минуты и секунды, приходящиеся на каждую операцию, и в груди тогда ощущалась тяжесть какой-то старой вины, и была та тяжесть сначала неподвижна и только затрудняла дыхание, но потом она обретала собственное тело и приходила в движение, грозя соскользнуть с колеи, и он изо всех сил старался помешать этому, силился сохранить равновесие и просыпался, ощущая, как рука вахтенного, пришедшего его будить, шарит и по постели и по нему.

Господи, но отчего же на лодке снятся такие сны, в которых действуешь словно наяву и, проснувшись, долгое время не можешь понять, где ты, кто ты, ты это или не ты, и который теперь час? Словно бы теряется нить, связывающая тебя в той точкой планеты, где находится твой корабль, с тем временем, когда он там находится, и ты не в силах противиться, помешать этому; хотя, засыпая, всякий раз неким участком ума понимаешь, что так оно и будет, и во сне ты будешь страдать бесконечно долго; потому что время сна, как и время вахты – или, вернее, время раздумий на ней – имеет, в отличие от корабельного времени, иную плотность.

Оно похоже на пространство, на лабиринт из высоких темных комнат: там хочется поднять свой взор к потолку, хотя заранее известно, что ты его не увидишь, очертания его теряются в голубоватой дымке, но ужасно хочется это сделать, до дрожи в шее, до предощущения того, что как только ты поднимешь глаза, так сразу же что-то случится; и еще хочется прикоснуться к стенам этого лабиринта, чтоб ощутить их прохладу; и от этого желания, а вернее, от одной возможности его осуществления, возникает поразительное чувство незащищенности. И ты кутаешься, кутаешься, но потом оказывается все напрасно, и спине все равно холодно – от страха ли перед этой своей беспомощностью, от осознания ли ежедневного опустошения, производимого в тебе сном, от заполнения летучими образами, способными вмиг покинуть случайную темницу, прихватив с собой какие-то глубинные и очень дорогие для тебя частицы, которые, как оказалось, трудно от тебя отделимы, потому как они и есть ты.

И как только это случается в некоторый момент сна, твое существо словно спохватывается и изо всех сил призывает тебя, разбитого, а быть может, и рассеянного по всей Вселенной, вернуться к тебе же, к самому себе, очнувшемуся, застигнутому за этим еженощным постаныванием, совершаемым словно бы кем-то другим.

И они – те частички – спешат на призыв, они летят как светящиеся точки насекомых, стремящихся к фонарю, они влетают в тебя не все сразу, одновременно, но сейчас же становятся тобой, вернее частью тебя, и ты ощущаешь сперва, скажем, свою руку, осознаешь, что это она и есть, и так она называется, а потом – пальцы, лицо, потом окружающие предметы, койку, одеяло, вспоминаешь, кто ты, где ты и куда ты должен идти, и много-много позже – что с тобою приключилось раньше.

Возможно, все это от того, что во сне душа, предощущающая страдание, пославшее ей сигналы о своем приближении, старается отгородиться от него. Она отгораживается тем, что, покопавшись в далеких детских страхах, заваленных в памяти всякой всячиной, затертых, словно комариные уколы на руке или плохая отметка в дневнике, находит там нечто такое, что, соединившись с другими беспокойными ранками юности вырастает в фантом, способный если не вступить в единоборство с этими посланцами будущей горечи, то хотя бы отвлечь ее – душу – от томящего ожидания их появления.

И так изо дня в день.

И каждый день по-своему закончен, сформован, у него есть начало и конец, объем и тяжесть; у него словно есть свое собственное тело, и его можно взять в руки, как баночку с кремом, рассмотреть, поставить куда-нибудь, чтобы потом не вспомнить, забыть, и лишь когда-то, перебирая всякие досужие мелочи, натолкнуться на него с удивлением, узнать и с легкой грустью, с сомнением, взять его в руки, раздумывая – вскрывать или не вскрывать.

Ах, сны! Как все-таки хорошо, что вы еще снитесь людям на подводной лодке; людям, которые изо дня в день на многие месяцы подряд обречены видеть только друг друга, говорить, смеяться, восхищаться друг другом или ненавидеть: ненавидеть улыбку, походку, рубашку, усики над губой, то, как он ест, как держит руки, как встает, как садится, как ложится спать.

И любят здесь примерно за то же самое.

* * *

Он проснулся в полдень.

По каким-то металлическим, неаккуратным, оскорбляющим слух звукам – будто где-то вдалеке задевали крышкой о кастрюлю или говорили высокими ссорящимися голосами – он догадался, что теперь уже полдень; но полудрема – неотпускающая, вяжущая, склеивающая верхние веки с нижними особым сонным сиропом – присовокупила будто ощущение тепла, дома, постели; добавила уверенность в том, что кто-то из домашних, наверное бабушка, готовит завтрак, и скоро придет его будить, положит ему на голову мягкую ладонь.

Бабушка, пухлые пальцы которой он, исследуя, столько раз сжимал в детстве, наблюдая за тем, как они бледнеют в местах сжатия, а потом, когда отпускаешь, те места немедленно темнеют – это возвращается кровь.

И он знал, и сжимал сильней, немало не заботясь о том, что бабушке больно; напротив, он считал, что она может и потерпеть, ведь ему надо посмотреть, как кровь возвращается, да она просто кидается назад, эта кровь, и это похоже на то, как стайка мелких рыбешек бросается за крошками корма; и он все сжимал и отпускал, бабушка теряла терпение, притворно сердилась, говорила: «Ну, хватит!» – и выдергивала руку, а он со смехом ее преследовал, и оба были страшно довольны.

Но вот что-то сделалось, что-то случилось, и эта иллюзия вмиг оставила его, ее будто выхватили из его сознания, ее словно бы сдуло, будто белый листок, исписанный дорогими тебе словами; его выхватил ветер, а ты с огорчением лишь следишь за тем, как он удаляется.

Да-да, та иллюзия оставила его, а тревога, до того бессильно слонявшаяся в его сознании, заняла ее место (здесь тревога всегда существует, находится рядом; она словно бы записана на постоянно текущей магнитофонной ленте, где-нибудь на тайной дорожке, которую, быть может, никогда не включают) и он, явственно ощутив ее, вздрогнул всем телом, встряхнул часы на руке, взглянув на них, охнул, и тотчас оказался стоящим перед дверью каюты.

Он проспал.

Обед, подъем, вахту.

Вахтенный наверняка не добудился его, оставил в покое после безуспешных попыток.

Он даже вспомнил, что где-то в самой середине сна его сильно трясло, и он тогда знал, что надо вставать, но, лишь только его оставили в покое с радостью подумал, что обознался.

Дверь каюты с лязгом уплыла в сторону – с тем вороватым лязгом, с каким открывается дверь купе, но он всего этого не слышал.

Он был уже далеко, в другом отсеке, перед входом на свой боевой пост.

Вот он скользнул в него, едва успев заметить растерянное лицо Петра.

Его удивило то, на что он никогда прежде не обращал внимания – как при переходе из отсека в отсек он этаким земноводным буквально нырнул в проходное отверстие; а вернее, то, как он это сделал – пританцовывая, юркнул, повернулся, потянул на себя тяжелую круглую дверь и медленно, слишком медленно, потому что она очень громоздка, прикрыл ею это зияние, эту дырищу, через которую были видны внутренности другого отсека – грозные и давящие, неопрятные и наглые.

И еще отчего-то вспомнилось, что длинная железная ручка, кремальера, чьим поворотом книзу дверь обжималась, герметизировалась, такая на ощупь жирная, скользкая, сальная и, наверное, кислая – он иногда ловил себя на мысли, что порой едва удерживается, чтоб не лизнуть ее, как в детстве медную ручку двери в продуктовом магазине, – конечно, она должна была быть кислой. И он с ума сходил от этого желания.

Но, скорее, это нагромождение подробностей и желаний, и еще отвращение, которое он при этом испытывал, вызывались им в себе специально.

Ему на самом деле не хотелось видеть, как гаснут отзвуки надежды на лице Петра, как они умирают, оставив на какое-то время после себя неуловимые признаки надежды, недавно побывавшей здесь. И это угасание будто сумеречная листва у дороги, которая какое-то время хранит отблески света, запутавшиеся в ней после того, как машина, осветившая эту путаницу, скрылась за поворотом.

И еще ему не хотелось видеть его глаза, будто виноватые во всем, тревожные глаза Петра, грозившие утянуть его в свои пределы в тот момент, как время уже раздвинуло свои границы.

И земля, кажется, уходит из-под ног, и даже некуда ступить, и страшно это сделать – там может оказаться пустота.

Он поймал себя на том, что торопливо и нервно переминается на месте прямо пред Петром.

И эта торопливость была так похожа на суетность влюбленного, подгоняющего свои содрогания.

Но, может быть, это чувство возникает из-за скорости, с которой тебя выдернули из-под одеяла, заставили пробежаться, а теперь усадили истуканом, и твои внутренние ритмы совсем не согласуются с происходящим.

Или это чувство появляется потому, что здесь приходится все время ходить согнувшись, вытянув вперед лицо и склонив шею, чтоб не удариться обо что-нибудь, не получить жесткий удар в лоб. Ведь приходится лавировать на ходу в этом суженном пространстве, быстро в то же время нежно огибать углы, оплывая их скоро и ласково, словно имеешь дело с неопасными земноводными или зрачками глаз, мгновенно увидев их темные отверстия в пестроте радужки, когда замешкавшись, взор Петра уже убегает от тебя.

Ему не хотелось услышать слова, они словно толпились в тесноте у самого выхода из гортани, впитав в себя всю его влагу.

Петр ушел, а он, словно бы не замечая его ухода, неосознанно занимался поисками причин своего раздражения, которое все еще пребывало внутри в виде неутомимо кружащегося коллоида, для которого так хотелось найти любую причину, пусть даже самую ничтожную, и призрачную.

Вещи и предметы лезли на глаза, точно растения, выпроставшие вверх свои побеги.

Они, словно ученики, однажды выучившие урок, тянут руки и просят взглядами: «Меня, спросите меня!»

Он подумал почему-то о полотенце, зацепив его бессмысленным взором. Вот, эти складки помнят о руках, которые их брали и о лице, к которому их прижимали; они многое могли бы поведать о своих владельцах, право же, очень многое.

И вот приборы на посту теплые, они ведь давным-давно прижились в своих углах и впустили запросто тебя. Вот ты и не заметил как привык к тому, что эта вот стрелочка должна показывать температуру, а табло должно быть зеленым с золотистыми линиями по полю, и если оно не светится, то ты испытываешь неудобство, точно сидишь в очень тесной одежде или ночуешь в скрипучей чужой постели.

* * *

Да, здесь тесно, сплющено, сжато – надо как-то приспосабливаться.

Не отсюда ли и здешняя способность лавировать не только телами, но и в мыслях, в желаниях. Не отсюда ли способность мгновенно менять их направление и безжалостно разрушать уже начатое.

И все это – убегая, убегая, убегая…

Весь мир точно сжимается в каплю, в тот шарик воды, который, выскользнув в пыль, бережно собирает на себя множество пылинок, и они тотчас же становятся его принадлежностью, и их теперь можно неторопливо изучать, подолгу рассматривая.

Дорогое перетекает в привычное, а привычное – в дорогое, и скоро, очень скоро, между ними уже не сыскать разницы; и человек торопится, бежит, чтобы вернуться к самому себе. Так возвращается мысль однажды уже наметившая себе объект; и вот он сам бежит, отмечая про себя плывущие навстречу красные и желтые клапаны в отсеке, и еще надписи на стенах, надписи и цифры, цифры…

Вдруг он понял, что во всем виноват Петр.

Конечно, он, кто же еще. Конечно! Его словно осенило! Ведь он не зовет его по имени – да, да, да! – а так хочется услышать свое собственное имя, а не кличку, не какое-то прозвище, не должность, и без всяких там: «Послушай, эй!» – и чтоб непременно с ласковым окончанием, чтоб можно было повторить его самому и подержать во рту, под уздечкой языка.

Он виноват в том, что не сооружает для него этих элементарных островков счастья, на которых – даже на самых маленьких – можно было бы уместиться.

А счастье напоминает вздох, такой, когда вроде боязно набрать полную грудь воздуха, но сладостна уверенность в том, что ты можешь это сделать. Да, счастье, в сущности, штука трагическая, оно может легко закутаться в полупрозрачную оболочку, сквозь которую будет угадываться будущее бедствие. Но решившись испытать его, счастье, следует погружаться в него очень медленно, как во взор стороннего человека, в который можно безнаказанно опускаться лишь до некоторой отметки, а потом человек твердеет, и тогда нужно отворотить лицо, задержавшись где-то на границе его взора, чтобы он успокоился и отнес все эти посягательства к ошибкам своего зрения.

Что же касается раздражения, то иногда он ловил себя на том, что его раздражает почти все вокруг. То, как напарник носит широкую нательную рубаху с коротким рукавом: он почему-то всегда надевает ее под облегающее синее репсовое рабочее платье – «китайский кителечек», и видно как эти складки все топорщат.

Раздражает его и то, что на посту чисто: это сменщик сделал приборку, а потом, значит, снял тапочки и ходил в носках, и ты, открыв дверь, вынужден так же снять свои тапочки. Будто бы круг привычного оказался таким образом разомнут, в него насильно втиснули чужие действия, которые ты замечаешь, и ты подбираешься к этому чужому пространству, наполненному осязаемыми вещами, ощупывая их на расстоянии взглядом – как жук, отбивающий усиками дробь на подсунутой веточке, и через какое-то время уже ко всему привыкаешь, как жук.

Но теперь он приметил, что кое-где остались темные волоски Петра – эти его следы, его приметы, которые приводят в ярость.

Возможно, нехватка всего, чего не замечаешь и не ценишь в обычной жизни – солнца, ветра, листвы, дождя, их великой повсеместной силы – восполняется здесь, под водой так уродливо.

После ссоры с Петром у него что-то случилось с речью. Он вспомнил…

Да, все было так, странно: он приоткрывал свой рот и боялся произнести слово – губы вроде бы деревенели, и в тот момент казалось особенно странным, что одни звуки непременно должны соединяться с другими звуками, чтоб получились слова. И он старался следить за их сочетанием, но они получались у него слишком влажными, клейкими, готовыми прилипнуть, прицепиться к чему угодно – хоть и к губам, и когда это случалось, то из него выходили не слова, а какая-то невнятная ерунда.

А потом он справился с собой, но говорил с Петром медленно и раздельно, и каждая продуманная фраза его выдавала. Она словно бы сама делилась на три части: в первой – нарочито безликой – он, несмотря на все деланное равнодушие, явно о чем-то просил, возможно, всего лишь о снисхождении; во второй – отчаянно бесцеремонной, бодрой – он всем тоном ее произнесения настаивал на том, что ему, в общем-то, плевать и ничего он не просит, как это могло сначала показаться; но в третьей, заторопившись, чтоб его наглость не была обнаружена и принята всерьез, он срывался почти на фальцет и выдавал себя с головой.

Ведь внутри него была мука.

Наверное, она поселилась там ужасно давно, и, непроявленная, неосветленная, неосознанная, существовала там, как всегдашний ровный шум вентилятора; она томила, ранила, саднила, корежила, заставляла постоянно менять привычное место, ворочаться во сне, задыхаться, маяться, метаться.

Вот ты повернулся как-то неловко, не так, как всегда, и страдание обнаруживало себя, выбиралось на поверхность и заголосило, а может быть, это заголосил ты, а может быть, этот голос слился с твоим, обретя наконец нужную тональность.

Он думал о том, что и самоубийство бывает очень близко.

Наверное, когда в душе возникает такая переливающаяся слабость, протекая предательским липким ручейком.

Он возникает тогда, когда все ужасно, или когда все прекрасно, но ты не в силах что-либо изменить – помешать или поддержать. И тогда ты говоришь: «Господи! Лучше б я исчез!» – но в этот момент, в момент произнесения этих слов, ты уже миновал рубеж своего исчезновения.

Произнеси эту фразу, и ты уже никогда не покончишь с собою: минуло всего лишь мгновение – и теперь можно запросто, примеряться к своему исчезновению, напяливая на себя смерть, как костюм, воображая при этом, что бы ты перед тем сказал, о чем бы подумал. Но это уже тихие детские игры. Это почти смешно.

Он знал, что в них играют здесь решительно все.

Ведь нужно быть готовым…

В любой момент тебя, спящего или бодрствующего, может раздавить, задушить, смешать с металлом.

Здесь так устроен мир.

Он расположился в кресле поудобней: плотно приник спиной к дерматиновой спинке, на которую был накинут ватник, приник к ней столь плотно, что его спине вдруг стало тепло. Он отчетливо почувствовал это.

От этого ему в который раз показалось, что он защищен, оберегаем со всех сторон, как в той давней, позабытой детской вермишелевой стране, где можно было спастись от всех своих страхов под огромным старым халатом.

Его окружали вещи, приборы, маленькие и большие, все эти щиты сигнализации, выпрямители, множество устройств.

Они соединялись друг с другом и с окружающим пространством могучими жилами электрических кабелей и коленами воздухопроводов, они жужжали, стрекотали, урчали.

Он любил включить их все, чтоб они так свиристели, и он зажигал сразу все лампы дневного света, чтобы они тоже гудели.

Он ко всему поочередно прикасался, и все отвечало дрожью на его касание.

* * *

«Одиночество. У него мягкие руки и теплые объятья», – так ему подумалось, и тут он вдруг явственно увидел свою душевную жизнь.

Увидел, что она у него есть, и благодаря этому он так видит все вокруг, и ему вот мгновенно стало ясно, что чего-то он безмерно хочет касаться, а что-то бесцеремонно касается его самого, и тогда его заливает волна раздражения.

Он застал себя за страданием.

За тем, что он страдает.

И он знает, что это – страдание.

Он сумел назвать свое чувство единственно возможным именем.

Он всему здесь дал имена, он все насытил образами, и вокруг него теперь живут не предметы, но объекты: одни он любит, другие – ненавидит, может быть, за то, что они желто-бело-серого, а не красного цвета, например; а может быть, за то, что они, как и он, дети этого подмененного мира.

Мир предметов.

Он обратил его в мир сущностей, которые нет-нет, да и ведут себя как предметы, то есть вдруг становятся сухи, голы, горячи, но не теплы.

Неожиданно они лишаются тех промежуточных фаз, которые он им подарил, и сколько нужно приложить усилий, чтоб они вновь стали существовать.

Но почему предметы, а не люди, почему?

Потому что они никуда не денутся, а люди сбегут, покинут, предадут, уйдут как почва из-под ног.

Да, да, да, он отлично потрудился – вылепил себе настоящее одиночество. А все потому, что он другой человек, по-другому сделан, но ему порой очень нужен еще один человек – Петр, наверное, которого он когда-то любил и, может быть, все еще любит.

Эта любовь в прошлом лишила его панциря, и он сделался слаб, беззащитен. Он голый, совсем голый, как в том сне, что видел накануне, голый перед своими собственными чувствами.

Но как же скрыться? Ведь могут войти и обнаружить, что ты не такой как все – без скорлупы, без лат, маленький, до отвращения мягкий. И его охватил ужас. Ужас до тошноты. Ужас осмысления себя. Но в тот самый миг, когда ты почувствовал себя собой, устоять невозможно, и ты бежишь по топкому пространству своей прошлой жизни, по кочкам, которые будут под тобой погружаться, и нельзя остановиться, нельзя…

Но, в то же время, она – эта любовь – наделила его богатством – подарила этот яркий, пышный, звенящий мир, и выстроила в нем дом – приходи и живи. Но все это чревато смещением и несовпадением; и он знает, что все уже кончилось, в сущности, и не начавшись, и основные разрушители – слова – самое призрачное из всего.

Хотя так ли призрачны и эфемерны, эти летучие конструкции? Ведь они могут загнать человека в коробку, в ящик с высоченными стенами, через которые не перебраться; и никуда он оттуда не денется, они будут колоть, жалить и еще томить.

Назови что-либо именем – например, любовь «любовью», и тебе захочется это убить, задушить, потому что неизвестно, что с этим, в конце концов, делать.

Отдаться ему, этому чувству? Но как же с ним жить, ничего ни у кого не воруя, и есть ли предел запретам, предел тому состоянию, когда ты подчинил себя тому, к чему ты поначалу стремился, а теперь противишься всей душой?

Тебе хочется искренности от того, кто рядом, тебе хочется касаться его, но ты боишься, опасаешься и трогаешь не его, а его вещи, следы его пальцев на стекле прибора. Они еще кажутся теплыми, ты трогаешь их, и они тебя не отталкивают.

Но через мгновение они уже перестают быть сущностями и отзываться на твое прикосновение, и сердце впустую ищет убежавшее звено, и одиночество напрасно пытается согреть тебя.

Однажды Петр поцеловал его в губы.

Это произошло вскоре после их ссоры.

Петр был тогда пьян, и пришел мириться, а он все уворачивался от Петра, но потом попался и ощутил во рту чужую трепещущую плоть, устрицу его языка.

Ему было неприятно. Конечно.

Хотя, наверное, ему прежде всего было неприятно об этом думать, а в тот момент – осознавать происходящее, облекая его в слова, – в самую ненадежную оболочку, потому что тогда в который раз получалось, что у всего этого есть еще один соучастник, соглядатай, которого страшится чувственность и бежит стыдливость, этот великий стряпчий, который выкристаллизовывает в человеческом разуме случившееся, раскладывает там все по полочкам и дает названия, определения, указывает на направление, не забывает о причинах и следствиях, который, позволь ему, даже солнечный зайчик поспешит загнать в спичечный коробок, а потом оказывается, что человек со всех сторон огорожен целой сетью условностей и правил, и пути отступления ему – человеку – заказаны…

Да, все это так, слова – великие мучители, проныры, наушники.

Они кружатся в твоем уме помимо воли, приближаются и отступают, словно пробуют слиться; они, наконец, соединяются, заставляя вздохнуть с облегчением, с надеждой на то, что ничего, в сущности, не было, не случилось, и ты снова такой же, как и прежде; но вот появляется цепочка из прочно спаянных слов, которых ты так боялся, и ты застигнут, тебе некуда бежать, ты дрожишь в ожидая удара, ждешь его, все же надеясь, что обманулся, и все еще образуется, и все еще будет хорошо…

И он подумал о том, что слово способно лишить дорогие глаза блеска, что так похож на свет, отразившейся от ледяной поверхности пруда, наполняемого талой водой, когда она только-только покрыла его своей ненадежной пленкой; или, напротив, оно, слово, способно наполнить их слезами, побудить к действию или изнурить…

* * *

Теперь, возвращаясь к тем событиям – а то, что Петр поцеловал его в губы было для него, несомненно, событием – нужно признаться, что ему настойчиво хотелось думать, что поцелуй был ему неприятен. Да-да, именно так, потому что он боялся обнаружить в себе, что все как раз наоборот.

И еще они тогда говорили-говорили с Петром невозможно вспомнить о чем.

Образованный ссорой ров нужно было закидать всяким словесным мусором, чтобы можно было снова подойти друг к другу.

Это были какие-то великолепные, суетящиеся, счастливые глупости, разноцветная мишура, чушь, бестолочь, чепуха, и каждый, сообщая их другому, как нечто необычайно важное, с серьезным и в то же время сияющим видом радовался не тому, что он сказал, а тому, что его собеседник не гонит их от себя.

Это был разговор интонаций, малейшие колебания в которых гораздо важнее, чем все формулы мира.

Так переговариваются птицы на ветках, когда встает солнце, когда они счастливы: чирк-чирк – все хорошо…

Но вот в разговоре образовывалась пауза, передышка, во время которой каждый думал о чем-то своем и улыбался, словно прислушиваясь к тому щебету, что был только что; и чем дольше пауза длилась, тем сильнее слова застревали в горле, и было больше неловкости, и мягче, беспомощней становились их улыбки, обращенные друг другу.

И тогда он увидел руки Петра, которые оживали в такт его глазам, то есть, словно согласуясь с ними, так же не находили себе места, гонимые неизвестно кем или чем – они вдруг затихали, становились такими же нежными, трепетными и молящими; и при взгляде на них ему немедленно захотелось скрыться, забиться, спрятаться, сделавшись необычайно маленьким, в какую-нибудь норку, и в ней сейчас же ощупать все поверхности, а затем, убедившись, что все прочно, без дураков, утихомириться, повторяя про себя: «Вот теперь-то меня никто не тронет, вот теперь-то меня никто не тронет».

И душа его так же делалась совсем крошечной – вжалась-сжалась – ну совсем, как когда-то в той затерявшейся стороне, где всегда происходили только необыкновенные и важнейшие события, и все было значительным и серьезным. Там как-то мальчишки выстрелили из воздушного ружья в лягушку, которую специально для этого выловили из пруда, выловили и приставили дуло к ее голове, а лягушка потом долго-долго, опираясь жалкими лапками о землю, прогибалась в спинке, откидывала свою простреленную голову, в которой темнела влажная дырочка, далеко назад, застывала в такой позе, словно внезапно ослепший гимнаст на помосте.

«Ну совсем как человек, – думал он тогда, – ну совсем как человек», – и отводил глаза, а другие смотрели жадно, как по ее телу пробегает мелкая дрожь, и трогали ее пальцами.

«Господи! Должен же кто-то и пожалеть человека, нельзя же кидать ему камнем в окно, напирать на него, наседать, наезжать, кричать: «Видишь, я тебя люблю, а где же ты и твоя любовь?» От этого может быть холодно жить», – так ему подумалось. И еще сразу же подумалось, что, в сущности, ему никто еще не сказал, что его любит и, возможно, на него никто не наезжает, не придавливает, не загоняет, и никто ему ничего не кричит.

А затем его охватил страх. И он точь-в-точь походил на оцепенение, которое он испытал в детстве. Тогда это был его первый страх, и он впервые ощутил его как чувство, существующее и внутри него. Это был его первый ужас, конечно, и заключался он в ожидании зла, в знании, что оно с ним случится.

Да, этот ужас, существовал и внутри, и снаружи него: словно рядом с ним кто-то есть – кто-то, примостившийся на самом краешке его взора, всегда успевающий ускользнуть, за то краткое время, как только оборотишься в надежде поймать его, увидеть и тем самым от него избавиться.

Он впервые испытал это в детстве: он сидел тогда в школе, в классе на первом этаже у окна. Ему потом вспомнилось, что он всегда страшился этого окна, будто ожидал от него какого-то подвоха, и окно, а вернее стекло, было символом ненадежности, хрупкости и опасности.

Он, похоже, боялся камня, который почему-то, по неизвестной причине, обязательно должен был влететь с улицы, влететь и уронить на него эту хрустящую груду. Но так ему казалось потом, много-много позже, а тогда, на уроке, что-то вдруг словно принялось поворачивать его шею и заставлять смотреть влево – ну, еще, еще левей, что-то или кто-то внутри его говорил: «Посмотри, посмотри же скорей!» – а он сопротивлялся, но не сумел перебороть и посмотрел – на него со стороны улицы во все глаза глядел мальчишка.

Мальчишка смотрел с высоты своего роста на него сидящего и казался ему огромным. А потом мальчишка зашептал что-то и пригрозил, и тогда страх захлестнул его – он вдруг понял, что мальчишка все равно найдет его, отыщет.

Он выбрался из школы неизвестно как, и еще месяц ходил, озираясь, и страх то стихал, то поднимался в нем. Тот мальчишка нашел-таки его, но, как ни странно, страх тогда не успел им овладеть – все произошло так нежданно – и мальчишка спросил только: «Ты чего от меня бегаешь?» – а он ответил: «Я не бегаю», – и все прошло.

* * *

Никто не должен порождать в нем страх.

Петр не имеет на это права…

Никто не имеет на это права.

Даже страх перед тем, чего никогда не было.

Даже перед тем, что родилось от долгих внутренних разговоров с безмолвным человеком, когда внутри самого себя он его спрашивал, и за него отвечал.

Говоря, соглашаясь с собой и тут же возражая, он понял, на самом деле каким-то образом подписывал незримый договор с любимым человеком.

И его нельзя было нарушить.

Это был особенный тайный договор.

Он был, и в то же время его не было, потому что все эти пункты, статьи и параграфы никогда вслух не произносились, не обсуждались.

О нет, они передавались с помощью взгляда, и тот, кто умел читать взгляды, знал, что с ним заключен договор.

Это был необыкновенный взгляд, и те, кому он был адресован, догадывались, что что-то произошло, и они уже чего-то лишились, но в то же время они ощущали, что взамен они столь много приобрели, но они все же не были уверены в своих обретениях и тратах, и их охватывала смятение, и они пытались вернуть то неизвестное, что у них вроде бы отняли, и тогда они сразу же нарушали договор – любимые и нелюбимые…

Незримый, невысказанный договор нарушить было невозможно, но все его нарушали: и любимые, и нелюбимые.

А разве договор заключался и с нелюбимыми?

Конечно. Просто в нем бывало меньше пунктов.

А для любимых там имелись дополнительные статьи и параграфы – сюда не ходите, с тем не водитесь – и он был о верности, о чем же еще.

Но был еще один страх – его собственный – который порождался тем же множеством неоговоренных условий, которые по незнанию так легко было нарушить. Это делало договор еще более невыполнимым: все прокалывались, и приходилось заключать новые и новые соглашения, метаться, заглядывать в глаза, будто спрашивая: «А вы правда не обманете?» – и торопливо совать всем подряд свои непрочные условия, словно бесплатные газеты, брошюры или билетики в будущее – почти насильно, или бросать все и не заключать вовсе. И ждать, ждать того единственного, который подпишет все параграфы, не глядя.

Нельзя пережить угрозу насилия. Можно вытерпеть само насилие.

Этот мир мягок, мокр, и мы рискуем смешаться с грязью, с той самой грязью, что только что была чудесной плотью этого любимого человека и его смешными волосиками, которые можно хранить в тетрадях между листиками.

«Вот и чувство становится равным страху перед чувством», – ему иногда так думалось.

И он бывал страшно рад приходу этих слов.

Они появлялись ниоткуда, приходили, нелепые, и прогоняли другие слова, которые он отодвигал от себя, потому что боялся их произнести. Ведь произнеси их, и откроется, что ты давно другой человек, и тебя прежнего уже нет, и туда вернуться нельзя.

Такие чудеса.

От них можно было бы избавиться, но только на время.

Закрыть глаза и увидеть себя, толкающего неуклюжую тележку, уставленную сорокалитровыми алюминиевыми лагунами, доверху наполненными помоями, а одет ты в белую форменку и белые брюки, и все это такое застиранно-тесное, что до щиколоток не достает, рукава едва достигают запястий, под рубашку забирается ветер, и брюки напоминают неряшливые кальсоны: несмотря на то, что они выстираны, они неопрятны, словно вывернуты наизнанку, и главнейшая функция исподнего – не являться при свете дня – нарушается, и тебе кажется странным то, что люди, идущие мимо, равнодушны и не замечают, что ты так безнадежно оголен.

Хотя лучше представить что-то, не имеющее отношения к наготе, потому что нагота в этом застывшем вихре очумелого железа – теперешнего, которое его окружало – воспринималось как символ насилия.

Нужно вспомнить что-то из детства, из того полуденного мира, где осень играючи наполняла корзину пожелтевшими грушами, где можно было встретить свою первую школьную строчку: «Мама мыла Лару», – встретить, подивиться и возгордиться аккуратности заглавных букв.

А еще можно уснуть.

Просто сидя в кресле.

На минуту, на секунду, на секундочку.

Здесь ведь человек, как животное, беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловит сигналы, идущие отовсюду, неустанно вглядывается, вслушивается в происходящее, в окружающее, которое питает в нем постоянный страх.

Вот-вот что-то произойдет, что-то случится, сломается, взорвется, загорится, откроется рана, и в нее поступит вода. И воду не сдержать, она все преодолеет, сметет на своем пути, сомнет и расплющит; и вот ты уже бежишь, а вернее, как тебе кажется, еле перебираешь ногами в этом урагане сворачиваемого железа, и тянешься, тянешься, тянешься туда, где должна быть воздушная подушка – спасительный черпачок воздуха, втискиваешься, давя мышцы и кости, лицом между трубами, и тянешься-тянешься…

Все это в тебе.

Живет в тебе вместе с надеждами, чаяниями, муками, вместе с тем, что ты, как птица, бросаешься на любую подачку человеческого тепла, внимания, нежности; оно живет в тебе потому, что не только ты управляешь этими механизмами, но и они управляют тобой. Они скрепят, ноют, ломаются, и ты влезаешь в их нутро, и вскоре, как-то незаметно, их внутренности становятся твоим телом, в тебя словно входят невидимые нити, соединяющие тебя со всеми этими приборами, клапанами, полом и потолком, отсеком. И вот ты становишься просто живой ниточкой, пульсирующей между двумя заслонками. Мысль твоя отныне, точно насекомое, будет бегать по веточке – от начала в конец, от конца в начало – и у тебя уже нет горизонта, и ты обречен мусолить одно и то же.

Счастье, если твое существование оказалось полноценным, и тебе больше ничегошеньки не надо, лишь бы только говорить о том, как ты выстроишь дом, когда уйдешь на пенсию, или заведешь около этого чудного дома несколько ульев с пчелами.

* * *

Но вот он утих.

Мир вроде бы отступился, он перестает угрожать, он заигрывает с тобой, дает передышку.

Отсюда поразительная здешняя способность пребывать в дремотном состоянии, которой он так тяготился, и нечеловеческая сонливость там, где требуется бодрость – на вахте, например – и бессонница в каюте, там, где ты на сегодня оставлен в покое. И человек не спит, ожидая что после захлопывания двери навалится придонная чернота, откуда сразу же хочется вырваться и увидеть звезды.

Сон заставляет проживать эту жизнь быстрее.

Сон – сладчайший подарок.

Ты засыпаешь в настоящем, а просыпаешься в будущем, где все-все хорошо, так как невзирая ни на что оно наступило.

Он спал уже пять минут. Этого хватило, чтобы мышцы его лица обмякли, разгладились.

Как приятно смотреть на человека, оставленного в покое.

Хотя покой этот мнимый, конечно, и ненадежный, и зависит от множества случайностей и потому чрезвычайно трогателен.

Это покой былинки, прикорнувшей на скользком металле, залетевшей бог весть как в сопло двигателя.

Но вот человек хмурится. Что ему снится?

Да все что угодно, какая-нибудь мешанина, ерунда, потому что прошедшая тревога все же оставила свои царапинки на его душевном полотне, да и будущая – каким-то образом обнаружила все признаки своего приближения.

Может быть, в лодке ему снится лодка, при том, что он сам – пучина, которая, засыпая, погружается в собственные тартарары. Такое часто бывает: тебе, дважды или даже трижды погруженному – сначала в собственные мучения, мысли, слова и идеи, которые вызваны этими мучениями, только затем, чтобы вызвать к жизни все новые и новые страдания; а затем и в сон, где все эти земные терзания, не соревнуясь более в собственной значимости, разместились бы как придется в кругах подсознания; но чем они более язвят, тем крепче должно быть желание утянуть их на самое-самое дно, нутро; и, наконец, ты опущен вместе с лодкой в тенета, где, кажется, времени нет, а ее, лодку, Бог видит точкой, своим неожиданным допущением или упущением, которому по чистой случайности позволено быть и сниться.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В новую книгу Александра Покровского, автора знаменитых книг «РАССТРЕЛЯТЬ», «72 МЕТРА» и многих друг...
Данное издание содержит большое количество народных рецептов. Из этой книги вы узнаете о секретах фи...
С пролитой водой сравнивается в Библии человеческая жизнь. Проливается каждый ее день, и невозможно ...
Над человеческой жизнью словно распростерт покров – чувств, мыслей, впечатлений, любви. Об этом рома...
Капитан Дмитрий Корсаков – один из лучших оперативников ФСБ. Он в совершенстве владеет рукопашным бо...
Капитан милиции Петрович, несмотря на свой богатый опыт, не мог припомнить такого криминального бесп...