Иногда ночью мне снится лодка Покровский Александр

…Иногда ночью мне снится лодка. Она идет под водой.

Она снится мне, когда я очень устаю за день.

Сновидение всегда одно и то же: я иду из кормы в нос из отсека в отсек, и в каждом меня встречают знакомые звуки.

В десятом – шум вала гребного винта.

Этот шум успокаивает до тех пор, пока не включается насос рулей – звук веселый и чуть придурковатый, он вступает внезапно, сильно, некстати, он раздражает, как мальчишка, что прыгает сзади на плечи и предлагает поиграть.

«Клац-клац-клац!» – включилась помпа.

Громкая, бесцеремонная, ей нет никакого дела до того, что вы в отсеке, она прекрасно обошлась бы и без вас – «Клац-клац-клац!»

В турбинном внизу тонко и сильно, почти на границе слуха, свистят турбины, звенят насосы, шум такой, что всегда недоумеваешь – как здесь люди могут нести вахту четыре часа.

В реакторном, на проходной палубе, переключаются воздушные клапаны. Они делают это так, будто произносят имя «Саша» – С-с-с-шшш-а! А в конце переключения – удар, после которого долго ноют трубы, а во рту привкус железа.

В носовых отсеках поют вентиляторы.

А в кают-компании можно услышать каркающий голос классика марксизма-ленинизма.

Он записан на специальной пластинке, и его крутят матросам. У них политзанятие, прослушивание голосов. А лица у всех одуревшие, губы поджаты, как гузка.

Звуки на лодке неприятны, но с ними спокойнее. Если они замрут, наступит тишина.

Тишина атакует. Она тревожит.

Кажется, что-то должно произойти. Люди просыпаются, лохматые головы выглядывают из дверей, все спрашивают: не случилось ли чего.

Только теперь слышно, как за бортом переливается вода, и сейчас же вспоминается, что ты все-таки засунут в снаряд, а он утоплен на глубине тридцать метров, а под ним несколько километров до грунта. Неприятная штука.

При погружении корпус обжимается и скрипит. Звук – то ли стеклом по стеклу, то ли с невероятной силой сминается жесткая сухая кожа.

При падении аварийной защиты реактора воют останавливающиеся механизмы, хлопают двери кают, переборок, слышен топот ног.

Под водой этих звуков в избытке. Не хватает гула весенней улицы, криков, машин, трепета листвы, чириканья воробьев.

Иногда эти звуки записывают на пленку и крутят во время обеда.

Но все это не то.

Почему-то все время хочется узнать: что там снаружи за пределами прочного корпуса.

Когда это желание становится непреодолимым, отправляешься к акустикам – они слушают океан.

Океан трещит, свистит, квакает.

«Что это?» – спрашиваешь у них. – «Дельфины». – «Дай еще послушать», – надеваешь наушники поудобнее, сейчас будет полный букет звуков… и в тот же миг просыпаешься.

* * *

Он всегда «качался». Сколько себя помнил. И мышцы ломило.

В них поселялось томление. Оно было сродни душевному томлению, сродни маете, предчувствию наказания за невыполненный урок. Будто кто-то предлагает взглянуть на последствия, которые могут возникнуть из-за невыполненных заданий – и вид них, наверное, жуток.

Но это всего лишь болят мышцы. Они и раньше ныли.

Еще они саднили, жаловались, как дети, которые не могут найти причину своих недовольств и сетуют на усталость, на солнце, на родителей.

Они даже чуть вспухали.

И еще они росли, и он сам рос, становился квадратным, с выпуклой грудь и мощным торсом.

А потом оказалось, что он запакован, замурован в эти мышцы, защищен ими, отгорожен от всего остального и даже, как ему думалось, от неприятностей, – этой толстой выпирающей оболочкой.

С ней как будто можно было знакомиться, разговаривать, слушать ее, но словно сам он почти не имел к ней никакого отношения.

Это был его собственный, реально существующий облик, и нужен он был для того, чтоб люди занялась именно обликом, а не маленьким, хрупким, сомневающимся в себе человеком, которым он себе виделся и который, как ему думалось, надежно спрятан внутри этого идола, потому что на самом деле (он бы и сам себе ни за что не признался) он иногда панически боялся людей, особенно подходящих к нему слишком близко, порой приходил в смятение от одной только мысли, что вот сейчас с ним заговорят, вот сейчас ему что-то предложат и вынудят его принимать решение, осуществлять выбор и – о, ужас! – он вынужден будет вступать с ними в отношения, что-либо им объяснять, обещать, за что-то отвечать, может быть даже за что-то серьезное.

Поэтому он (как ему представлялось) не без основания полагал, что груды лоснящейся мышечной массы отпугнут пришедших к нему и воспрепятствуют этому контакту, этим отношениям.

И в то же время он все-таки хотел воздействия на себя, простодушно хотел человеческой заинтересованности, почти как каменотес, столько времени потративший на изваяние и мечтающий показать его людям.

Пожалуй, он даже желал, чтоб на него нападали, а он, мускулистый, по-настоящему отбивался; ведь невозможно сразу же согласиться с тем, что какая-то часть жизни употреблена на создание телесной крепости, и на нее, на эту преграду, бруствер, мышечный вал, на эту чудесную фортификацию, с таким трудом любовно им возведенную, не будет совершено ни единого покушения.

И надо ли говорить, что под агрессором здесь следует понимать саму жизнь – летящую на него, прущую, лезущую со всех сторон, от которой не спрятаться, не отгородиться, не забиться в щель.

Он действительно боялся этой самой жизни, людей или обстоятельств… людей ли в виде обстоятельств, или обстоятельств под видом людей – все едино.

А может быть, он страшился тепла, тепла другого человека – его взгляда, его слов, его рук – они ведь тоже проникают внутрь, даже если ты защищен. Тогда через какое-то время замечаешь, что себе не принадлежишь, а принадлежишь этому теплу, ты все время хочешь его попробовать, но тебя, прошлого, уже нет, и это так странно.

По ночам мускулистый гигант словно бы распадался на части: плечи, бедра, грудь – все существовало отдельно, но не лежало бесчувственной грудой, о нет. В каждом органе, пусть даже самом ничтожном, шла жизнь, кровь гнала ее перед собой.

И все существовало как разрозненные части, которые, сливаясь по утрам, еще какое-то время вынуждены были привыкать друг к другу.

Еще можно было отлежать уши, и потом в них ощущался какой-то шов; мощную руку душил жалкий ремешок от часов, которые он забывал снять перед сном, что-то ломило – например, плечи и пятки – а под веками, на той дорожке, по которой во время сна должны были синхронно двигаться зрачки, ощущался песок.

Часто, когда он засыпал, к нему приходила довольно странная мысль: вдруг начинало мерещиться, что в этом ночном хаосе, в этой разрозненности, его и можно застать врасплох, и кто-то не преминет это сделать; и он вздрагивал, ему виделось, что в один миг все части его тела со стоном, скрежетом и даже грохотом соединяются в единый мощный корпус, и он – тот хлипкий внутренний он – всегда успевал впрыгнуть внутрь этого тела, как это делает рак-отшельник, что при малейшем сотрясении воды успевает отпрянуть внутрь раковины, лишь взметнув при этом невысокую песчаную пыль.

Он вздрагивал всем телом от пяток до затылка и просыпался.

Он сперва пугался таких пробуждений, а потом почти привык к этому содроганию, к этой встряске, и относился к ней как к неизбежному.

* * *

Ночь была его проклятьем.

Он давно уже не спал, как спят обычные люди: он не достигал легкого и одновременно вязкого бремени сна, и путаница прелестных ощущений, знакомых с детства, куда-то исчезала.

Утром, пробуждаясь, он уже не испытывал прозрачной подымающей легкости, этой физической робости пред полнотой нерастраченного предстоящего дня. Этого уже не было.

Может быть, оттого что здесь, под водой, перемешались такие земные понятия, как утро, день, ночь, сон, пробуждение.

Здесь, внутри жутко сложного снаряда, созданного руками одних людей и отданного в руки других, таких же, как он, бродивших на вахте по внутренностям этого замечательного устройства, у которого для самостоятельной, отдельной от людей жизни, казалось, есть все: мускулы – турбины, насосы, винты, линии валов; нервы – пучки толстых и тонких проводов, по которым передавались управляющие команды и энергия; и даже кровь – желтоватая маслянистая жидкость, по сигналу заполняющая пустоты подъемников.

Здесь даже день и ночь можно было назначать по мановению волшебной палочки – простым поворотом тумблера.

И люди внутри напоминавшие ядрышки акации, запаянные в длинном стручке (он в детстве, чтобы убедиться, что их там достаточно, всегда подносил его к уху и встряхивал), тоже, по чьему-то замыслу, должны были простым поворотом тумблера моментально переходить из бодрствования в состояние глубокого сна, а затем – щелк! – опять в бодрствование.

Он мог часами лежать, уставившись в низкий – буквально в нескольких сантиметрах от лица – потолок, покрытый толстым слоем белой фаски.

Это была трехъярусная койка, и его ярус был самым верхним.

Он лежал и ждал звонка – двойного, короткого, тявкающего, которым вызывался на связь вахтенный отсека; или длинного, резкого, врывающегося даже не в уши, а в глаза, под кожу, в спину, в ноги – сигнала общей тревоги.

И он ждал его не сознанием, а всем томящимся в предвкушении этого дикого звука телом, ожидая удар, как животное, чтоб соскочить с койки, броситься, нырнуть через переборку, повернуться, задраить за собой дверь…

И тело канючило: вот сейчас раздастся звонок, сейчас он будет, сейчас, вот услышишь, и он войдет в твою грудь, в живот, в лодыжки – и придется опрометью бежать.

Так, казалось, помышляла его плоть, и этим надоедливым нытьем она заслоняла его собственные мысли, которые, как ему чудилось, были необычны и значительны и которые, из-за этих будущих тревог, оставались где-то внутри и вызывали досаду; и он, чтоб покончить с этим, начинал слушать звуки внешнего мира – шорохи, вздохи, тихие щелчки – то лопались пузырьки воздуха где-то за обшивкой.

Вернее, ему представлялось, что именно так они лопаются. А потом ему вдруг очень захотелось увидеть зелень, траву и то, как ветер, запутавшись в сосновых иглах, в конце концов, выбирается из этих смолистых зарослей, захотелось ощутить их запах и почуять дыхание прелой листвы, и он пытался вызвать все это в себе.

Иногда это ему удавалось, особенно когда он лежал на левом боку.

Но однажды, лежа таким образом, он услышал стук своего сердца – оно сжималось, замирало, а потом, содрогаясь, сокращалось, происходил глухой удар – тум! тум! – и сейчас же онемело плечо: будто сузились донельзя кровеносные сосуды, и плечо сделалось резиновым.

Это ощущение передалось вниз по руке, и пальцы как бы раздулись, ну совсем как у хирургической перчатки, опробуемой на герметичность; а сердце колотилось, словно утопающий.

Все это, как ни странно, напомнило ему детство, и он увидел себя, ловящего дафний на корм рыбкам, увидел как эти водяные блошки, обессилевшие в борьбе с сородичами, опускались на дно стеклянной банки, все еще толкая ресничками упругую и тяжелую воду, а он, приблизив к ним вплотную лицо, удивлялся сложному устройству их полупрозрачных тел. Но удары сердца снова напомнили о себе.

Эти толчки отзывались внутри всего его тела в таких маленьких, необычайно ловко устроенных резонаторах, многократно усиливающих силу каждого сотрясения. Они наполняли сознание страхом, почти осязаемым ужасом, какой-то мальчишеской угрозой, нашептанной в глуховатых школьных коридорах и потому безусловно воплотимой.

И он вдруг понимал, что его следующее сотрясение может стать последним.

Его собственное тело становилось совсем отчужденным, и под видом этого тела темный враждебный внешний мир приникал к нему неразрывно и плотно, прилипал, а потом и вошел в каждую клетку. И вот теперь уже от этого соглядатая не отвязаться, и нет уголка, который был бы твоим, где можно было бы скрыться.

И ему стало так холодно, будто случайно коснулся щекой морозного стекла, хотя сначала он вовсе не хотел этого делать, а намеривался отогреть стекло дыханием, чтоб потом растопить кружочек и через него посмотреть, как там на улице.

И еще ему представилось, как он впервые проходит медицинскую комиссию и почему-то очень переживает по поводу своей внешности, своего тела, переходящего от одного стола к другому столу, где каждый врач конечно видит, что у него тонковата шея, и кисти рук тоже выглядят хлипкими, хотя на самом деле они очень сильные, и он мог бы это доказать – пожалуйста, сколько угодно, – только он их очень стесняется и ему все время хочется прижать их к бокам, спрятать за спину или хотя бы встать боком, чтоб их не было видно, чтоб на них не обратили внимания. И вот еще что: у него и лодыжки сухие тощие (конечно же, поэтому они тоже нехороши), и коленки у него острые, в них выпирают косточки, что так похожи на косточки каких-то животных – их еще называли «альчиками», в них играют во дворе мальчишки: они их бросают, стараясь битой попасть по «альчику» противника, от удачного удара звук такой, что, кажется, попали и в тебя, но это быстро проходит, потому что ты выиграл, ты волнуешься, и перед очередным броском, чтоб снова попасть, шепчешь над битой всякие там заклинания…

А тут его еще заставили совсем раздеться, и он, чтоб поскорее все это кончилось, рывком сдернул трусы, и старался не смотреть, как кто-то посторонний запустил руку в его мошонку, в самое лукошко, хочется так ее назвать, и перебирает его яички, мнет хлипкую кожу, как будто ищет отверстие в нем, (а мошонка – это повисшая лоскутком летучая мышь, оцепеневшая то ли от холода, то ли от страха, и ее нужно так именно теребить, чтоб она пришла в себя, очнулась и улетела).

* * *

Его будто оставили в покое, положили на спину, накрыли с головой то ли шинелью, то ли одеялом, и он ощутил себя внутри душной горы.

Он увидел себя со стороны.

И ему казалось, что все прошлые ощущения были не так скупы и точны, словно кто-то наградил его новым рассудком, который все еще уживается с прежним, не противореча ему, не пытаясь его ничему поучать, но снисходя к его причудам, как снисходим мы к причудам старика, которому недолго уже осталось… И новый ум не мешал старому оценивать хотя бы то, что сам-то он стоит рядом с тем, кто лежит, и тот, кто лежит, это тоже он, полузадохшийся под этой проклятой воняющей псиной шинелью (а на самом деле и не шинелью вовсе, а верблюжьем одеялом), лишенный возможности не только двигаться, но и шевелиться, думать, мыслить, дышать…

В эту минуту он понял, что спит и видит сон, и сейчас же некоторая слабость просочилась в ту часть легких, которая в покое бывает почти недвижима, и в груди появилось знакомое томление, ноющее чувство будущей опасности, обычно предваряемой подобными сновидениями, и перед ним тотчас возникло лицо его сменщика Петра.

Губы у Петра задвигались, рот складывался в долгое «о», как у подсыхающей рыбы, что поначалу была такая красивая, но потускнела, и теперь ее не жаль, или будто у каменной головы, из которой вместо крика вот-вот прольется фонтан, и струи его торопливы, а потому недостаточно серебристы и нежны. Потом рот ни с того ни с сего закрывался, и из этого можно было заключить, что рыба все еще жива и фонтан еще не окаменел, и как только он пришел к этому выводу, перед ним снова совершенно неожиданно возникло лицо сменщика: глаза выражали явную заинтересованность происходящим, теперь Петр говорил, и можно было поклясться, что он слышит каждое слово и до него полностью доходит смысл сказанного.

Еще стоило бы добавить, что все проистекало необычайно живо, и он был совершенно уверен в том, что все это совершается теперь уже наяву, и до сменщика можно даже дотронуться, ощутить его плотность, испытать упругость его тела, его теплоту, наконец. Но необходимости в этом прикосновении не было, столь велика в нем была уверенность в безусловной реальности этой картины.

И все-таки он дотронулся до Петра – так, на всякий случай, – и Петр удивленно уставился сначала на его руку, шарившую по его груди, а потом и на него самого, но он вывернулся, сказал что-то, легко хохотнул, и Петр хохотнул вслед за ним, а потом они пошли вместе, рядом – как выяснилось, только для этого все и затевалось, – и это успокоило его, позволило отодвинуть, засунуть ту тревогу в дальний ящичек стола, который, конечно же, не позволит ей выйти на свет, после чего можно вздохнуть с облегчением и сказать: «Фу, ты, Господи, ну, конечно…»

И вот они, согнувшись в три погибели, прижимаясь шершавыми щеками, взялись разом, подсовывая с величайшей осторожностью ладони в тесные щели между полом и вот этим, упираясь в вертикальную стену этого – того, ради чего все и затевалось, лбами-плечами, поднялись и потащили все это мелкими шажками, осторожно, чувствуя ускользание этой штуки слабеющими руками, и он думал только о том, как бы все это не уронить, и чтоб хватило дыхания, а Петр дергал, шел неровно, отчего груз переезжал на кончики пальцев, и он злился на Петра и в то же время хотел спросить его: что же они несут и куда – и никак не успевал этого сделать.

И он видел себя, вернее, часть своего носа, который покрывался едкими росинками пота, и он понимал, что все, что он сейчас видит и чувствует, сейчас для него не главное, не основное. И тут он ощутил, как на правой ноге палец попал в дырку на носке, которую он вчера еще собирался заштопать, и эта дырка принялась расширяться, и палец проваливался в нее все глубже и глубже; и тут он в ужасе понял, что, может быть, для него сейчас это и есть самое главное: то, что не он уже управляет этой ногой, этим пальцем, этим носком с дыркой, а носок – да-да, именно носок – управляет им, устанавливает свой порядок вещей; носок теперь то главное, то основное, к чему обращены все его помыслы и желания, все его устремления и чаяния, и еще палец, конечно же, палец, который все еще проваливается куда-то; и самое страшное то, что там, где он исчезает, ничего нет, там не во что упираться, не за что зацепиться, а все это, конечно же, из-за Петра – тот снова дернул, – и тут он, запнувшись о что-то, стал валиться, тщетно напрягая одеревеневшую спину, раздался грохот, после которого кто-то стал шарить по его груди…

«Смена!» – «Смена чего?» – спросил он у себя и раскрыл глаза.

«О Господи!» – кажется, это тоже сказал он, прежде чем прислушаться к ровному шуму вентилятора и почувствовать на своем лице движение воздуха, выдуваемого через отверстия над головой.

Его не покидало чувство досады на Петра за то, что по его вине произошло падение.

И никак не удавалось вспомнить, что же они, все-таки, несли.

Какое-то время ему казалось, что вспомни он, и уйдет навсегда чувство вины, хотя в чем, собственно, он виноват – дернул ведь Петр, и почему же тогда так тягостно на душе – будто к тебе обратились, а ты, поперхнувшись, забыл свое воинское звание или посадил кляксу в несуществующую теперь школьную тетрадь.

«Где я?» – спросил он себя и усмехнулся.

Да там же, где и всегда: на подводной лодке, в каюте, кто-то забыл потушить прикроватный светильник – вот и светло здесь, а сейчас ты пойдешь на вахту, в маленькую каморку, где сменишь Петра и, скрючившись, просидишь четыре часа.

* * *

Но когда он появился в каморке, что на их языке называлась «боевой пост», им немедленно овладела кое-какая робость – он не знал, должен ли он улыбнуться, бодро сказать что-либо или же, напротив, не попадая взглядом в глаза Петра, сухо поинтересоваться «о режиме работы установки».

Он исподтишка начал наблюдать за Петром, не показывая особой радости по поводу того, что он его видит, и в то же время без лишней строгости, которая при хрупкости человеческих отношений, месяцами складывающихся в этой тесной конуре, могла бы навредить им.

При этом состояние его души, передаваемое взглядом, можно было бы сравнить с неким танцем, (смешно, но он подумал об этом), когда партнер почти незаметно подбирается, приближается, и в то же время где-то внутри этого сближения уже есть все для отстранения во имя соблюдения приличествующей дистанции.

И слова же, которыми он через некоторое время заговорил, были односложны и казались ему камешками, которые бросает через ограду нашкодивший мальчишка, готовый немедленно ретироваться.

Все, что отвечал Петр, им мягко, но в то же время тщательно взвешивалось или даже ощупывалось, ну совсем как это делает хозяйка с кочанами капусты, пробуя пальцем те места, где по ее мнению скрывается порча.

Всевозможные оттенки, интонации, на самом деле существующие в речи Петра или только воображаемые, также не были оставлены им без внимания.

«Почему он так сказал? Зачем это? А почему улыбка появилась в конце фразы? А отчего уголки его рта опушены, так значит…»

Иногда же ему представлялось со всей очевидностью, что все с ним произошедшее было лишь сном, но какая-то неясная деталь, оставившая в памяти неприятный след, похожий на выемку от перевернутого камешка на почве, мешала ему до конца в это уверовать и заставляла его говорить с Петром вновь и вновь.

А Петр, бедняга, обрадовался этому общению – между ними давно уже не происходило ничего подобного – и заговорил так горячо и страстно, что он поверил, наконец, в то, что все это – не более чем сон, и уже попытался каким-либо образом притушить, приглушить эту им самим вызванную вспышку нежности, грозящую высокой температурой.

Свои отношения с Петром он давно уже перевел из горячечного состояния ненасыщаемой детской дружбы в пласт спокойного, а временами и холодного любопытства, и ему неприятно было наблюдать на лице Петра все признаки буйной радости того возрожденного чувства – дружбы ли, любви, все едино.

И он, вглядываясь, невольно подмечал, как в чуть асимметричном лице Петра, словно поделенном пополам неровной вертикалью, проведенной через горбинку носа, будто бы смещались части одна относительно другой: он заметил как левая щека Петра едва опускалась вниз, отчего нижнее веко чуть-чуть приоткрывало узенькую белую кромку белка.

Ощущение неприязни возникло оттого, что он не может, да и не хочет отвечать на невольно возрождающееся чувство.

Стоящий напротив него человек был ему давно не нужен, совсем не интересен, и, как уже говорилось, неприятен. Петр был уже в прошлом, а оно было исчерпано – он был применен там, заполнив пустовавшую тогда нишу чувства. Там он и должен быть оставлен: он не выдержал испытания временем – так, во всяком случае, ему казалось, – не успел измениться.

И тут он удивился тому, с какой легкостью им было произнесено это странное слово «применен» по отношению к человеку, когда-то близкому, любимому, и он вдруг с ужасом обнаружил, что после этого слова он сам себя увидел моллюском, морской звездой, выпустившей свою мантию-желудок на соблазнившихся.

Нет, нет, нет, он был не виноват в этом внезапном охлаждении их чувства, просто люди не выдерживали предлагаемого им жара, взаимного растворения, они не понимали, что от них требуется, и потом приходили в ужас оттого, что они, как им казалось, пойманы, приручены, лишены свободы. Хотя почему им это «казалось»? Ничего им не казалось, все действительно так и происходило – да, их приручили, и они должны были ему что-то дать…

* * *

«Ничего бы они не получили, – прошептал ему в ухо маленький чертик или божок, – и ты это прекрасно понимаешь, хотя и стараешься облечь это во всякие прелестные формулы. Ты же печка, и у тебя внутри горят люди, с которыми ты близок. Вот они и сопротивляются. Не хотят гореть, да и во имя чего? Тебя?..»

А они действительно сопротивлялись, восставали, потому что ничего не могли предложить взамен потраченного на них чувства – так ему все это виделось.

Это был такой его самообман, иллюзия, мираж, фата-моргана. Он сам обманывался и влюблялся в человека, ходил с ним под руку – эта привычка проистекала от желания все время касаться любимого, осязать его существо, чтобы, возможно, получить подтверждение в собственном существовании…

«Опять врешь! – заявил божок, – Это я о начале и конце…

С самого начала отношений ты знаешь, что им придет конец.

И ты спешишь, торопишься предложить очередной жертве свою любовь, чтоб она попалась, как муха в подогретый сироп.

Ты предлагаешь им заботу о них же самих: массу мелких, необременительных для тебя услуг, половину из которых им никогда не оказывали.

И этого человеку вполне достаточно.

Он попадается, и вот он уже твой – ведь о нем в этом мире никто не заботился, его никто не любил, а ему так хочется любви и заботы, и он ее получает от тебя, но она укорачивает ему ноги, и он уже не может самостоятельно передвигаться.

Твоя любовь плодит калек.

Вот он, Петр, перед тобой. Ах, как он обрадован – ты с ним опять ласков.

Но ты ласков потому, что внутри совсем погасла печка, у тебя кое-что не в порядке, холодно, и требуется подкинуть дров…

Улыбнись же ему поскорей, и ты увидишь, как он расцветет, и тогда бери его».

Неправда! Он всегда честно предлагал человеку свою любовь.

И он не виноват в том, что он давал много, не получая и толики в ответ.

И он, испытав минутную душевную слабость, улыбнулся Петру смущенной улыбкой, словно уступив нежности, излучаемой всей огромной фигурой Петра – она сквозила в его взгляде, в неловких лишних движениях тела, суете рук, в немыслимом потоке слов, который вдруг из него пролился, слов, почти ничего не значащих, и в то же время значащих очень много, потому что они, эти слова, в смысл которых вникать было совершенно не обязательно, служили лишь для передачи вспыхнувшей нежности.

Слова лились непрерывным потоком, и каждое будто было увенчано сверху теплым лучистым шариком.

И он подумал об улитке, везущей на себе блестящий от росы домик.

* * *

Здесь, в чреве этого гигантского металлического животного, многие нуждались в тепле.

Это видно было и по взорам, чуть затуманенным, ни на что и ни на кого не обращенным, утопающе мягким, как трава в лесу; и по радости, испытываемой от свиданий, которые случаются на этом ограниченном пространстве по несколько раз в день; и по тому, как в свободное время здесь ходили друг к другу в гости из отсека в отсек, приходили в каюту, садились где-нибудь на краешек и говорили, говорили, смеялись, обсуждали что-то.

Состояние нежности, как, впрочем, и потребность в ней, возникало совершенно неожиданно, неосознанно, хотя, наверное, об осознании себя, своих ощущений, речь вести было бы рано: здесь никто ни над чем не задумывался, желания с каждым днем становились все элементарней, и отношения между людьми устанавливались совершенно юношеские. Человек словно возвращался в свое детство: время, казалось, не только замедляло свой бег, но и изменяло направление.

Обиды день ото дня воспринимались все более болезненно, поводы для их возникновения становились все более ничтожными, а последствия – все более разрушительными.

Из каких-то дневных соударений неожиданно нарождалось удивительное ощущение незащищенности.

Случалось так, что достаточно было кому-то окликнуть тебя или только дружески коснуться ладонью плеча, и в тебе сразу что-то сдвигалось как ничтожная заслоночка, и вслед за ней, словно только этого и ждали, начинали открываться и открываться другие дверки, створки, и ты вдруг оказывался совершенно открытым, проницаемым любым дуновеньем. Ты со всех сторон был открыт нежности, ты нуждался в ней, ты ее жаждал, и иногда казалось, что ты ходишь но кораблю в поисках именно ее, ты ее находишь – то тут, то там – и собираешь, но не копишь – о нет, как ее удержать – ты ее тут же и отдаешь…

Вот и Петр ушел совершенно окрыленный.

Он долгое время испытывал чувство неловкости и даже некоторого страха за содеянное (за это разбуженное чувство надо будет платить), но вскоре успокоился. Он решил, что к Петру можно будет в другой раз проявить легкую небрежность или же холодность.

Он был уверен, что с людьми так поступать можно.

Что эта небрежность простительна, потому что в самом разгаре, разливе любви наступало безразличие, граничащее с бессилием или истощением, а затем сменялось полным равнодушием ко всему, сравнимым лишь с безразличием застигнутого в раздумьях запойного пьяницы.

Он вдруг вспомнил самое начало своих отношений с Петром – высоким человеком с лучистым взором, способным смотреть в глаза сколь угодно долго.

Он ни у кого ранее не встречал такого ясного и чистого взора, и это свойство чужих глаз, помнится, тогда поразило его чрезвычайно, как поразила и та легкость, и вместе с тем удивительная надежность незамедлительно установившихся отношений. В его груди сейчас же отыскалось местечко, где, зародившись из точки, напоминающей укол, ошеломительно быстро разрослось томление, переходящее в жар.

Это была любовь. Все так. Он буквально бросился в объятья Петра. Совсем по-детски: так бросаются друг другу в объятья мальчишки, встретившиеся после недолгой разлуки.

Не сумел, не захотел сдерживать любовь – видимо, тогда он в ней отчаянно нуждался, как и всякий, пусть даже очень сильный человек, нуждающийся в том, чтоб его взяли на ручки, прижали к груди, покачали или взъерошили ему волосы.

Хотя, наверное, нельзя ее – любовь – изливать вот так безоглядно. Все это небезнаказанно, и, наверное, усилия нужно было бы направить не столько на то, чтобы подпитать огонек народившегося чувства, как на то, чтобы не дать ему бесконтрольно вырасти, разрастись, заполнить грудь, поглотив все, потому что чаще всего он влюблял в себя и влюблялся сам не от собственной слабости, а именно от избытка сил.

Временами чувство, казалось, било из него чудесным несдерживаемым ключом, и он буквально затапливал им оказавшихся рядом, всем существом своим, всем своим поведением как бы говоря: «Приди, возьми меня. Меня невозможно не взять, от этого нельзя отказаться, я же предлагаю себя в дар, в собственность, и это надежная собственность, потому что я встану даже ночью, я приду, я согрею тебя; если надо, я возьму на себя все что угодно… самую неблагодарную работу», – и человек не мог устоять, ведь ему казалось, что за него готовы умереть.

Он снимал с себя все степени защиты – ну, совсем как пальто или платье – оставался голым, а потом вдруг оказывалось, что тот, кто предлагал себя когда-то в собственность, вовсе не собирался это делать.

Оказывалось, что он сам завоеватель, отчаянный собственник, и что завоеванный человек уже опробован, ну, скажем, ощупан руками, а затем как-то незаметно, вроде бы сам по себе запускался механизм пренебрежения – серия незначительных предательств в виде оговорок, недоговоренности, молчания, незвонков по телефону. И те люди, которым из-за предложенной температуры чувства пришлось скинуть почти всю одежду, теперь ежились, им было не по себе, их колола обида, они все еще не чувствовали себя обворованными – о нет, напротив – они чувствовали себя виноватыми, да, именно так, ведь это чувство, эти отношения, сделали их совершенно другими, они переродились, поэтому они звонили ему, а он юлил…

Они, быть может, затруднялись облечь все это во внятные словесные формы, но чувствовали, чуяли, почти осязали эту перемену…

Но кто же требует от любви внятности? Хотя, наверное, конечно же, именно от любви ее и хочется получить – в ней залог надежности вложенного.

И кто же требует от любви надежности? Маленькая танцовщица, взмахнувшая для сохранения хрупкого своего равновесия веером, с каждым шагом по канату, конечно же, обретает все большую и большую ловкость, и все было бы замечательно, если б с каждым шагом не истончался тот канат, проложенный в неизвестность. Все так.

И в то же время нельзя сказать, что он дарил свою любовь и отбирал ее у них совершенно осознанно и для себя безболезненно.

Скорее в самом ее начале он безотчетно подчинялся первому порыву, а впоследствии, смущаясь ее имени – поскольку тогда пришлось бы сознаться, что ему все известно и о развитии, и о будущем охлаждении – он обманывал и себя и свою совесть, малодушно соглашаясь на любое течение событий, оправдываясь тем, что он по возможности как-то сгладит это охлажденье.

Но, быть может, подспудно он все же опасался проявления любого пренебрежения к себе самому, которое, как он думал, существует рядом с любовью, когда на поддержание чувств уже не тратится столько сил.

Этот недостаток сил также свидетельствовал о раннем истощении из-за несдержанности в самом начале, и поэтому все еще неосознанно он стремился первым воспользоваться всеми преимуществами пренебрегающего, отмежевываясь почти осязаемой пленочкой непонимания и от предмета своей любви, и от ее последствий.

Порой, встретившись с любимым человеком, ощутив при этом лишь малую толику счастья, обещавшего, впрочем, через ничтожное время сделаться счастьем большим, он испытывал удивлявшее его всякий раз, неистребимое желание бежать – может быть, для того, чтобы унести с собой, спрятать и сохранить этот драгоценный кусочек, который, по справедливости, следовало бы разделить. И в то же время, отбежав, он неожиданно обнаруживал, что внутри уже счастья нет, а есть лишь признаки, все приметы того, что оно только что здесь побывало, но от него осталось одно томление – бестелесный туман. И тогда приходило желание возвратиться, чтобы вобрать в себя еще самую малость.

Так было и в его отношениях с Петром, хотя, разумеется, ему представлялось, что все это происходило с ним совсем не так, как обычно, и что он наконец нашел то, что так давно и безуспешно искал, меняя знакомых, друзей, оставляя их один на один с их, как ему казалось, душевным бесплодием.

Ему представилось, что он нашел человека, которого ему удастся поглотить целиком, без остатка – хотя, конечно же, слово «поглотить» грубое, и он его про себя не произносил, потому что иначе ему пришлось бы признаться себе в том, что он хочет владеть человеком, что он собственник, обольститель, вложивший все свои силы в любовь и желающий всю оставшуюся жизнь получать высокие проценты по этим вкладам. Поэтому, наверное, он употребил столь привычное для него слово «любить». Да, именно так, «любить без остатка», и чтоб к чувству этому можно было бы обратиться в любое время, и чтоб оно всякий раз выглядело бы достаточно свежим, независимо от того, сколько времени ему пришлось быть невостребованным.

* * *

Он уже не помнил, что он говорил Петру в ту их первую встречу.

Он как всегда просто болтал.

Это была его обычная милая болтовня, в которой сразу же, как ему казалось, должен был проявиться ум или, во всяком случае, его острота и склонность к легким размышлениям, его тяготение к различным словесным кувыркам, кульбитам, только чуть-чуть прикрывающее самолюбование, может быть, и не такое явное, но такое же заметное, как совершенное тело, пусть даже скрытые платьем.

Имей Петр в достатке душевную тонкость, некоторый опыт в делах душевного обольщения, он, конечно же, все это заметил бы и разгадал, раскусил, хотя скорость, с которой произносились и менялись слова и мелькали метафоры, образы, виды, с какой в речи образовывались повороты и предательские ямки, оставляла для этого открытия очень-очень мало возможностей и куда более изощренному в словесных упражнениях уму, чем ум Петра – или что там вместо ума у него тогда было.

Вот вам образец его болтовни.

«Готовы ли вы, – говорил он вполголоса на каком-нибудь партсобрании под занудную, дурацкую речь парторга, когда они уже устроились не в самой переполненной кают-компании, где и происходило это важнейшее событие, а в каюте рядом, где нашли себе пристанище те, кому вроде бы не хватило места в основном помещении и кого тема собрания необычайно быстро привела в состояние полнейшего бессилия; они сидели среди полууснувших, тесно прижавшись друг к другу, довольные и хихикающие.

– Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?

Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.

Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!

Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.

Что же вы видите? Вот – Буратино!

Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, «неистовым Висарионом», а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.

– Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.

Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!..»

Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.

Хотя это соболезнование можно было бы сравнить лишь с чувством досады, которое мы испытываем тогда, когда невзначай наступаем на что-нибудь живое и скользкое. Это сравнение не в пользу соболезнования – чувства куда более холодного, вялого, небыстротечного.

Сколько раз он уверял себя, что если б Петр как-нибудь восполнил, возместил то, что на него потрачено из запасников души; условно говоря, изготовил бы что-нибудь вкусненькое, что-нибудь питательное для той пляски воображения, или для ума – что-нибудь такое, за что можно ухватиться, и, подкрепившись, двинуться дальше по наклонной плоскости отношений и чувств, оберегая друг друга, он никогда бы с ним не расстался.

Но все эти уверения, может быть нарочно расплывчатые, намеренно неясные, уверения и сетования, к которым подошли бы подростковые обиженные губы – могу вам поклясться – были не более чем уловками для его и без того вертлявой совести, которая пускалась во все эти свои метания в первую очередь не от собственной нечистоты, а от желания поскорей найти для себя выход, и которую поэтому можно было легко заговорить, успокоить, уломать, подсунув ей обвинения на любимых людей, положив в основу все уверения, сетования и подростковые обиженные губы.

И он говорил, не переставая.

Но что бы он не говорил, все это не имело ни малейшего отношения к его глазам, вернее, к их выражению, непрестанно меняющемуся – плутовскому, искрящемуся и, в то же время, на какое-то мгновение, равное по величине, быть может, острию иголки – жалкому, растерянному, молящему, появляющемуся, когда ему казалось, что собеседник на какой-нибудь миг усомнился в доброте и чистоте его намерений (в чем, наверное, прежде всего и следовало бы усомниться), но немедленно, после получения каких-то одному ему понятных подтверждений в благоприятном для него исходе – снова полному сил, жизни, искренности.

Так смотрят в глаза дети, в какой-то миг отчаянно ищущие поддержки, но через мгновение в ней уже не нуждающиеся, потому что нечто другое, как им видится, огромное, уже заняло тесноватое пространство их ума – дети, влюбляющиеся в игрушки с тем, чтобы их тут же оставить.

Им было хорошо вдвоем.

Петр моментально переселился к нему (у него тогда имелась маленькая квартирка), и в свои редкие выходные дни они теперь питались жареными цыплятами – Петр совершенно замечательно их готовил, и вообще он все делал замечательно, легко, быстро, споро, и ему приятно было передоверить Петру любой выбор.

Хотя, осуществляя этот выбор, Петр очень скоро стал отпускать некоторые замечания, которые сначала его сильно огорчали, обижали, и он вообще не понимал, зачем это все; а потом он решил, что таким образом Петр старается окончательно подавить в нем желание самому осуществлять выбор и тем самым приручить его, сделаться для него незаменимым. И тогда он, как ему показалось, с сожалением и нехотя освободил от пут весь механизм охлаждения отношений. Хотя при взгляде на Петра взор его по-прежнему теплел, но теперь к нему примешивалась горчинка, грусть увядания, подобная той, что насыщает наш взор, когда мы разбираем позабытые фотографии.

Огонек, все еще тлеющий в его груди, напоминал теперь тепло, исходящее от желтых цветов пижмы, оставленных во власти наступающего летнего вечера.

Видимо, Петр неосознанно защищался от него же, от его желания поглотить, растворить в себе человека – что ж, может быть, но только он все равно чувствовал, что любовь уходит от него.

Так остывает в чашечке кофе: на поверхности незаметно образуется мутная пленка, по которой сразу можно понять – кофе остыл…

* * *

Его мысли были прерваны. Раздался громкий щелчок – это к его конуре подключился центральный пост: нужен был, собственно, не он, а только его голос, скороговоркой выпаливающий целую кучу слов – из-за скорости произнесения им приходилось обрывать окончания и что-то корежить внутри (как крылышки и ножки темно-синим жукам или лепестки цветов, которые он когда-то давно засовывал в спичечный коробок, а потом их было совестно доставать и хотелось похоронить в клумбе).

Эти калеки-слова оставляли во рту привкус слабого электричества, а сам себе он некоторое время и вовсе напоминал металлическую каракатицу-автомат из какого-то фантастического фильма, кружащуюся по полу, мигая разноцветными лампочками и бубня: «Я влюблен! Я влюблен!»

Замкнутое пространство, давящее, сжимающее его обручем, подкарауливающее на уровне виска каким-нибудь острым выступом; пространство отсеков, стиснутое с боков и сверху, заставляло при ходьбе втягивать голову в плечи, ожидая удара обо что-нибудь, менять походку, которая становилась там какой-то стелющейся, осторожной, отчего и человек начинал почти скользить на четвереньках по всем этим металлическим потрохам.

Может быть, поэтому там, в этих запертых недрах, возникало раздвоение личности, и в человеке уживались, не подозревая друг о друге, два персонажа: истовый служака, способный без разговоров выполнить любой приказ – убить, утопить, и задорный недоросль-клоун – стремительный, неунывающий, жизнерадостный.

Вот так. Служака и клоун. И у каждого из них – свой язык. И каждый относился к языку соседа с ощутимым презрением.

Но временами границы между ними словно бы разжижались, и островок, а может быть даже какая-нибудь кочка другого всплывала и какое-то время была со всех сторон окружена чужеродной материей. Тогда солдафон вдруг обращался в хрупкого человека у которого, кажется, даже мышцы уменьшались и не так выпирали, и черты лица становились необычайно мягкими, и вместо хамской челки открывался чудесный рисунок лба. Но через мгновение островок тонул, будто его и не был вовсе, и лицо менялось – стягивалось ремнями складок и бляхами скул.

И все-таки человек выживал в этом чреве, приспосабливался, словно черный уж, легло огибающий любые препятствия.

И он, как собака, вышедшая из воды, мог отряхнуться почти досуха.

Отряхнулся и пошел.

Желтый цвет.

Здесь все было в основном выкрашено в желтый цвет – приборы, щиты, трубопроводы, двери.

Такой цвет должен давать человеку столь необходимое на холодной безразличной глубине чувство тепла, но это было ложью: стоило коснуться чего-либо, как сразу же ощущалось, что твое собственное тепло стремительно убывает, вливаясь в то, к чему ты прикоснулся.

И это ощущение возникало несмотря на то, что многие приборы и механизмы при работе сильно разогревались, и о них можно было вполне обжечься. Но это было другое тепло, иного рода, а его собственное все-таки уходило, или, может быть, так только казалось.

Здесь человека преследовали запахи.

Они появлялись и через какое-то время исчезали. Особенно это было заметно, когда он шел из отсека в отсек.

При переходе из шестого отсека, где размещались вспомогательные механизмы, в пятый ракетный отсек, являющийся одновременно и жилым, его встречал явственный сладковатый запах гнили, и это было неприятно каких-нибудь пять-шесть шагов. Потом обоняние теряло свою остроту, и тогда запах вроде бы исчезал, и если бы потребовалось вновь ощутить на себе его неприятное действие, следовало бы вернуться в шестой отсек, постоять там какое-то время, а затем снова войти в пятый.

А в четвертом пахло подгоревшим маслом – здесь находился камбуз, готовили пищу, а в седьмом реакторном отсеке было очень прохладно, и отрицательные ионы делали свое дело – придавали воздуху все оттенки свежести, и в то же время там чуть-чуть отдавало металлом.

В других отсеках можно было натолкнуться на целые области запахов: например, где-то рядом с пультами пахло перегретой изоляцией, а вот чуть в стороне уже не пахло. Все это способствовало тому, что в человеке всегда жила, присутствовала, существовала готовность к встрече с каким-нибудь духовищем – непривычным и потому тревожным или наоборот – привычным, успокаивающим, пусть даже чуть гнилостным.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В новую книгу Александра Покровского, автора знаменитых книг «РАССТРЕЛЯТЬ», «72 МЕТРА» и многих друг...
Данное издание содержит большое количество народных рецептов. Из этой книги вы узнаете о секретах фи...
С пролитой водой сравнивается в Библии человеческая жизнь. Проливается каждый ее день, и невозможно ...
Над человеческой жизнью словно распростерт покров – чувств, мыслей, впечатлений, любви. Об этом рома...
Капитан Дмитрий Корсаков – один из лучших оперативников ФСБ. Он в совершенстве владеет рукопашным бо...
Капитан милиции Петрович, несмотря на свой богатый опыт, не мог припомнить такого криминального бесп...