Стрекоза, увеличенная до размеров собаки Славникова Ольга
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
глава 1
Гроб привезли на кладбище и поставили сперва на табуретки, ушедшие ножками в черную мягкую землю, казавшуюся здесь удивительно живой. Из земли росла зеленая трава, еще прямая и толстенькая, еще сохранявшая острие, каким раздвигала земляную сладкую темноту, еще способная в приливе сил пробиться даже сквозь камень. В очертаниях деревьев между могильных оград, в том, как они наклонялись под ветром, словно пытаясь снять через голову наизнанку вывернутую листву, чудилось что-то человеческое.
Фотограф, готовый сделать последние снимки, разместил по рангу участников похорон, и Катерина Ивановна, главная здесь, стала над самым маминым лицом, которое уже трогала, знакомясь, тень ее березы. В покойной словно и теперь продолжалась ее болезнь: глаза еще больше запали со вчерашнего, на губах проступило кислое молоко – и потому Катерине Ивановне не верилось, что мама действительно умерла, что она в таком тяжелом состоянии сумела сделать то, чего человек боится всю сознательную жизнь. Все-таки гроб закрыли, забрали и опустили в яму, пышно окруженную кучами чернозема и яркой глины, в которых низкорослые копальщики, похожие на испитых гномов, оставляли круглые глубокие следы. Уже почти дойдя до конца, гроб сорвался с полотенец и сильно стукнулся о дно. Катерине Ивановне это показалось естественным: она и сама сейчас не смогла бы сесть не ушибившись.
Во все время похорон у нее было странное чувство, будто она чужая происходящему вокруг: такая же принадлежность обряда, как гроб или венки, торжественные, будто гербы потусторонних государств, встречающих покойную. Сначала Катерину Ивановну вели, потом везли, потом опять вели по сырой дорожке, где она спотыкалась о тени ветвей и могильных оград. Слезы давили ей на нос, на глаза – в нёбо словно поставили обезболивающий укол, от которого на лице образовалась онемелая подушка, но заплакать Катерина Ивановна не могла и, когда кто-нибудь на нее смотрел, только мяла в руке пропотевший платок. Двое суток не видевшая своего отражения в занавешенном зеркале, она ступала и двигала руками словно наугад, словно потеряла свое подтверждение в зазеркальной темноте, и ежилась от чувства собственного отсутствия. Ей казалось, что, если она заголосит, это выйдет фальшиво, и лучше перепоручить выражение горя другим, чтобы они попричитали за нее над ровно укрытой, гладко причесанной мамой. Черное платье на Катерине Ивановне тоже было чужое, слишком теплое, резавшее и мокнувшее под мышками: весеннее солнце будто гладило его горячим утюгом. От платья сквозь нагретую шерсть глухо пахло цветочными духами – Маргарита, что принесла его вчера Катерине Ивановне, ходила в нем в театр. Теперь она, конечно, его не заберет, это платье никогда больше не будет праздничным и останется висеть у Катерины Ивановны в шкафу, постепенно становясь ее вещью и ее настоящим трауром. Точно так же и горе, которое Катерина Ивановна пока не может ощутить, со временем созреет, и тогда ей припомнится свеженасыпанный, еще острый и голый холмик, и холод земли в горсти, полетевшей вниз крепко слипшимся пирожком, и мыльный вкус последнего поцелуя. Она понимала, что сейчас ей нужно проделать все начерно, на потом – чтобы было на что опереться воспоминаниям.
Могилу обхлопали лопатами, обставили венками, растрясли над шелковой хвоей большие цапленогие гвоздики. Взамен покупных цветов Катерина Ивановна на обратном пути набрала горячих одуванчиков – они сильно мазались желтым, и в одном цветке шевелился, загребая волосяными лапками, черный, как свежая тушь, будто только что покрашенный жучок. Было странно возвращаться налегке мимо чужих могил – глядя вокруг, Катерина Ивановна мирно думала о том, что, может быть, люди после смерти всего лишь уменьшаются в размерах и живут в своих жестяных хибарках или гранитных домах, а у некоторых есть целые старинные усадьбы с колоннами и почернелой мраморной резьбой.
В столовой, снятой для поминок, Катерина Ивановна поставила одуванчики в стакан – оборванные стебли сразу закурчавились – и стала смотреть на развалившийся букетик, подпершись и мигая редкими ресницами, между которых на левом веке сидела мягкая хлебная родинка. Есть она не могла, но от души немного отлегло. Ей показалось правильным, что на кладбище она была бесчувственная, как мать, и что теперь у нее, как и у матери, есть цветы, уже полуувядшие, с торчащим из сонных головок желтым пухом и пером. К Катерине Ивановне обращались, осторожно посматривали на нее, уступая друг другу и дожидаясь очереди. Многие здесь, конечно, знали, что Катерина Ивановна только сегодня и начинает жить. Кухня гремела, будто джазовый оркестр, в дверь со двора заглядывали пропыленные пацаны, между которых была одна девчонка в очень грязном платье, с развязавшейся лентой в овсяных волосах. Временами Катерине Ивановне чудилось, что она сидит перед своим букетом, будто тихая невеста.
Застолье, поначалу тесное и смирное, скоро распалось: гости гомонили, пересаживались на чужие места, искали, перегибаясь через спины и столы, недопитые бутылки. Окно, вечерея, очищалось от наждачного налета и словно вытаивало из рам, набухающих темнотой. Небо за окном было уже светлее домов, слившихся на ночь в одно поместительное убежище,– по нему тянулось с перерывом узкое чернильное облако, похожее на несколько зачеркнутых слов, и одно, с заглавным подъемом, было, вероятно, чье-то имя. Зеленое небо уже очистилось от всех земных, висящих и летающих предметов и теперь не принимало даже птиц, словно и они могли раствориться, когда оно, в свою очередь, растает, открывая звезды. В этом последовательном исчезновении завес было для Катерины Ивановны что-то невыразимо отрадное, и она улыбалась, сама не замечая своей расшибленной улыбки.
Но скоро Катерине Ивановне снова сделалось беспокойно. Небесная пустота как-то отвечала пустоте половины зала, откуда забрали столы для поминок,– между ними словно тянуло сквозняком. Кто-то встал, зажег электричество: одна лампочка заморгала, словно глаз, в который попала соринка, и долго не могла раскрыться, а по стенам заплясали, внезапно заостряясь, размытые тени ночниц. Бабочки и мошки летели на электрический свет и выполняли в его искусственных лучах роль танцующей пыли. Эта взаимная подмена живого и мертвого и то, что мельчайшие частицы ночи были такие крупные, шуршащие, с крыльями и ногами,– все это заставило Катерину Ивановну подумать, что ночью бывает жизнь наоборот, для которой неумершие люди всего лишь неодушевленные куклы. Лица вокруг Катерины Ивановны были сплошь знакомые, но совершенно без имен и фамилий, странно от этого повеселевшие. Катерина Ивановна узнавала только Маргариту, ходившую с тяжелыми, дрожащими подносами компота, печально отворотив лицо. Был еще художник Сергей Сергеич Рябков, сидевший очень прямо, похожий на прялку со своей огромной серой бородищей: ни на кого не глядя, он сооружал из посуды какую-то абстрактную композицию, без церемоний прихватывая у соседей вилки и ножи. И всем им чего-то не хватало без мамы, какого-то правдоподобия. Многие здесь совсем не знали ее или видели пару раз, но у Катерины Ивановны было такое чувство, будто именно мать знакомила ее со всеми этими людьми, и теперь, после ее смерти, с ними прерывается всякая связь. По той же логике вещей Катерина Ивановна чувствовала себя выселенной из своей – наконец-то полностью своей – однокомнатной квартиры.
Хотя в сумке у Катерины Ивановны лежала двойная, сто раз проверенная связка ключей, ей все-таки казалось, что без матери ее домой никто не пустит. Давно, со школы, Катерине Ивановне не приходилось самой запирать квартиру и самой ее отпирать, заставая в ней свое же застоявшееся утро, когда разбросанные перед уходом вещи кажутся более неподвижными, чем диван или шифоньер. Она уже не помнила, как в воздухе квартиры, не шевелившемся несколько часов, ощущается особенный, только ему присущий запах жилья, будто встречающий хозяйку после долгого путешествия. Она забыла, что раньше квартира пахла глажеными простынями и теплым крошеным яйцом, и не знала, что теперь этот запах переменился. Всегда, когда взрослая Катерина Ивановна возвращалась домой, квартира была уже хоть немного обжита: в прихожей стояла, облегченно опустев, мамина хозяйственная сумка, на кухне лилась вода. В последние месяцы встречи сделались иными: мать вздыхала в комнате, шаркала по полу тапком, все никак не надевавшимся,– а после остался только механический перебор диванных пружин. Диван, как старая шарманка, все играл одну и ту же хроменькую музыку, когда мать пыталась перелечь на отдохнувший бок,– и теперь невозможно было представить его ровное, без груза, отсутствующее молчание.
Вообще так сложилось в жизни Катерины Ивановны, что с самого детства она никогда не оставалась одна. На работе ли, в троллейбусе, на улице – всюду были люди, они смотрели за ней, требовали приготовить деньги без сдачи, пробить абонемент, перепечатать доклад к понедельнику. Любая вещь вокруг Катерины Ивановны могла быть передвинута без нее, она ни за одну не отвечала. В сущности, она никогда не оказывалась наедине с неприкосновенным, цельным миром или хотя бы мирком – так, чтобы он обратился к ней всеми своими чертами и чтобы у нее в душе что-то ответно стало, прояснилось, явило себя. Может, там, внутри, было всего не меньше, чем снаружи,– просторный многоярусный пейзаж с многоярусными кучевыми облаками, небесная укладка округлых далей, дорога, извилистая, как река, не берущая на своем пути препятствий, а смиренно их обтекающая, так отыскивая на земле самую лучшую, самую добрую ее морщину,– может, там на все, большое и малое, отыскался бы ответ. Вероятно, внутренняя и внешняя области как-то сообщались между собой – в случайных разрывах того, что было для Катерины Ивановны собственно жизнью. Иногда ее опахивало пронзительно знакомым ветром, а порой тропинка, ныряющая в городской замусоренный сквер, каким-то одним, словно бы лишним изгибом, словно внезапным собственным движением среди глиняной неподвижности выдавала свое родство с тою одушевленной дорогой, оставляющей как есть каждый камень и куст, так проявляя свое отдельное – не меньшее, чем у них,– существование. Родство, несомненно, означало, что дорога и тропа соединяются в какой-то дальней точке: казалось, стоит ступить на эти земляные мозоли в измятой траве, как придешь туда, где ты есть в действительности.
Катерине Ивановне иногда мерещилось, что душа человека не может обитать в ноющей темноте его некрасивого тела, не может быть одета в трикотажное растянутое платье и глухое пальто. Скорее, она живет на свету, мелькает там, куда ты смотришь: иногда просто вселяется в веселую клумбу с цветами, стоящими на цыпочках, или остается, когда проходишь, в чужом, почему-то всегда зашторенном окне, где в жаркой пыли выгорают переложенные выкройками ситцы, сломанная кукла, картонка – все заброшенное, убранное с хозяйских глаз. Катерина Ивановна смутно представляла, что у одних людей душа всегда летает рядом и садится, как муха, туда и сюда, а у других, похожих на нее, живет далеко: мягкая дымка, синяя примесь воздуха во всем, что составляло ее внутреннюю область, говорили об огромном, почти сказочном удалении. И все-таки внутри и снаружи простирался единый мир, разорванный именно там, где проходила жизнь Катерины Ивановны: неровные края никак не совпадали, только перетирали разные обломки, а в обход получался астрономический круг. Может, Катерина Ивановна сама была этим разрывом, трещиной, забитой хрустким житейским крошевом. Иногда она представляла, как с ее исчезновением мир опять блаженно срастется, как напоследок, уже замирая, она проведет рукой по шелковистым, в твердых мурашках озноба, далям и облакам.
Но чаще Катерина Ивановна не верила во внутренний мир, не чувствовала его. Чаще ей казалось, что она целиком состоит из других людей, набита, будто соломой, их резкими жестами, громкими словами. Все это как-то хранилось в уме Катерины Ивановны, особенно если ей говорили что-нибудь обидное, со временем вытиралось до абстрактных углов и звуков, до какой-то голой основы, но никак не желало исчезнуть. Больше всего там было, конечно, от матери: ее вибрирующий голос, будто вызванный ударом по самым фибрам существа; ее манера возить и шаркать тапками, без конца надевая их на ходу; ее прямой указательный палец, подтыкающий на переносице очки, в то время как выцветшие слабые глаза таращились – в тарелку, в книжку. Катерина Ивановна нуждалась в том, чтобы это продолжало быть,– все, включая ползанье окостенелой руки по одеялу, оправляющей его так, будто это одежда на пуговицах,– Катерина Ивановна понимала, что не может остаться без образцов. Она все время, с детства, мысленно повторяла за матерью то и другое – просто так, безо всякой цели. Даже черты Катерины Ивановны всю жизнь послушно следовали ее чертам.
Обе, и мать и дочь, были высокие, крупные, тяжелолицые, с мужскими носами, с нежными, близко посаженными глазками, с обилием карих, черных, розовых родинок; у обеих темные косы начинались как бы низкой тенью на лбу и на висках, где сквозь редкие зачесанные волосы проступали все те же родинки, мягкие синие жилки. Порой их сходство затуманивалось на несколько лет, но неизбежно возникало снова. Катерина Ивановна, оттого что догоняла мать, все время выглядела старше и солидней, чем была: у нее рано обвисли щеки, рано обозначилась материнская, будто сделанная под лиловую копирку, сеточка морщин. Из-за того, что приходилось всегда подражать, лицо ее казалось набухшим, неестественно напряженным: она словно держалась из последних сил, чтобы не сделать за матерью нового шага. Но в последний год, когда они обе похудели чуть не до костей – мама из-за рака, Катерина Ивановна из-за переживаний и усталости,– сходство сделалось просто страшным: казалось, мать только тогда и сможет отмучиться, когда дочь будет готова в буквальном смысле остаться вместо нее, полностью ее заменить.
Теперь же Катерина Ивановна, увидав себя в забрызганном зеркале столовского туалета, невольно отступила: отражение в чужом перекошенном платье совершенно ее не слушалось, странно и сонно виляя при каждом ее движении, будто вещь, которую она уронила в воду и никак не может подцепить. Лицо отражения было белое и рыхлое, как кусок подтаявшего сахара, и Катерина Ивановна подумала, что теперь, не имея образца, оно может сделаться и вовсе никаким. Беспокойство Катерины Ивановны все росло, она не знала, как ей с этим справиться. На раковине лежал сухой обмылок в черных трещинах, из крана повис, выпрядая скудную струйку, кривой пузырь. Руки Катерины Ивановны, встретившись под этой еле мокрой водой, не узнали друг друга, и, пока она пыталась их помыть, у нее возникло чувство, будто она запутывается в чем-то. Сразу же, прямо невытертыми руками, Катерина Ивановна полезла в сумку: там что-то вывалилось из газеты, которая намокла и стала мягко рваться, а ключи еще долго бушевали и брякали, прежде чем Катерина Ивановна нашарила их в углу. Вот так же она рылась в сумке сегодня утром, пристраивая ее на стул, на тумбочку в прихожей,– почему-то сумка повсюду плохо держалась, а маму уже уносили вниз, и женщины с цветами молча стояли над согнутой, загородившей всем дорогу Катериной Ивановной. Мамины ходики на стене, своими мерными щелчками словно включавшие и выключавшие время, теперь сбивались и частили, все еще не веря, что кончился ток. Когда Катерина Ивановна, с обезображенной сумкой, будто набитой ее комковатыми страхами, вернулась в зал, Маргарита уже поджидала ее, чтобы вести к себе ночевать. У нее Катерина Ивановна жила, когда маме делали операцию,– разрезали, посмотрели и снова зашили, как сообщила гостье Маргаритина ветхая свекровь, тонконогая и горбатая, будто комарик, с востреньким носом, словно нарочно приделанным для пущего сходства. Старуха как-то не сумела вовремя умереть и теперь сверхъестественным образом знала о многих событиях, почти не слезая со своей кровати, провисшей ячеистым брюхом до самой пыли на полу. Катерина Ивановна не хотела идти и снова смотреть, как старуха, по-комариному виясь вдоль стены, пробирается в туалет, снова лежать в ее затхлой комнате без сна, зная, что и старуха не спит и тоже глядит в потолок, на неясные полосы призрачного света.
На потолке была ночная комната, по размерам совершенно подобная своей дневной, только пустая,– и она казалась Катерине Ивановне гораздо роднее и ближе, чем та, что внизу. Катерина Ивановна подробно знала – на примере своей – этот сорт беленых комнат над головой, меблированных только серыми люстрами, где в слое невесомости колеблются байковые паутины и размытый свет ложится веерами, как бы не совсем раскрытыми, с одним особенно таинственным, еле выпростанным уголком. В этой нежной пустоте Катерина Ивановна спокойно проводила долгие бессонные часы – но двоим там было просто некуда деваться друг от друга, и возникало чувство бесприютности, особенно донимавшее Катерину Ивановну с тех самых пор, как мать перестала храпеть по ночам и стала дышать тяжело и страшно, словно кто-то раз за разом наступал на пустой бумажный мешок.
Такое случалось и прежде, особенно после ссоры, когда они в десять часов выключали электричество: по мере того как вещи, словно припоминаясь и восстанавливаясь по памяти, возникали из темноты, на обеих сходила бессонная ясность, и одна боялась потревожить бодрствование другой – более, чем самую чуткую дрему. Обе лежали не шевелясь, обе замирали, когда внезапно хлопала дверь подъезда или начинал гудеть водопровод. И в гостях у Маргариты было то же самое, только шершавое дыхание слышалось не слева, а справа, и ночные звуки возникали непривычные, объемные – скорее мутные шумы,– чувствовался пятый этаж, большой проспект с трамваями и тополями. Резкая новизна трамвайных трелей (ночью и сверху казалось, что по этим освещенным аппаратам кто-то звонит, звонит издалека) заставляла Катерину Ивановну бояться, что старуха все-таки будет потревожена, хотя она и понимала, что та как раз приучена к этим долгим безответным звонкам. Катерине Ивановне было неуютно от каменного простора, от высоты, и к этому прибавлялась странная двухкомнатность Маргаритиной квартиры. Гостье, привыкшей к одинарному жилью, вторая клетушка представлялась каким-то секретным местом, где происходит совсем не то, что на открытой половине жилья. Именно здесь Катерину Ивановну посетила смутная догадка, что ей всегда и везде полагается делить помещение со старухой, что это и есть ее настоящее место и судьба.
Она не могла объяснить почему: видимо, причина заключалась в том, что тридцатипятилетняя Катерина Ивановна еще совсем не жила и не имела своего настоящего горя, поэтому ей давались – как дополнение до целого человека – чужие немощи, болезни, сдавленные вздохи в темноте. Катерина Ивановна пыталась себе объяснить, что ей просто нужен чей-то жизненный опыт, больший, чем у подружки Маргариты, менявшейся по ходу жизни, будто насекомое, вроде бабочки или стрекозы, и не помнившей саму себя хотя бы год назад. Однако здесь заключалась не вся правда. На самом деле опыт требовался не для того, чтобы пользоваться им для каких-то целей или хотя бы знать его содержание: ему следовало просто быть и заполнять собой пустоту, которая образовалась за годы, когда детство Катерины Ивановны кончилось, а взрослая жизнь так и не началась, и не было такого события, которое не изживалось бы за единственный день. Теперь, когда мать умерла, Катерине Ивановне требовалась другая старуха, и Маргарита, увлекая ее к себе, предлагала замену – чисто механическую, зато немедленно, пока судьба не учуяла брешь.
Но Катерина Ивановна не хотела у них ночевать, сегодня она особенно боялась слюнявого бормотания Комарихи, все норовившей предостеречь ее от каких-то таинственных бед и будто гадавшей по трещинам на стенах своей помраченной комнаты. Трещины словно начинались где-то очень далеко и возникали непосредственно от ударов различных событий, а после двигались по земле, по зданиям и камням, дорастая до логова ведьмы, проникая туда со всех сторон, будто тонкие корни. Сходство с корнями заставляло думать, что Комариха вдобавок влияет на события, питая их гнилыми соками своего жилья, где на спинке кровати горой громоздятся перепревшие тряпки, а в углу мутнеют трехлитровые банки с чудовищными огурцами, похожими на заспиртованных гадов и рыб. Что-то нашептывало Катерине Ивановне, что от Комарихи следует держаться подальше, иначе подмена действительно произойдет, и тогда ее сознание наполнится согбенными движениями старухи, этого бесформенного сращения полумертвых таскаемых ног и страшно живых, до кости щупающих рук,– и собственная жизнь Катерины Ивановны не начнется никогда.
Все-таки Маргарита повела Катерину Ивановну с собой, крепко держа ее за локоть, отчего Катерина Ивановна не могла удобно ступать и все время спотыкалась, меняя ногу. На улице похолодало. Дождь, невидимый и почти неощутимый, будто из темноты то здесь, то там выдергивали нитку, прочертил на щеке Катерины Ивановны холодную дорожку, мелко зарябил на скудном электрическом свету. Идти было недалеко – сырым глубоким переулком, через один перекресток, обмелевший ночью до асфальтового дна, мимо подъезда Катерины Ивановны и под арку. Две сутулые женщины, большая и поменьше, шагали тесно, иногда разделяясь перед моргающей лужей, иногда исчезая из виду между редкими, не достающими друг до друга фонарями. Ничто – ни дерево, ни скамья – не было освещено сразу с двух сторон, ничто не соединяло собой фосфорические островки с узорной сеткой молодых, ядовито-прозрачных листьев,– они, эти кустистые области, словно и не были частью и протяжением улицы, поэтому каждое появление женщин из темноты казалось случайным и последним. Маргарита все время тихо говорила, что сейчас они попьют на кухне чаю, что Катерина Ивановна поживет у них в семье как своя,– и когда надо было перепрыгнуть слякотное место, ее резковатый голосок тоже прыгал.
А Катерине Ивановне казалось, что она идет к себе домой. Сначала она думала, что это из-за ее обычной слабости: на улице видная впереди вывеска магазина или просто деятельная дверь, впускавшая и выпускавшая множество народу, легко создавали у нее иллюзию, что она идет именно туда, и часто ей казалось, что все, обещанное притянувшими ее рекламными щитами или грубыми красными лозунгами, помещается именно в зданиях, на которых они висят и к которым ее несет. Но чем ближе был ее подъезд, тем Катерине Ивановне делалось яснее, что в ее жизни ничего не изменилось, просто она неизвестно почему оставила мать без присмотра на целый день.
Она заспешила – мимо жестяного гриба над сырым песком, мимо искривленных качелей, будто силящихся подтянуться на мокрой перекладине. Подъезд был распахнут и тих, на левой створе дверей поверх мозоли из бумаги и клея белело свежее объявление. Катерина Ивановна вдруг поняла, что Маргариту никоим образом не следует пускать наверх, и загородила ей дорогу, бормоча какие-то оправдания. Маргарита морщилась, щурилась, никак не хотела уходить. Ее стеклянные буски и вязаная накидка с кисточками казались Катерине Ивановне какими-то старушечьими, таящими угрозу. Наконец Маргарита смирилась, зашарила по карманам, собираясь что-то дать Катерине Ивановне, но доставая только завитые бумажки и черные копейки. Катерина Ивановна уже взбиралась на крыльцо, невпопад отвечая, что ничего не надо, пусть Маргарита не беспокоится. Обернувшись через минуту, она увидела, как мелькают над асфальтом ноги Маргариты, забрызганные грязью. Казалось, она ужасно торопится, но, может, это выглядело так из-за набравшей силу, жадно хватающей белую добычу темноты.
Подъезд был пуст голой и гулкой ночной пустотой, надписи на стенах выглядели как тени чего-то существующего, каких-то невидимых, стоящих в воздухе решеток. Руки Катерины Ивановны дрожали, и ей понадобилось минут пятнадцать, чтобы, ставя сумку то на одно, то на другое приподнятое колено, нашарить беглую связку. Еще больше времени у нее ушло, чтобы понять: то не дрожь мешает ключам ладно войти в замочную щель. Теперь, глянув внимательно, Катерина Ивановна вспомнила: то была связка от Маргаритиных замков, разболтанных и капризных, с которыми Катерина Ивановна тоже намучилась: они словно хватали вставленные ключи зубами, так что насилу удавалось расшатать их и выдернуть. Теперь, по инерции тех усилий, Катерина Ивановна еще долго продолжала клевать и царапать свои замки, пока не сообразила, что именно ей хотела отдать Маргарита. Несомненно, то была ее собственная связка: Маргарита взяла ее себе, потому что не собиралась ехать со всеми на кладбище, а оставалась у Катерины Ивановны дома, чтобы, по обычаю, вымыть за покойной тусклые полы. Маргаритина гроздь металла, с одним огромным, как римская цифра, уродом, вероятно, ничего не открывавшим, валялась на тумбочке со времен, когда Катерина Ивановна жила у добрых людей, и в тесной спешке сегодняшних утренних сборов она, похоже, опустила ее в глубину набитой сумки вместо материнской связки, пребывавшей теперь в неизвестности.
Спохватившись, Катерина Ивановна выскочила на крыльцо. На асфальтовой дорожке перед домом не было ни души, дождь капал в лужу, как лекарство в рюмку. До Маргариты было ходу пять минут, но Катерина Ивановна не могла представить, как их всех теперь перебудит, как они выйдут к ней, зажмуренные, в сквозных от ветхости ночных рубашках, висящих странно, будто остатки сна. Первые пленки сна были еще бельем, остальное не успело соткаться,– тем сильнее Катерина Ивановна боялась их повредить и нерешительно стояла на крыльце, глядя на соседние дома с пустым зиянием подъездов, простоватой изнанкой задернутых штор. Окна, стоило на них посмотреть, гасли одно за другим и проступали на стенах одинаковыми слепыми квадратами. Катерина Ивановна еще раз попробовала себя принудить и окончательно поняла, что у нее не хватит духу потревожить Маргаритину темную, темнее уличной, домашнюю ночь, видную в их абсолютно черные окна с фанерным ящиком на голом железном балкончике.
И вдруг она осознала, что может идти на все четыре стороны прямо с этого места. Просто пешком уйти за пределы нынешней жизни – у Катерины Ивановны даже заныло в груди, когда она попыталась вообразить свое освобождение. Вероятно, кварталы, где она гуляла раньше и ходила по магазинам, дадутся легко: шагая по ним. она будет делать всего-навсего то же, что делала каждый день. Потом начнутся чужие улицы, состоящие из стандартных и как бы знакомых домов, киосков, гаражей,– Катерина Ивановна догадалась, что будет очень трудно избыть эту дурную область повторений, и удивилась, что это все же достижимо простыми усилиями пешей ходьбы. Надо только шагать и шагать, не преодолевая препятствия, а плавно их огибая,– где-то по земле прочерчен предел, за которым, по судьбе, ей не суждено побывать никогда. Возможно, там, за этим пределом, удастся зажить по другим законам, никому не давая себя в обиду. Еще Катерина Ивановна вдруг поняла, что со смертью матери их связь не исчезла, и теперь они должны сделаться как бы симметричны относительно общей прежней жизни; если мать ушла далеко, то и ей надлежит уйти, набирая нужное расстояние земными километрами.
Катерина Ивановна прощально подняла глаза на свое окно и увидела, что в комнате сквозь косые складки тюля, похожие на серые паутины, вовсю пылает электричество. Ей стало неприятно, что она не может подняться и выключить люстру – хотя если бы она попала в квартиру, то первым делом поспешила бы ее зажечь. Вероятно, свет горел и сегодня утром, именно из-за него все лица были такими нездоровыми, маслянистыми, а мебель казалась немного сдвинутой с привычных мест, развернутой под каким-то теневым углом. Очень может быть, что люстра вообще не гасла с той минуты, когда Катерина Ивановна очнулась от липкого сна и увидала мамино мертвое тельце, по-детски обнявшее подушку, выставив задок,– выбравшееся на поверхность своей страдальческой бредовой постели. Сердце у Катерины Ивановны скакнуло воробьем. Внезапно ей почудилось, что кто-то стоит за обросшим побегами неопрятным тополем: там подпрыгнула ветка, посыпался мокрый шорох. Обыкновенный страх, будто глоток горячего чая, отрезвил и оживил Катерину Ивановну. Она бросилась назад в освещенный подъезд, сильно шаркая ногами по ступеням, высоко перехватывая перила онемевшей от ужаса рукой.
У своей двери на втором этаже она остановилась и долго не могла унять дыхание: грудь распирало, точно надуваемый воздушный шар. Наконец Катерина Ивановна разобрала, что за ней никто не гонится и подъезд по-прежнему пуст. Теперь умолкло даже бормотание телевизоров, прерываемое криками и пальбой,– вероятно, кончился фильм, и осталось только журчание батарей да загустевший шум дождя, а по черному зеркальному окну ползли, срываясь и замирая, набрякшие капли. В груди у Катерины Ивановны тоже что-то срывалось и замирало, исчезало, не находя разрешения. Она выпростала из сумки Остатки газеты, постелила на ступеньку и неловко села, прикрыв горячие глаза. Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку. А была такая рослая, плечистая, ее ученики – девятиклассники, десятиклассники – не всегда дорастали до ее сердитых бровей. Терпеть не могла, если Катерина Ивановна где-нибудь задерживалась, требовала отчета до минуты, и всегда выходило так, что час или два проваливались куда-то… Какая-то туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь. Вот опять прозвучало – жалобней и чище, чем в квартире. Катерина Ивановна попыталась привалиться к стене, подремать, но в мозгу, будто заведенные, закрутились части чужих движений и разговоров: костлявые руки надламывали упаковку таблеток, листва бросалась в окно автобуса, кто-то кого-то без конца пропускал в дверях, резко отступая, отъезжая, как каретка пишущей машинки, опять и опять начиная строку.
…Сегодня, когда ехали на кладбище, деревья и кусты, обращенные к дороге, были в ливнях засохшей грязи, а старая трава на обочине казалась войлочной, шерстистой. Катерине Ивановне чудилось, будто хлесткая слякоть отпечаталась на юных листьях внезапной майской жарой и будто все вокруг было резко остановлено как есть и теперь шевелится уже не само, а просто кто-то треплет вялую макетку. По контрасту кладбище выглядело удивительно живым, острые травины на пригреве были, будто шприцы, переполнены соком. Сквозь наплывающий сон мать посмотрела на Катерину Ивановну и со вздохом, подоткнув плечом полурасстегнутую в серой наволочке подушку, отворотилась к стене. Осердясь на дочь, она всегда брала в руки какую-нибудь случайную вещь и принималась ее гладить, голубить, будто самое дорогое на свете. Если бы можно было сейчас стереть бесконечные ссоры с ней, особенно за последние месяцы… Катерина Ивановна и мать отчужденно молчали по многу часов, но этих пауз всегда не хватало, чтобы помягчеть и заговорить по-хорошему, всегда что-нибудь зловредное подворачивалось на язык. Времени в конце концов так и не хватило. Катерине Ивановне теперь хотелось, чтобы не было новой жизни, не было морока, что затемнил ей ум в последнюю мамину ночь, чтобы все вернулось и пошло по-прежнему. Ей вдруг представилось с непреложной ясностью, что в минуту, когда человек умирает, окружающее озаряется из неизвестного угла, обливается как бы крепкой световой глазурью и после уже не может измениться или исчезнуть, потому что для умершего больше ничего не происходит. Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего уже нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, окаменела, пропиталась бальзамирующими солями, и с этих пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей.
…Катерина Ивановна крупно вздрогнула в полудреме, затекшая согнутая нога сорвалась со ступеньки, и от нее по телу побежал мурашливый озноб. Раскаленная лампочка над головой грубо освещала шершавую штукатурку, от тишины в ушах надувались пузыри. Катерина Ивановна неловко поднялась, одернула платье: тут же нестерпимо запестрела плитка лестничной площадки, словно кто-то тянул из-под ног побитый шашечный узор. Катерину Ивановну качнуло, покатило по стене и бросило на дверь, поплывшую куда-то с незнакомым раздирающим скрежетом.
Медленно раскрылась тусклая щель. Катерина Ивановна схватилась за ручку, чтобы не дать двери распахнуться совсем, но та внезапно вильнула, и Катерина Ивановна почти упала в прихожую, запнувшись о забытый маленький венок. Проволочный венок хлобыстнулся ничком, отрясая мусор, и сразу все сделалось неестественным, клейким, дерущим, стоило чего-нибудь коснуться, будто всюду был пролит засохший пятнами густой сироп. С липким треском отдирая ноги от пола, вымытого Маргаритой, Катерина Ивановна прошла немного вперед. На тумбочке и на полу стояли банки с водой из-под цветов: в одних вода была свежая, ясно-округлая, в других почему-то закисла и стала тяжелая, будто яичный белок, и подле все было усыпано папиросными лепестками, подернуто как бы первой пленкой собственной почвы, где труха умершего букета соединялась с пылью брошенного жилья. Тихо стучали часы, на странно голом циферблате черная двойная стрела показывала полночь. Рифленое стекло на комнатной двери золотилось, зыбилось, будто там перепархивало что-то. Уже совсем не волнуясь, будто все происходит не с ней, Катерина Ивановна толкнула дверь привычным изворотом тела, как делала всегда, когда возвращалась с продуктами.
Середина комнаты была истоптана и пуста. На диване, поверх постели, перепутанной в узлы, лежала согбенная мамина фигурка в задравшейся сорочке, с распяленным по подушке синеватым ртом. Опрокинутый ночник, висящий на собственном проводе, освещал на полу черную лепеху стоптанного тапка, оцарапанные половицы, выпускал из угла косые подвижные тени, прозрачные, будто крылья гигантского насекомого. Мать оторвала измятый рот от мокрого пятна, приподнялась, натянув на шее косую жилу, и, вся двигаясь на этих жилах, как марионетка на веревочках, медленно села.
глава 2
То была семья потомственных учителей, вернее, учительниц, потому что мужья и отцы очень скоро исчезали куда-то, а женщины рожали исключительно девочек, и только по одной. Семья жила в провинции и была провинциальна. Женщины привычно носили уродливые шляпки с обвислыми капустными полями и резиновые сапоги на литых каблуках, которые будто специально для них выпускала из года в год какая-то местная фабричка. Этих женщин словно не касалось, что город рос, обзаводился столичным хозяйством вроде цирка и метро, что электричество на улицах делалось все слаще от ночных сиропов и создавало с наступлением темноты мигающий мокренький праздник. Многоэтажные здания строились в улицы и несли на крышах по слову из гигантских надписей, направлявших потоки транспорта от начала к концу строки,– при этом читающий взгляд принужден был перелетать в пустоте, под беззвучно расползавшимися облаками. Город вообще прирастал скорее пустотой, чем стеклянной и каменной плотью. Широкие улицы и площади возникали на месте порушенных и поднятых бульдозерами в дощатые кучи трухлявых трущоб, отскобленное место застилалось асфальтом и бетонными плитами, предназначенными словно не для человеческого шага, а для шахматного передвижения других, гораздо более крупных фигур. Эти свободные пространства не возмещались объемами новых построек, и выходило так, что город занимает материал у неба, разрабатывает его, будто некое открытое месторождение. Может, из-за этого даже ухоженный центр выглядел отчасти будто горнозаводской пейзаж. Отвалы, узкоколейки и глухие корпуса окраин словно отражались в небе, и над гуляющими толпами висели взрытые породы, серые дымы.
Всего этого женское семейство не знало и не желало знать. Их город, где они существовали сами по себе, не развивался и не рос, напротив – становился все более захолустным. Сюда не доходили моды, не попадала дорогая бытовая техника, здесь два кудрявых мальчика – Пушкин и Володя Ульянов – одинаково сидели на разных картинках, подперев кулаками толстые щеки, и считались чем-то вроде родни. Мать Катерины Ивановны, Софья Андреевна, преподавала литературу и жила в девятнадцатом веке, изредка выбираясь в начало двадцатого, где смертельно боялась пьяного Есенина с его кабаками, неестественно горящими рябинами и гармонями колесом. Случалось, ей попадало в руки что-нибудь из современного, но там она всегда натыкалась на такое бесстыдство, что приходилось захлопывать книжку и прятать ее подальше, будто собственную тайну или преступление. Софья Андреевна просто не могла оставить на виду этот ужасный предмет, вдруг получивший гораздо больше прав на ее заботу и на принадлежность ей, чем собственные заслуженные вещи, скромно стоявшие на местах, тогда как самозванец буквально криком просился на руки. В маленькой квартирке, где хозяйкам было трудно отойти друг от друга и на десять шагов, Софья Андреевна все же умудрялась устраивать тайники: в белье, под крышкой раздвижного стола, в нагретом местечке за батареей, где с электрическим шелковым треском рвались горячие паутины и темнота искрила, щекоча ослепшую руку, грозя упрятанной вещи фантастическим исчезновением.
Некоторые книги, когда наступала пора от них избавляться, действительно исчезали куда-то,– Софья Андреевна забывала, где их искать,– и точно так же в найденных вдруг пропадали сцены, вызвавшие ее замешательство. Сколько она ни листала и ни разваливала наугад как будто правильно пронумерованные страницы – все было напрасно, все зря. Софье Андреевне мерещилось, что несколько абзацев просто выпали из книги, как могло бы выпасть засушенное растение или личное письмо, и затерялись где-то в квартире, что было еще опаснее, чем присутствие целого предмета, все-таки имевшего корки, чтобы прикрыть напечатанное безобразие. Порою она, засовывая в тайник очередного подкидыша, обнаруживала там старого квартиранта: одутловатого, сырого, прибавившего в весе или, напротив, высохшего в фанеру и раскрывавшегося с треском, теряя желтые листы.
Такие находки случались, может быть, слишком часто, и Софья Андреевна суеверно считала это наваждением. Она не знала, что многое уже припрятывает дочь, страдающая наследственной формой стыдливости и тайно влюбленная в несколько глянцевых открыток с римскими героями, чьи руки восхищали ее косами плетеных мышц, а профили в шлемах с пернатыми гребнями были, как у самых древних, детских богов, получеловечьи-полуптичьи. Софья же Андреевна все имущество в доме считала своим. Однажды, разбирая пластинки, она наткнулась на умятый в щель газетный сверток с трусиками и долго сидела, держа его на тесно сдвинутых коленях. Эти вялые трусики с растянутыми резинками, серые от застиранной крови, она когда-то прятала в кладовке старого дома среди ситцевых мешков с горбатыми сухарями – помнится, сверток был всегда пересыпан соленым хлебным песком. Розовый особнячок, вместе с соседними охряными, был давно снесен: чтобы выкорчевать их совсем, приходилось рыть глубокие ямы, являвшие из земной черноты белые раны ободранных камней, и на месте их долго бугрился пустырь, засыпанный мусором, не имевшим никакого отношения к прежним обитателям. В первые годы после переезда там еще можно было увидеть обломок колонны, кусок стены (на них отметины от повреждений обитаемых времен – нацарапанные буквы, побитая лепнина – казались поразительно исполненными жизни), но потом все заросло, подернулось битым стеклом, которое на солнце становилось жгучим и сверкало в бурьяне, а на дальних склонах переливалось и дробилось, будто пролитая ртуть. Ртутное, дурное марево поглотило прошлое Софьи Андреевны, а тайный сверток уцелел, словно воспользовался ее забывчивостью, когда она перестала прятать трусы, через четыре года после начала месячных узнав наконец о нормальной природе горячих овалов крови, исторгаемых ее естеством,– и растворился в прахе, чтобы через много лет внезапно воскреснуть. Софья Андреевна просидела над разваленным свертком до прихода дочери: пока девчонка возилась у вешалки, медленно стягивая кофту вместе с пальто, сапоги вместе с шерстяными носками, медленно все это разбирая, мать успела скомкать сверток и запихать на прежнее место. На другое утро он исчез.
Поскольку за найденные книги было уже заплачено библиотеке или знакомым, Софье Андреевне оставалось положить свою собственность обратно в тайник – или сжечь. Несколько раз в отсутствие дочери она решалась на сожжение: ставила в ванну таз и драла туда тугие страницы, из которых густо лезла мохнатая бахрома. Пламя спички долго не могло пронять спрессованных обрывков, но потом пахучий синий огонек забирал с угла, проедал дыру и взлизывал вверх неровными языками. Яркие языки, трепеща от усилия вытянуться как можно длиннее, наполняли таз, и такое же напряжение было в огромных тенях, ходивших по румяным стенам ванной и словно бы рвущихся сбросить с себя всю свою мелкую основу в виде стаканов, флаконов и пузырьков. Возле таза становилось жарко, тут и там в стекле дрожали горячие точки, наверху, у заросших труб, тихо шевелились паутины. Софья Андреевна стояла неподвижно и смотрела, как бумага, перед тем как почернеть, становится шоколадной, как проступают на ней, будто пытаясь выкрикнуть себя напоследок, исчезающие слова. Огонь, набегая, заставлял прочитывать строки справа налево, перескакивать взглядом, выхватывать, обжигаясь, отрывочный смысл. То было машинальное, напрасное занятие, ничего не удавалось по-настоящему удержать,– и когда через много лет Софье Андреевне почудилось в смерти что-то знакомое, она, не отдавая себе отчета, вспомнила именно это.
Наконец в тазу прогорало, темнело, гасло. Черный летучий ворох, остывая, ежился с легким рассыпчатым треском, и, глядя на него, никто бы не сказал, что здесь было сожжено что-то неличное, повествующее о выдуманных людях. Казалось, это любовные письма, дневники – и так много!– и так долго держался потом в квартире смолистый горький запах горелой бумаги, что даже через несколько месяцев, погружая лицо в полотенце, Софья Андреевна ощущала терпкий, влажный, как бы проросший душок. Сожжением неприличных книг она занималась довольно регулярно. Все-таки и после этого вокруг нее оставались забытые тайники, излучавшие опасность,– и в свою последнюю ночь Софья Андреевна, уже не понимая окружающее и сочувствуя только себе, воспринимала их как пятна страха на своей холодеющей коже: она не узнала, что только один большой и два поменьше действительно принадлежали ей.
Как любой человек, что провел свои первые годы в очень старом, обветшалом доме, словно уже оставляемом жильцами по частям, Софья Андреевна была мечтательна. Она не видела особой разницы между предметом и изображением: картинки в книжках были для нее все те же игрушки. Ей чудилось, что можно любую роскошь нарисовать и ею владеть, тем более что и сам доживающий дом был уже почти изображение: обстановка его комнат устоялась за десятилетия, вся мебель и даже самые малые мелочи обрели свои последние места,– и эта предельная конкретность, неподвижно позволявшая себя рассматривать, странно отдавала небытием. Дымчатые люди с желтоватых и карих настенных фотографий, семейная память о которых имела вид замысловатых рамок, обводивших для верности все новыми виньетками выцветавших женщин и мужчин,– эти люди казались и, в сущности; были истинными обитателями дома, только уменьшенными в росте по причине смерти. Вообще размер изображений из-за их вещественности, набранной за счет оцепенелых и полностью готовых исчезнуть вещей, воспринимался здесь буквально: над диваном, где висело особенно много толстеньких застекленных штук (иногда месяцами не казавших себя и являвших, с какой стороны ни глянь, одни отражения, белые блики), имелись, например, вышитая шелком стрекоза и акварельная собака одинаковой величины. В большой комнате, или зале (где жила бабуся и еще одна подселенная женщина, спавшая на полу у подножия мебели, так что многих дверец нельзя было открыть, пока она не встанет), помещалось высоченное зеркало, слегка раскисшее в верхнем углу. В нем была видна как бы заброшенная часть квартиры, темноватая, холодная, уходящая куда-то вбок, всегда открытая на ночь. Ее существование косвенно подтверждалось теснотой на посюсторонней половине жилья, в коридоре, на кухне, полной энергичных локтей и черных сковородок,– когда казалось, что все уже оттуда ушли, там обязательно копошился, брякая горелой посудой, кто-нибудь еще.
К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях,– и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения – знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга,– и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык,– и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком – зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж,– покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить,– а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей – но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.
То же самое выходило с акварелью: грубые мокрые пятна темнели на деревьях и траве,– притом, что в стакане с водой и на бумажке, куда с набухшей кисти спускались излишки, все получалось красиво, загадочно. Словом, мир, обозначенный простым карандашом, не принимал искусственных красок: они оставались поверх него и сами по себе. Много лет спустя, в деревне, Софья Андреевна вдруг увидела то проникновение цвета в контуры, над которым так мучилась в детстве: закат и черные ели, как бы истончавшиеся тут и там на малиновом свету,– но округлый прудок, полный цветной воды, куда макались только что написавшие все это кисти, был все-таки лучше, нежнее. Каждая краска, пошедшая на пейзаж, сохранялась там в виде чудного, свободного размыва, неистраченный цвет опять торжествовал, и Софья Андреевна тогда поняла, что все это похоже на ее несчастливую жизнь, где лучшие чувства ее плывут, не умея приложиться к чему-то конкретному, не доставаясь ни дочери, ни пьянице-мужу, и реальность остается для них совершенно непроницаемой.
В детстве закрасить значило полюбить. Мать Софьи Андреевны, преподаватель рисования, пыталась ей растолковать различные приемы и даже, крепко ухватив, водила ее рукой, отчего кисточка в липких сине-зеленых пальцах кивала и брызгалась. Закон линейной перспективы, изображенный на отдельном листе, представал в виде сетчатого невода, куда попадало все, что можно было нарисовать, и невод с ужасной силой тянули к точке горизонта неизвестные ловцы. В общем, уроки не давали результата: покоробленные листы очутились на шкафу, потом исчезли неведомо куда, и предпочтение было отдано иному – вышивке.
Софья Андреевна полюбила вышивать картины. Блузки и салфетки привлекали ее гораздо меньше – из-за самодовольного господства вещи, которая, сколько ни вложи в нее труда, все останется сама собой. Картины – другое дело: они полностью забирали отрезанный для них кусок полотна и сами становились вещами, а кроме того, все олени, красавицы и серые волки, выходившие из-под иглы, были настоящие, поскольку их изображения существовали отдельно, на больших, распадавшихся по сгибам листах. Эти рисунки, как и большая часть домашнего скарба, были наследственным имуществом семейства (бабушка Софьи Андреевны преподавала рукоделие в приюте для девочек-сирот) и хранились вместе с нитками и плотным свертком канвы, от которого всегда отстригали с краешку: при попытке его развернуть он как бы угловато вываливался сам из себя, освобождая целые вороха желтоватой вощеной сетки, так что Софья Андреевна не знала, каков кусок целиком. Запас канвы казался бесконечным, то же самое было и с нитками. Нитяной причудливый ком был пышен и шелковист, в нем попадались ленточки, витые тесемки. Поскольку внутри мотка образовались какие-то прочные узлы, он был уже не просто запас материала, а тоже самостоятельная вещь или даже живое существо: ниток из него можно было вытягивать сколько угодно, их не делалось меньше,– так из пушистой собаки вычесывают шерсть на варежки и носки. Софье Андреевне, чтобы радоваться своему рукоделию, приходилось преодолевать красоту мотка, где цвета, особенно лиловый и голубой, выглядели все-таки лучше, чем на пестрой вышивке. Катерина же Ивановна в детстве просто играла мотком, делала из него горжетку, таскала по полу на веревочке. Когда она наткнулась на руины огромной тисненой папки и в ней обнаружила то, что знала всю жизнь висящим на стене, ей стало непонятно, почему нельзя было просто наклеить порванный рисунок на что-нибудь твердое и поместить в ту же самую рамку.
Софье Андреевне, чтобы действительно овладеть областью своей фантазии, приходилось сперва затрачивать труд, и она по многу часов склонялась над пяльцами, высоко подымая руку с иглой, отчего на ее спине залегала мощная вертикальная складка. Эти плавные подъемы иглы, тянущей необыкновенно длинную, осторожно выбираемую нитку, долгая, до предела руки, протяженность крохотного стежка – вся эта избыточная, лишняя работа, происходившая в воздухе, странно одухотворяла ступенчатые части пасторали, медленно проступавшие на полотне.
Не то было с Катериной Ивановной: ее душа запросто и совершенно бесплатно вселялась в разные привлекательные вещи, легко взмывала, едва касаясь колен водосточной трубы, на любой этаж, перемахивала через визжащий тормозами, полный битого солнца поток автомобилей,– Катерине Ивановне даже казалось, что она летает, что это и есть доступное человеку умение летать. Что же до нарисованных далей и расстояний, то ими она овладевала сразу и целиком: все, что было там изображено в движении, на самом деле зависало, бесконечно продлевая миг, и от этого скорость ее полета делалась просто волшебной. Все на картине, разнообразно замерев, ожидало взгляда, как ожидает пассажира затормозившее такси; нарисованное – плохо или хорошо – было по природе отзывчивей реальных вещей, слишком занятых собою, чтобы тосковать о зрителе. Правда, много лет спустя Катерине Ивановне попались на глаза два нехороших, напряженных натюрморта, поразивших ее именно отсутствием ожидания, полным бесчувствием всех этих фиолетовых бидонов и скорченных статуэток. Странное качество никак не вытекало из достоинств или недостатков грязноватой живописи, не проявлялось ни в чем конкретном и объяснялось разве только тем, что представленные предметы могли быть собраны вместе лишь перед отправкой на свалку, когда они сделались никому не нужны,– а принадлежали натюрморты кисти художника Рябкова. В отличие от них, рукодельные картины матери, где все так трогательно призывало к себе, принимая лучшие позы, давали истинный простор для полета души. Девочка принимала их как игру: она считала, что мама, высоко поднимая иголку, делает с нею то же, что и дети, когда катают по полу машинку или водят по воздуху игрушечный самолет.
Не все найденное Катериной Ивановной между белесыми кусками папки было воплощено. Среди незнакомых преобладали листы с отвратительно красивыми красотами – все эти кущи, урны и фонтаны, живописные сами по себе и еще со всякими улучшениями рисовальщика, словно не видевшего здесь предела возможностей, были к тому же разграфлены на клетки, что уподобляло их некоему точному и выполнимому рецепту счастья. В самом низу был спрятан (Катерина Ивановна догадалась, что это было именно так) рисунок просто страшный: ночь, поле оконченной битвы под громадной, размером с закатное солнце, луной, гладко отливают кольчуги мертвых, и только хищные птицы продолжают драться – одни за русских, другие за татар. Это призрачное продолжение войны и полированный ночной закат над каменной землей подсказали девочке, что изображенная на картине степь каким-то образом превратилась в потусторонний мир,– и только после смерти матери она догадалась о механизме этого превращения. По душевной слабости девочка никак не могла избавиться от тяжелого чувства: в зоопарке она боялась маленького, с отдельной, как колпачок, вертлявой головой, желтоглазого ястреба, а в краеведческом музее – витрин со ржавыми останками мечей, выложенных так, чтобы обозначить полные размеры распавшегося оружия. Ей казалось, будто это те самые, с картины, что застряли в убитых, соединившись с ними в патетические фигуры, и разложились сами на хрупкие куски.
Зато готовые вышивки составляли для девочки целый мир, больше и лучше того, что окружал ее в действительности. Только одно окно выходило из комнаты в неинтересный двор, где железные качели и карусели были как чертежные инструменты, с глубокими дугами, проведенными по глинистой земле подошвами детей,– а вышивки буквально скрывали стены, ограничивавшие жилье, и когда рукодельные картины для чего-нибудь снимали, взгляд спотыкался на ровном месте, будто натолкнувшись на препятствие. Самая большая вышивка, размером почти с ковер, висела у девочки над кроватью. Там были округлые, как бы в шахматном порядке бледневшие к горизонту холмы, извилистая дорога, кое-где растекавшаяся на множество земляных ручейков, идиллический домик под красной черепицей, крутобокий олень. В небе поштучно стояли плотно скатанные кучевые облака: чудилось, будто пейзаж расположен не на земле, а на одном из них, тогда как другие представляли разные виды облаков в естественной среде, что придавало картине систематичность наглядного пособия.
Все-таки именно эта пышно взбитая страна, заманчиво продолжавшая жесткую и узкую, как полка вагона, постель, давала девочке перед сном несколько счастливых минут. В полумраке, в полудреме, женственно белея нежной стороной руки (днем такой короткопалой, покрытой красными цыпками, кислыми на вкус), она касалась своей заповедной страны и словно уже оттуда глядела на мать, проверявшую тетради под железной, нестерпимо яркой изнутри настольной лампой. Иногда, выставляя отметку, мать коротко шоркала локтем, иногда роняла в тетради очки и сидела задумавшись. В позе ее проступало что-то удивительно молоденькое – сведенные лопатки, скрещенные ступни, зацепившие ножку табурета,– и над ее гладко причесанной головой все было так таинственно, так невесомо стояло в сумраке, будто готовое плавно тронуться от малейшего толчка. Оттого, что мать участвовала в счастливых минутах засыпания, она и сама казалась девочке счастливой. Во всяком случае, она тогда умела, ощущая на себе дремотный девочкин взгляд, спокойно задуматься о своем,– это было так непохоже на пришедшие позднее бессонные ночи, когда мать и дочь словно сторожили друг друга, безнадежно понимая, что жизни их сцепились и застряли, желая не то разойтись, не то окончательно совместиться, чтобы засыпать одновременно, с легкостью свободного, самому себе предоставленного существа. Так, изнурительной бессонницей, выражалась их взаимная несвобода, невероятная близость, когда мать и дочь все время мешали одна другой и просто не могли не обращать друг на друга внимания. Позже доходило даже до того, что, пока одна что-нибудь делала в комнате, другая пережидала, сидя совершенно неподвижно и словно стараясь вообще исчезнуть, не дышать,– так, будто комната была невероятно тесна, будто двоим в ней было буквально не повернуться. А в детстве комната казалась такой просторной – за счет живого полумрака, растворявшего углы, за счет проемов в разные вышитые дебри и парки, за счет того, что каждая вещь, даже запертая здесь навсегда, все-таки принадлежала целому миру, в котором девочка пока не чувствовала границ.
В детстве комната, как и улица, представляла собой сквозное собрание самостоятельных вещей. По вечерам гладкий свет маминой настольной лампы объединял их гораздо естественней и лучше, чем четыре грубые стены, к тому времени как будто исчезавшие. В этом скудном пологом свете, неподвижно лежавшем тут и там, было что-то похожее на первый снег: он так же выделял высокие округлые части предметов, соединял нетронутой волной асфальт и палый лист, гранитный парапет и забытую на нем перчатку. Казалось, перчатку теперь невозможно взять, потому что снеговая скорлупа сразу сломается, пропадет,– и такая охватывала жалость к недолговечному изделию природы, готовому разрушиться, как только наследит пешеход или тронется переночевавший у подъезда старый «Запорожец». Точно так же девочка жалела вечернюю комнату – готова была не брать из нее ни яблока, ни книги, ни свитера из шкафа, только бы она оставалась такой навсегда.
Между улицей и жильем существовали и другие тонкие соответствия, о которых взрослая Катерина Ивановна позабыла. В сущности, мир тогда был для нее един, потому что она еще не особенно учитывала мать и не осознавала, что именно Софья Андреевна получила и обставила квартиру, что именно она вышила ту внутреннюю область, которую Катерина Ивановна смутно ощущала как свою подлинную родину. Собственно, Катерине Ивановне мнилось, что это ее внутренняя область послужила оригиналом для вышивки,– как для другой, висевшей над комодом, оригиналом послужил Московский Кремль. Олень и домик были, конечно, прибавлены для красоты, но взгляд сейчас же схватывал знакомые объемы, узнавал нахмуренную крутизну и складку, с какою один лесистый холм заходил за другой, тогда как пара дальних, округлых, высоко приподнятых холмов, тоже напоминавших пару бровей, в свою очередь выражала изумление.
К счастью, в папке не оказалось схемы, с которой Софья Андреевна снимала рисунок самодельного ковра. Правда, Катерина Ивановна тысячу раз видела с изнанки этот желтый лист в черных засаленных кругах: на кухне у Маргариты его подкладывали под сковородку с жареной картошкой, а две затычки пошли под ножки стола. Если бы Катерина Ивановна для чего-нибудь расправила спекшийся кухонный предмет, она бы узнала его, и внутренний мир сразу превратился бы в фальшивку. К счастью, этого не случилось, и выходило так, будто холмистая страна возникла неким фантастически-естественным путем. Между тем даже это, самое тайное, о чем Катерина Ивановна даже при желании не смогла бы рассказать известными ей словами, было у нее от матери.
глава 3
Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать – а Софья Андреевна никогда не кричала. Материнскую любовь она воспринимала как добродетель, равную – с обратным знаком – отрицательным качествам дочери и прираставшую девчонкиными двойками, даже узлами на шнурках, которые та с каким-то рассеянным упорством затягивала до крепости камушков, а потом размазывала уличную грязь по всей прихожей, брезгуя взяться за ботинок как следует и хныча, чтобы мать разувала ее сама.
В десять-одиннадцать лет у Катерины Ивановны были ровные детские ноги, две слабые косицы, подвязанные калачиками и напоминавшие уши таксы, ровная пухлая грудка с двумя свистульками, как у резиновых игрушек, но по-женски мягкий, выпирающий живот. От живота на праздничной зеленой юбке оставались такие же неприличные складки, как на мамином платье в мелкую арифметическую клетку, которое она носила в школу, где ничем не отличалась от других помятых, перепачканных мелом учительниц. Девочка стыдилась себя, своей полноты, тридцать девятого размера косолапо стоптанной обуви, тепловатого душка от собственного тела, похожего одновременно на запах жареных орехов и соленой рыбы: ей казалось, что запах выходит из-под подола на каждом шагу. Стыд еще усиливался оттого, что мать работала завучем и словно выставляла себя напоказ: ее почужевший, словно она говорила по радио, голос раздавался в школе тут и там, перекрывая гвалт перемен. Дочери было нестерпимо видеть, как мать хватает девочек за лямки фартуков, точно это рюкзаки, как отчитывает в углу налетевшего на нее хулигана, а тот, глумливо ухмыляясь, сползает спиной по стене, и у него из брюк вылезает растерзанная рубаха.
Одноклассники, безошибочным чутьем угадывая все оттенки чужого стыда, дразнили дочь, изображая мать. Особенно хорошо получалось у рыжего Кольки, когда он, напыжившись и задрав малиновый носик, с которого сползали воображаемые очки, расхаживал по классу. Его обычно плоские, с пришлепами, шажки делались весомыми и мерными, так что какая-то обособленная частица сознания невольно принималась их считать,– и пытка достигала цифры «двести» или «триста», пока на пороге, сильно стукнув отпахнувшейся дверью, не вырастала суровая литераторша. После небольшой заминки (из класса словно улетала туча воробьев, оставляя мертвую тишину) мамины шаги между рядами подхватывали счет и доводили его до высоченных цифр, почти неприменимых в жизни одного-единственного человека, у которого не может быть столько денег, или родственников, или вещей,– цифр, пригодных разве что для измерения чувств, например для измерения нарастающей муки. После, на улице и дома, цифры продолжали прирастать: будь у Катерины Ивановны память получше, она после смерти матери смогла бы высчитать (исходя из полуметра на шаг) большую часть ее земного пути – по громадным школьным этажам, по крутым, прихотливо виляющим улочкам, где мамина нога иногда подворачивалась, проехав на шуркнувшем камушке; по проспекту, где магазины; по аллее горсада, где ветер снимал с асфальта упавшие листья, будто обертку с чего-то драгоценного… Катерине Ивановне было странно, что после смерти матери все это ничуть не изменилось и ничего не утратило, хотя даже разрозненные цифры утраты были огромны,– получалось, будто счет велся чему-то нереальному, вообще не тронувшему земной неподатливой тверди и оставшемуся только звуками в ушах. При мысли об этом Катерине Ивановне хотелось сложить все сохранившиеся цифры и выкрикнуть их перед кем-нибудь в голос: грандиозный, одной только абстрактной величиною потрясающий итог.
В этом итоге доля рыжего Кольки была невелика. Все-таки Катерина Ивановна ненавидела Кольку – вполне примирившись со взрослым тихим Николаем и даже нехотя жалея его, когда он за столом, подвыпив, ложился головой на локоть и виновато улыбался половиной сморщенного лица,– продолжала ненавидеть одноклассника, будто это был совершенно другой человек. Доходило до того, что пацаны уже не передразнивали учительницу сами, а сразу обращались к Кольке, будто имели под рукой нечто готовое и лучшее. Получалось, что Колькины грязные веснушки, похожие на семена его же сорных всклокоченных вихров, его манера, швыркнув носом, звучно глотать, его вислоплечий костюм на вырост, уже засаленный и с нитяными корешками вместо пуговиц,– все это оскорбительным образом относилось к матери. Взрослым Николай таскал по будням как будто все те же брюки, вяло спадающие на башмаки (от этого чудилось, что они готовы вот-вот свалиться), все тот же клоунский пиджачок. Казалось, чтобы избавиться от старой одежды, ему надо непременно вырасти, чего Колька, сам уже износившийся, сделать никак не мог,– а главное, его убожество относилось теперь к нему одному, не задевая даже его франтихи-жены, и это делало его, несмотря на очевидную семейность, заброшенным и одиноким.
Мать от кого-то знала – в классе думали, будто от дочери,– про Колькин цирк и частенько вызывала в школу его собственную родительницу. Она была неопрятна и толста бугристой нездоровой толщиной, тоже, как и сын, всегда в каких-то нитках: белые, бельевые, липли ей на зимнее пальто, отчего казалось, будто оно надето прямо на ночную сорочку. Ее щекастое лицо с неожиданно вострым лоснящимся носиком постоянно принимало пищевые оттенки: обычно цвета сосиски с горчицей, но когда она лезла, отдуваясь и кланяясь, по школьной лестнице, делалось похожим на переспелый помидор. Дожидаясь учительницу у окна, она никогда в него не глядела – вообще не глядела туда, куда не могла добраться или не собиралась идти, так что ее лишенный перспективы и якобы предельно конкретный мир, вероятно, был условным, как театральная декорация. Страшно представить, какими нереальными делаются сумка, или ложка, или трамвай без облака в небе или дальней горы,– но она преспокойно пользовалась всей этой бутафорией и доверяла тяжесть своего бурно дышащего тела любым перилам и любой стене, в сущности, безопорным.
Впрочем, вблизи ее припухлые глаза замечали все и смотрели цепко. Если, пока она дожидалась учительницу, мимо нее проносился, пихаясь и скользя, расхристанный ученик, она буквально повисала на нем и читала ему нотацию сладеньким голосом, не столько обращаясь к нарушителю, сколько апеллируя к подразумеваемой Софье Андреевне, словно надеясь каким-то сверхчувственным способом вместо выговора заслужить ее преподавательскую похвалу. Колькина мать работала не больше и не меньше как в бухгалтерии городской тюрьмы, в плотном пристрое новенького кирпича, словно готовом и предназначенном естественным образом вырасти в один из основных заплесневелых корпусов, уже заранее оплетенном колючей проволокой: высокие шесты на крыше несли паутинные узоры железного пуха, удивительно нежного в ясные дни, на фоне голубых небес. В бухгалтерии, однако, имелся обыкновенный коллектив, видевший зеков только издали, во дворе, где они, обритые и в ватных робах, походили на каких-то чужеземных азиатов,– и в этом коллективе прекрасно знали привычку Колькиной матери вмешиваться во все, что давало пищу ее обильным чувствам и представляло ее с хорошей стороны.
Если отмечался день рожденья, Колькина мать надевала выходную кофту яркого пунцового атласа (на которую в тон откликались словно бы ожившие в углах огнетушители и много красной мелочи по столам, а стенгазеты и плакаты, где преобладал партийный цвет, получали право полного голоса) и, нарядившись так, лучшей подружкой терлась возле именинницы. Если случались похороны, эта женщина, зареванная до багрового отека, принимала соболезнования вместе с родней покойника, зачастую вовсе ее не знавшей. Когда впоследствии кто-нибудь из озадаченных родственников пытался о ней расспрашивать, ему ничего не удавалось толком прояснить, потому что возле гроба, полуседая, грузная, с целой аптекой брякающих пузырьков, Колькина мать смотрелась пятидесятилетней теткой, кем и была в действительности, тогда как в обыкновенные дни решительные ухватки и бодрый багрец на щеках делали ее значительно моложе.
Может, она и была человеком, которого Катерине Ивановне не хватало на маминых похоронах,– тонкие ее зажмуренные причитания позволили бы дочери побыть одной в своем бесчувствии, готовясь к минуте, когда горе действительно придет. Может, если бы добрые люди свозили старуху на кладбище, у нее в сознании не разверзлась бы дыра, куда и провалилось все в конце концов,– ее не потянуло бы на изломанную от солнца, со всех сторон тормозящую машинами улицу, не повлекло бы через возникавшие из прошлого дворы – спасать учительницу. Однако старуху, с утра затеявшую стирать, закрыли дома: не сумевшая умереть в положенный срок, она утратила всякое чувство времени, и бельишко сплыло у нее из перелившегося таза, затем поднялось в дымящейся ванне ситцевыми пузырями, одни из которых сверлила струя кипятку. Потом произошла авария и воду отключили – все высосалось из ванны, оставив на дне осклизлое холодное тряпье, а старуху вечером нашли на соседском балконе, куда она попала неизвестным образом. Между балконами белелась провисшая веревка, привязанная с одной стороны к ручке кастрюли с окурками, с другой к цветочному горшку, а старуха, легкая, как мошка, продолжала протягивать шнур между несоединимыми и валкими вещами, будто создавая картину своего ума, и все это, не сумевшее бы выдержать веса и пары чулок, держалось буквально на воздухе, на каком-то исступленном и бесплотном вдохновении.
Каким-то образом Колькина мамаша устроилась так, что вместо школы, куда ее вызывали по-прежнему часто, стала приходить к учительнице домой. Здесь она была уже гостья, причем единственная – Софья Андреевна много лет никого к себе не приглашала,– и потому ее присутствие изменило самый состав жилья, непривычного к чужим и беззащитного перед их вторжением. У гостьи появилась персональная тарелка, чашка в крупный горох, вилка со сведенными зубьями. Это не было знаком приязни, наоборот: ни мать, ни дочь не хотели пользоваться посудой после гостьи так же, как не хотели сидеть после нее на единственном мягком стуле, на котором Колькина мамаша ворочалась всеми бурными телесами, и стул, утратив стройность, стоял на четырех расшатанных ногах, будто собирался гадить на ковер. Такое отношение хозяек к гостье объяснялось не столько тем, что они брезговали ее манерой есть, всхрапывая и ложась на стол, или обломками ее нечистых расчесок, которые она к тому же вечно забывала на подзеркальнике. Даже самый воспитанный и опрятный чужак вызвал бы ту же самую реакцию почти физического отторжения. Он точно так же образовал бы целый набор «поганых» вещей, которые споласкивались бы отдельно, над раковиной в ванной, и к которым автоматически присоединялось бы все, приносимое гостем в квартиру,– все, что бы он ни забывал или даже дарил.
Колькина мамаша не замечала всех этих тонкостей и являлась в дверях с широченной ухмылкой, отчего ее уши становились в точности как прищепки, на которых подвешена простыня. За столом она старалась съесть как можно больше, хватала и хвалила все подряд, полагая, что учительнице это приятно и даже лестно. Точно так же она отправляла знаменитым артисткам цветочные открытки с хвалебными словами, кое-где подрисованными для исправления и красоты,– и так же считала, что они приятно разволнуются, узнав, что кто-то их одобряет так далеко от столицы. Источником горделивого трепета актрис Колькина мать полагала, разумеется, не собственную персону, как бы принимаемую ею за точку, а само расстояние между собой и звездой экрана, от которого у нее – за себя и за артистку – захватывало дух. При этом в ней не ощущалось и следа подобострастия, только степенная уважительность к себе, а если она хотела дать особенно высокую оценку какому-нибудь жирному салату – упоенный апломб. Она выспрашивала рецепты и заносила их в особую (грязнющую) тетрадку, где у нее имелись также списанные с ошибками тексты популярных песен и душевные стихи. Сбить толстокожую гостью было невозможно, как невозможно было отвадить ее от дома, куда она хоть раз проложила путь. Поскольку для Колькиной мамаши реальность вещей определялась собственным ее присутствием и поскольку то, до чего она добралась, обретало удивительно крепкую и несомненную жизнь,– материализованные таким образом твердыни, чтобы они перестали для нее существовать, следовало уничтожить физически. Девочка угадывала это каким-то подспудным чутьем и в присутствии гостьи не раз представляла на месте собственного дома взрыв, земляной многотонный куст, усыпанный черной ягодой, с развешанными тут и там обломками знакомой мебели и утвари, до которой противной тетке было бы уже не дотянуться.
Однако дом продолжал стоять, целый, крепкий и абсолютно беззащитный. Все живое и неживое, заключенное в нем, размещенное по мебельным полкам и этажам, было достижимо посредством лестниц, полов, всяческих домашних табуреток и стремянок. Ничто не зависало без опоры в недоступной высоте, ничто не парило в блаженной точке потери веса и как бы своего исчезновения. Перед Колькиной матерью имелось одно препятствие – дверь, но раз уж она возникала с той стороны, удержать ее там было немыслимо. Она беспрерывно давила кнопку звонка, и поскольку существовало расстояние между источником и звуком – верещало в беленой плошке над зеркалом,– то казалось, будто гостья уже проникла в прихожую и может делать все, что ей придет на ум.
Часто Колькина родительница являлась в отсутствие старшей хозяйки: Софья Андреевна брала в вечерней школе довольно поздние часы, и в квартире без нее было страшновато, уютно, тихо, дремотный дождь рассеянно, словно подушечками пальцев, постукивал по карнизу, ставил расплывчатые метки,– и вдруг раздавался резкий, трепещущий жалом звонок. Открывать кому бы то ни было категорически воспрещалось – Софья Андреевна несколько раз повторяла свои наказы, прежде чем уйти,– но девочке это было невыносимо, звонок точно застигал ее на месте преступления. Она замирала с ложкой или книжкой на весу, а потом осторожно, будто усыпив и боясь разбудить, откладывала их в сторонку и сама сворачивалась на диване в слепой и глухой комок. Ей казалось, что так ее как будто нет в квартире,– не оставалось вообще никакого движения, кроме тяжелого, вяжущего по рукам и ногам круговорота крови, кипящего шума в зажатых ушах. Девочке было бы легче, если бы она могла заранее предугадать приход посетительницы: она хотела бы вовремя выскользнуть и, поднявшись на пролет, сверху глядеть, как Колькина мамаша топчется перед действительно пустой квартирой, не интересуясь лестницей и имеющимися на ней людьми. Девочке казалось, что так вышло бы честнее и даже безопаснее. Конечно, окажись в подъезде злоумышленник, она, в своем халатике без нижней пуговицы и спадающих тапках, стала бы легкой добычей, моргающей жертвой в призрачной клетке теневых перил.
Все-таки ей представлялось, что ее не тронут, потому что без адреса, в нигде, она будет попросту никто. Через неизвестное время она вставала с дивана, горячая, растрепанная, с розовым жарким пятном на щеке, и снова слышала шум подбитого ветром дождя, налетавшего то на кусты, то на отвечавшие клейким треском оконные стекла. Мать, вернувшись, заставала ее сгорбленной, иззевавшейся, усталой, в соседстве оцепенелой книжки с приподнятыми страницами, словно потерявшей место, до которого ее дочитали, и от этого утратившей связность своего повествования,– либо в обществе Колькиной родительницы, дующей чай.
Девочка не всегда могла сопротивляться жестокой гостье: иногда ее звонки отличались особой деловитостью, будто в прихожей работала дрель. Девочка бежала бегом и в награду прямо у порога получала леденцового зайца на спичке, имевшей напоследок отвратительный шерстистый вкус. Освоиться с присутствием Колькиной матери было немыслимо: от ее весомых шагов вся квартира мерно побрякивала, стопки тарелок в серванте пробирало до самого нижнего донца, на кухне задыхалась и шипела облитая из чайника плита. Лишь некоторые вещи держались безучастно, вроде щелкающих ходиков или книги, чьи недоуменно расставленные страницы напоминали пальцы, растянувшие чулок, ищущие в невидимой ткани легчайшие прорехи, непрочитанные строки, где расползлось внимание хозяйки,– но девочка так не могла и невольно, одними губами, повторяла за гостьей ее громогласные наставления.
Гостья умильно внушала, что надо аккуратно готовить уроки, помогать по дому,– без конца повторяла то, что могло бы понравиться учительнице и что, по ее разумению, учительница говорила дочери сама. Девочка, помещенная против воли за свежепротертый стол с кульками гостинцев на сырой клеенке, с ужасом представляла, что, если бы кто-нибудь посторонний глядел сейчас в покрытое тяжелой моросью окно, он бы принял женщину в фартуке за ее настоящую мать,– и даже проникнув в квартиру, где уже ничто бы не отделяло его от укромной и подлинной жизни хозяев, он не заметил бы ничего такого, что опровергло бы первоначальную размытую картинку.
Воображаемый соглядатай за окном, стоявший прямо в каплющем воздухе на уровне второго этажа, вполне мог оказаться чьим-то представителем. Среди наваждений, посещавших Катерину Ивановну в детстве, было и такое, что существует некая световая сила, наблюдающая за людьми и снабдившая их электричеством, чтобы они и ночью, собираясь что-либо сделать, показывали ей себя и не знали при этом, что каждая лампа смотрит на то, что освещает, что ее направленное на людей свечение есть на самом деле ее собственный недобрый взгляд. Девочке мерещилось, что эта таинственная сила может внезапной фотографической вспышкой остановить всякое движение, всех застать врасплох, а после, в наступивших серых сумерках с какими-то пустотами, поспешно смыкающими края, разобрать ослепленных кукол на родителей и детей: как попало, как придется, лишь бы они снова завелись и пошли.
Тогда бы дочка учительницы досталась Колькиной матери – просто потому, что они оказались бы рядом и подходили бы по годам. Самая возможность этого настолько страшила девочку, что уже через полчаса унизительного плена над кружкой жидкого сорного чая остановка мира, полного беспечно отошедших друг от друга родных, начинала представляться реальной опасностью. За оконными стеклами в черных кривых потеках от рамы до рамы сгорбленный уличный фонарь, будто бы смотревший только под ноги, на свое далекое пятно, как-то подозрительно играл лучами и словно подстраивался под ровный свет терпеливо ожидающей люстры, между тем как гостья свирепо зевала и сыпала с полной ложки на клеенку сахарный песок. Девочку пугала ее медлительная лапа, лезущая в растопыренные, оставляемые в ужасных позах кульки с печеньем и сушками, и была отвратительна ее сырая, склеенная желтым тестом, неопрятно жующая пасть. Несмотря на сонливость, гостья поглощала свои же гостинцы с таким аппетитом, что чудилось, будто она должна все расти и расти и сделаться размером с гору, если доживет до девяноста лет,– и кто бы признал в ней за тем чаепитием будущую Комариху!
глава 4
Девочка тоже думала, что очень любит мать, и если бы кто-нибудь попытался доказать ей обратное – напомнив, например, что в школе от матери попахивает кухней, что она берет руками осклизлые тряпки и сальную кухонную варежку с торчащей из нее горелой ватой, что в холода заставляет носить шерстяные рейтузы с заплатой в самом глубоком месте, сделанной из собственных штанов,– девочка восприняла бы это как страшное обвинение.
Однажды – Катерине Ивановне шел тогда двенадцатый год – мать заболела и утром не встала с постели. Она не остановила будильник, затарахтевший, как всегда, у нее в головах, и он, квадратно белея на тумбочке, продолжал спускать накопленный за жизнь слабеющий завод. Хотя снаружи, за шторой, сразу стали зажигаться и складываться один к одному золотые квадраты, в комнате было по-прежнему темно: чужие окна, сколько бы их ни набралось, не могли осветить беду и буквально тонули в сероватом свечении комнатного окна, призрачно стоявшего над маминым диваном. Какое-то время девочка еще лежала, борясь с дремотой и беспризорным звоном, но когда звук будильника задергался, будто середина завода была намотана неровно, углами, она вскочила и, прошлепав по полу, схватила его, уже пустой и замолчавший за секунду до того, как ее пальцы прижали кнопку.
От влажной маминой постели пахло как из открытой стиральной машины, где стынет наворочавшаяся серая вода. Мать простонала, подняла под одеялом большое колено, и на ее руке, лежавшей ладонью вверх, пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого. Растерянная девочка включила люстру и сразу вернулась, прижимая к груди твердые часы. При ярком свете свербящего электричества ей показалось, что на диван навалена большая тяжесть, целый воз перепутанного скарба, как это бывает при переезде или генеральной уборке, в ожидании каких-то перемен. Девочка сразу подумала, что мама теперь умрет, и представила похороны в виде длинной процессии, где каждый, как на демонстрации, несет что-нибудь искусственное, яркое, грубо разворошенное ветром. Но какое бы количество людей она ни вообразила, делая их из внутренней тьмы и прибавляя к процессии сразу по нескольку фигур, ее одиночество не уменьшалось и было так велико, что она забеспокоилась, как будет сама копать для могилы грязную землю с камнями, сумеет ли сколотить из затоптанных досок, что валяются во дворе у сараев, приличный и правильный гроб.
Так получилось, что раньше болела только дочь, и эти дни, несмотря на озноб, на мятную чувствительность кожи, по которой, казалось, можно было писать обыкновенным пальцем светящиеся слова,– все равно эти дни были цельными, ничем не омраченными подарками. Окруженная особым уютом болезни, сокращавшей мир до постели с книгами и оставлявшей все другое, блаженно млеющее в дымке жара, за пределами забот, девочка думала, будто и мать, энергичная, накупающая полные сумки всякой всячины, так же рада вырваться из обычной жизни, как и она сама. Теперь же девочка совершенно растерялась. По эту сторону болезни было гораздо страшнее, чем по ту,– пусто и очень одиноко, несмотря на то что в подъезде густо шуршали ноги, тряслись коляски, хлопали двери: казалось, что соседи не уходят, как обычно, на работу, а покидают дом навсегда.
Надо было что-то делать, куда-то бежать – но девочка не могла представить, как она будет перед этим чистить зубы, заплетаться, натягивать чулки, комбинацию, платье, пальто. Собственные ношеные вещи показались ей противными, точно чужие. Оставалось только выскочить за помощью в ночной рубашке, босиком лететь со всеми по лестнице, по мокрым рубчатым следам ботинок и сапожищ. От бледного, светлеющего окна, затянутого будто одной папиросной бумагой, ровно исходил спокойный снежный холод и доносилось насморочное дыхание какой-то техники.
Девочка приотодвинула стылую занавеску: на улице, точно, выпал первый снег, перекопанный и разъезженный двор сделался весь рябой, на тонких тополевых ветках возле самого окна держались удивительно высокие снеговые гребни. Казалось, что дерево пустилось в зимний рост и всему этому нежному, полупрозрачному, только-только народившемуся предстоит со временем сделаться его живой и проводящей соки плотью. На другом конце двора небольшой экскаватор драл тугую глину: из глубины, куда он разболтанно забрасывал ковшик, поднимался растрепанный пар, и края у ямы – комья, проволоки, какие-то будылья – были ярко-белые и словно мохнатые. На подоконнике выложенные вдоль рам почернелые марлечки застыли и вмерзли в ледяные наплывы, получившиеся будто бы не из воды, а из разбавленного молока. Было очень страшно, страшно и противно.
Если время человеческой жизни отмеряется ему не при рождении, а позднее, когда более или менее сложатся обстоятельства и определится судьба, то дни, оставшиеся Софье Андреевне, были сочтены именно в это бесстрастное утро, когда прохожие на первом снегу, во что бы они ни были одеты, сделались черны и четки, будто печатные буквы, и так же черны и разборчивы были их ледянистые следы. Софье Андреевне тогда только сравнялось тридцать восемь, и ее вспотевшие волосы, растерзанные по подушке, были еще такие темные, что любой, кто знал ее в шестьдесят, принял бы их за крашеные. Но над ней стояла дочь, уже вполне на нее похожая, уже теснившая ее из жизни и представлявшая похороны матери с такой отчетливостью и трудной силой, волоча по вязкой дороге шеренгу за шеренгой со всеми их венками и букетами, что после, когда она побрела на уроки, ее поразило, как свободно, почти без трения, движется вокруг невыдуманный мир. Только она сама едва вытаскивала ноги из глубокой мокрой черноты асфальта, без следа поглощавшего снежные хлопья, большие, как куски батона, размоченные в воде, и чувствовала себя придуманной и сразу забытой.
Именно в это утро девочка осознала, что рано или поздно мать действительно умрет. Она поняла, что все происходящее сейчас – вот эта болезнь, и жар, и хрип – есть репетиция будущего, и, значит, каждый ее сегодняшний поступок в будущем обречен на повторение. У замерзшей девочки возникло странное чувство, будто она отражается в каком-то страшно далеком и страшно восприимчивом зеркале, причем любой ее непроизвольный жест вызывает в нем не только ответ расплывчатой женской фигуры, но и волнообразные перемены во всей обстановке, тогда как в обычном зеркале предметы, если их не трогать в действительности, остаются полностью неподвижны. Двойная цена, почти магическая сила каждого шага делали девочку скованной, неловкой, а в один момент на нее накатило чувство собственной мощи, и она, чтобы ничего не повредить, крепко зажала ладони под мышками.
Наконец она все-таки столкнула со стола железную тарелку из-под хлеба: ее вихлястая пляска перешла в громовую дрожь и внезапно оборвалась. От железного хлябанья мать приоткрыла бессмысленные глаза и попросила принести таблетку аспирина. Лекарства хранились в старой коробке из-под обуви с одним оторвавшимся бортом, сверху заваленной останками поломанных очков. Сколько девочка ни рылась в целлофановых таблеточных упаковках, иногда стянутых резинками в пачки, иногда разодранных в шелуху – нигде не нашла даже обрывка слова «аспирин». На дне коробки, засыпанном белесой пылью и травяной лекарственной трухой, болталось множество таблеток россыпью: иные пожелтели и стали как костяные, иные мягко мазались на пальцы; между ними попадались лаковые пилюльки, побитые, но шустрые. Безымянные, они были так же опасны, как и неизвестные болезни, соответствующие им и представленные ими, подобно тому как изношенное платье бывает представлено сохранившимися пуговицами. Нервно всхлипнув, девочка выбрала между ними одну, поцелее и покрепче. Ей почудилось, что она сумеет обмануть неизбежное будущее, если притворится, будто отыскала нужное лекарство и вылечила мать.
На кухне девочка плюхнула из графина в захлебнувшийся стакан целую бульбу воды, облив себе руку и клеенку со вчерашними крошками! Внезапно ей показалось, что она действительно одна в квартире. Хрипел и жидко проливался в раковину слабенький кран, стучало на пол с толстой трубы, покрытой каплями воды и отверделой масляной краски; мутно и толсто, будто смерзшиеся в лед, зеленели на подоконнике молочные бутылки. Все вокруг сделалось чужое, ничего нельзя было трогать без хозяйки, чье отсутствие ощущалось гораздо сильнее, чем когда она уходила в вечернюю школу или в магазин. В эту минуту девочка впервые догадалась, что со временем должна покинуть этот дом,– и когда через двадцать четыре года, обнаружив и оставив потерявшуюся мать в областной онкологии, Катерина Ивановна, как была в пальто и резиновых сапогах с налипшими листьями, прошла зачем-то на кухню, она сразу узнала свое детское ощущение. На кухне капало, капало – со звоном в раковину, тупо в пол,– казалось, это уличный дождь проникает сквозь верхние этажи и заливает брошенную квартиру. Казалось, равномерный холодный дождь образовался в воздухе из давнего снега и размочил его побитые остатки в мелкие извилистые лужицы; время повернуло вспять. Лежалая осень снова развесилась по деревьям больничного городка, где мама махала Катерине Ивановне из окна своей палаты, и было такое чувство, будто ее четвертый корпус – это поезд, который вот-вот отойдет от перрона, и хотелось, чтобы скорее истекли томительные минуты прощания. Вернувшись в опустелую квартиру, Катерина Ивановна сидела праздно, будто маленькая девочка, пока Маргарита тихонько шуршала в комнате, собирая ее к себе. Дом из целой коробки вдруг превратился во что-то сквозное, в лежащую на улице груду кое-как составленных перекрытий с забытыми вещами внутри, а земля вокруг сделалась твердая и ничего не принимала на переработку, далее вода держалась в лужах будто в глиняной посуде. Катерина Ивановна подумала, что теперь все умершее и испорченное будет оставаться на поверхности и складываться в горы, угловатые и словно бы костлявые,– и тут же вспомнила, что эта мысль уже приходила в детстве, когда она впервые испугалась маминых похорон.
Наконец она, держа далеко от себя налитый с горбом, надутый водою стакан, осторожно вернулась в комнату. Мать переворачивалась на бок, собирая одеяло к животу и пытаясь прикрыть заголившуюся спину в лоснистых, от жара коричневых родинках, похожих на тертый, расплывающийся в тесте шоколад. Глянув, девочка поняла, что больше всего ей хочется к маме – прилечь щекой на ее подушку и не знать никаких забот. В сущности, мать не имела права оставлять ее одну, ведь она еще маленькая учится только в четвертом классе. Примоститься сначала с измятого краешку, а потом, повторяя мамины разбитые движения, которые та и сама повторяет почему-то по нескольку раз, как-нибудь слиться с ней, ведь они абсолютно похожи, только девочка поменьше и лицо у нее пока что гладкое, без подробностей, каким бывает изнанка лица внутри у пластмассовой куклы. И тогда, если мать решит умереть, девочка тоже умрет ее же собственной смертью: этому животному – скелету на четвереньках, с горящими глазами в дырах черепа,– придется везти двоих. «Ты принесла?» – вдруг просипела мать, приподнимаясь со страшным напряжением полной, раздутой шеи. Недоступная и некрасивая, с плоскими клочьями волос на голове, она протянула к девочке голую руку и поманила ее самыми кончиками пальцев. Уже не думая о том, что отражается в далеком зеркале, не помня себя от обиды, девочка со злостью пихнула в эти слепые пальцы екнувший стакан.
Когда девчонка наконец ушла, Софья Андреевна еще немного полежала при бледнеющем от солнца электричестве, временами принимаясь жестикулировать и роняя руки себе на грудь. Таблетка, принесенная дочерью, обнаружилась в складках пододеяльника, превратившегося в полупустой мешок, и Софья Андреевна машинально выпила ее, не почувствовав вкуса, словно таблетка была из мела. Вспомнив злое плачущее личико дочери, с каким она сунула матери лекарство, будто ее заставили проделать непосильный труд, Софья Андреевна страдальчески усмехнулась. Она вообразила – без особого страха,– как состарится и сляжет в постель, будто в первую могилу, и как родная дочь, сверкая на нее накрашенными глазками, станет швырять ей прямо на одеяло горькие от плесени куски. Тут же будет ее муж – какой-нибудь лысенький, с волосатой грудкой, вечно в огромных газетах, будто в пеленках, и какие-нибудь дети, бросающие по комнате резиновый мяч. Софья Андреевна любила воображать что-нибудь такое, сладко растравляющее обиды, которых у нее накопился потихоньку крепко запертый склад. Пососав из стакана густой воды, Софья Андреевна стала с удовольствием думать о своих похоронах. Они ей представлялись торжественными и нарядными, будто именины. Мысленно лежа под цветами и принимая покаянное любование склоненных к ней, легонько зыблющихся лиц, она на протяжении своей неосторожной мечты получила столько жалости и нежности, что теплые слезы, остывая, поползли ей в уши, защекотали в волосах.
Однако надо было вставать, почистить, что ли, картошки: девчонка ничего не умела по дому и росла принцессой,– впрочем, Софья Андреевна сама не допускала ее к участию в реальной жизни и не давала в руки даже кухонного ножа. Медленно спустив с постели захолонувшие ноги, она покрепче уперлась ими в пол и выпрямилась. На полу ничком, железными бантиками вверх, лежал и тикал позабытый будильник, рядом шероховато поблескивала разъехавшаяся куча лекарств. Софья Андреевна кое-как, выскользающими ворохами, свалила их обратно в коробку, попутно отложив и сразу потеряв наполовину вышелушенные лохмы ацетилсалициловой кислоты. На полу от таблеток осталось белесое пятно, тончайшая пыль – из-за нее вся комната казалась толсто обмазанной лекарственным месивом, белым на потолке, а на стенах с примесью зеленоватого травяного порошка. Софья Андреевна попыталась надеть халат и не смогла, запуталась. Тогда она завернулась в неловкий байковый кусок (ощущая в себе странную способность использовать вещи только как куски материала) и, волоча по полу ловящие друг дружку рукава, подошла к окну.
За окном проглянуло желтое солнце, и свежевыпавший снег, лежа просто и невинно на качелях, сараях, на стылой грязи двора, искрился под ним, точно это была руда, из которой можно добыть нечто еще более драгоценное. Вдруг Софья Андреевна заметила у сараев темную фигурку в острой вязаной шапочке. Спустя минуту она узнала дочь, которой давно следовало сидеть на уроке, а перед этим вызвать по телефону из учительской участкового врача. Девочка бродила согнувшись, будто что-то искала на земле, ее портфель и мешочек со сменной обувью мелко чернели поодаль, посреди пустыря, полосатого от распахавших его колес, причем старые колеи были белым-белы, а новые, пересекавшие их по дуге,– темны, влажны и отчетливо-узорны. Вот девочка присела, что-то сгребла и стала есть из распухшей горсти, и тут же мать увидела неподалеку от портфеля две голубенькие точки – брошенные варежки. Потом девчонка снова встала, задрав лицо, мокрое от ноздрей до подбородка, и зачем-то полезла, держась одной рукой за стенку сараюшки, на валкий чурбачок.
Дотянувшись до края крыши, где опасно торчали доски разной длины, она, не видя, забрала растопыренными пальцами играющего снегу, оставив на пухлой полосе следок, похожий на кошачий. Жадно проглотив, она вновь принялась возить рукой по крыше, но уже не попадала на сокровище: снег, превращаясь в пыль, только осыпал ей грудь, разъехавшийся шарфик, наморщенное лицо. Неуклюже ухнув вниз и повалив чурбан, девочка постояла, дыша на кулаки, и медленно заковыляла к кустам, опушенным необычайно густо, словно даже перепончатым от снега,– но ясно было, что стоит тронуть эту высокую роскошь, как она отрясется на землю и исчезнет, будто сон. Софье Андреевне становилось все хуже, в голове гудело, говорили по проводам какие-то голоса, и она никак не могла додумать, что же все-таки происходит на улице. Все в ней как-то ослабло, и внезапно ей сделалось жалко дочь – показалось, что девочке не хватит наесться этого мягкого, чистого снега, небрезгливо лежавшего тут и там, но уже потраченного солнцем. Под его теплеющими лучами с земли, сараек, асфальта сошла белесая морозная пелена, и, будто на переводной картинке, проявилось все влажное, яркое,– и отчетливо проступили границы снеговых островков, отчего они сразу уменьшились, превратились в разрозненные крапины и пятна. В дальнем конце пустыря парила свежая яма: девочка, временами странно замирая, уже почти добралась туда, и ее фигурку, похожую на толстенький гороховый стручок, заволакивало рассеянной мутью.
Вдруг до Софьи Андреевны дошло, что девчонка глотает снег, чтобы тоже простудиться и не ухаживать за матерью, что ей лучше лежать больной и голодной, чем принести для матери стакан воды. Именно этого Софья Андреевна от нее и ждала. Мокрая мордочка дочери показалась ей похожей на мордочку мелкого хищника, поднятую от терзаемой жертвы, только вместо крови с наморщенного рыльца капала вода. Пытаясь привлечь внимание сгорбленной фигурки, единственной живой души во всем пустом дворе, она постучала костяшками пальцев по талому стеклу: звук получился глухой, точно барабанили по чему-то непрозрачному. Софья Андреевна попробовала еще, мучительно сдерживая себя: ей показалось, что если она даст волю своему трясущемуся гневу, то попросту расколотит это слезливое стекло с белеющими понизу скобами льда, куда, к ее неудовольствию, прихватило новую кисейную занавеску. Снаружи девочка, без всякой связи с ее птичьими знаками, обратила к своим домашним окнам сердитое лицо, но не различила за гладью стекла неясную тень с наброшенной на плечи как бы звериной шкурой. Все окна в их пятиэтажке были одинаковы, и в доме напротив холодно стояли точно такие же, хотя самый дом, штукатуренный, похожий на русскую печку, был совершенно другой. Пресный снег почему-то отдавал на вкус железной дорогой, проходившей далеко, за многими длинными крышами. После каждого холодного глотка, ощущаемого до желудка, девочка грязными пальцами щупала горло, надеясь, что где-нибудь припухнет и заболит, но горло оставалось обыкновенное. Девочку подташнивало от тяжелой воды в животе, вода отдавала в нос и текла из ноздрей, так что приходилось все время швыркать и утираться.
От сипящей ямы наносило затхлым водяным теплом, от которого толстая одежда казалась отсыревшей. Все-таки одинокое ожесточение и уверенность, что, если бы не в школу, она бы рано или поздно все равно сумела простудиться, держали девочку посреди размякшего и порыжелого двора. Рассеянно отведя глаза от неувиденной матери, вообще не различив своего окна во втором этаже, девочка побрела к качелям, где снег тоже почти растаял, но где было все-таки белее от какой-то рваной бумаги, нехотя кувыркавшейся на ветру. Неприкаянная фигурка по-прежнему оставалась единственной во дворе: все время вяло блуждая, никак не могла завернуть за угол и скрыться из глаз. Это нестерпимо мучило Софью Андреевну – так, будто двор и был весь бедный внешний мир, совершенно теперь недоступный. Ей представлялось, что стекло, тихонько зудевшее в раме от каких-то дальних содроганий транспорта, ужасно ломкое, и она уже не смела по нему стучать, а только царапала ногтями лед: его прозрачные кромки мялись, ездили по стеклу, но никак не сходили, липли. Внезапно двор, весь заблестевший от удара солнца, весь пронизанный мокрой дрожью, показался ей в своей недоступности настолько странным, будто она не бывала там никогда. Сразу же в голове у Софьи Андреевны лопнул гудящий шар, и она повалилась на пол плечом, неловко подмяв под себя согнувшиеся руки.
Ближе к вечеру снег понесло пеленой, и теперь он был густой и теплый, будто из воздуха варили творог. После школы девочка долго бродила по опухающим улицам, съела в булочной резиновый пирожок и вывалившийся из него мясной комочек, похожий на куриное сердце. Постояла в соседнем дворе, наблюдая, как хулиганы наминают большими варежками мокрые снежки и вертятся, сами подбитые со всех сторон, а на кирпичную глухую стену лихо лепится снежная мякоть, пугая кошку, осторожно утекающую в подвал. Девочке не хотелось домой к бормочущей, ничего не понимающей матери, не хотелось и к матери прежней, с толстыми руками, которые чавкают в фарше, поблескивая жирным золотым кольцом. Сейчас девочка была согласна только на какую-то немыслимую близость: чтобы дома хулиганы выбили окно, и они бы с матерью целую ночь сидели обнявшись, навалив на себя одеяла, и дышали бы в одно отверстие, извергая густые клубы, будто целый вулкан.
Далеко от дома девочка тоже боялась отходить, вернее, почему-то не могла: чужие улицы, не глядя на нее, устремлялись вдаль, и даже самые ближние здания, шероховатые и грубые, уже принадлежали этой сеющейся дали, где серыми тенями ворочались троллейбусы, на мгновение зажигая в воздухе ослепительный снег. Самым дальним местом, куда она забрела, был мост через железную дорогу, убеленный и волшебно полегчавший, будто снег оттягивал его угловатую тяжесть и покоил его на весу. Глубоко под ногами, дружно набирая света на повороте, блестели стальные рельсы, по которым взгляд скользил к горизонту куда скорее, чем по обыкновенному пространству,– а там, за семафорами, моргали в темноте заманчивые огоньки. Пять огоньков кружком, потом косая цепочка и один повыше, дрожащий, со слезой,– непонятно, на чем они держались, была ли это станция, или фабрика, или какая-нибудь башня: странно было ничего не видеть там, где непременно что-то есть, чувствовать вокруг огней неизвестное сооружение, пропитанное ночью.
Внезапно девочка поняла, что перед ней простая протяженность земли, где можно раствориться, уйти навсегда в любую открытую сторону. Но гладкий и стремительный рельсовый путь лежал в глубоком желобе с крутыми откосами, где осторожная и словно бы висячая тропинка, до половины спустившись к полотну, опять карабкалась наверх и пропадала в зарослях измокшего бурьяна, – а кругом точно такими же никуда не ведущими ступенями поднимались и спускались темные дома, до того неподвижные, что перед ними можно было только стоять замерев, сохраняя за счет оцепенения хоть какой-то контакт с этой бессмысленной великанской лестницей. Зачарованно стоя на мосту, девочка думала, что ей не одолеть сопротивления пространства и даже не прошагать достаточно, чтобы простудиться или хотя бы действительно устать. Она ощутила себя заключенной в какие-то невидимые границы, где еще долго все будет продолжаться как сегодня,– неспособной просто ногами перейти в другую жизнь.
Когда же девочка, валандаясь на каждой ступеньке лестницы, все-таки добралась домой, в квартире оказалось множество врачей, которым она забыла позвонить. Один, с усами как тонкие рыбьи кости, что-то быстро писал на бумажках, левой рукой потряхивая полупустую пачку сигарет. Кто-то мимо кого-то протискивался, наддавая косо обтянутым бедром, кто-то в ванной сдирал с веревки чистое полотенце, подхватывая повалившиеся на него углами пересохшие трусы. Тут же обнаружилась и Колькина мамаша с охапкой чужих пальто и полушубков до самых зареванных глаз. Она то порывалась ухнуть одежду па койку, где все еще белела неубранная девочкина постель, то крепко обнимала ношу, прикладываясь щекою к вытертому до серой ватки песцовому воротнику. Девочку глубоко оскорбило, что в квартиру набился народ, между тем как ее раскрытая кровать, выстуженная норка с пропотевшей ночнушкой и неотстиранным пятном на простыне, оказалась у всех на виду, и кто-то кинул на нее полиэтиленовый мешок с тетрадками и бланками, даже не позаботившись натянуть поверх интимности измятое одеяло.
Мать лежала высоко на двух подушках и слабым, но отчетливым голосом отвечала на вопросы круглоплечей врачихи, обиравшей с нее какие-то проводки и сильно шаркавшей под стулом уличными сапогами. Поначалу девочку не заметили – она пробралась тихонько, дверь квартиры была приоткрыта,– и вдруг увидели все разом, больно потянули за руки, усадили, что-то схватив с сиденья, на оказавшийся в комнате кухонный табурет. Тут же, сбрякав пузырьками, к ней подъехала утренняя коробка, но все в ней было не так, как утром. Девочку теребили, словно для чего-то охорашивая, гладили по голове. Все они хотели знать, какую таблетку девочка давала маме, но дно аккуратно прибранной коробки было уже чистое, и целые упаковки лежали на голом месте. Чувствовалось, что этим понаехавшим врачам проще сделать полную уборку в развороченной ими квартире, чем разобраться, как лечить мамину болезнь. Круглоплечая врачиха, стоя перед девочкой, долго и бесполезно ее стыдила, потом отстала. Мать молча глядела поверх голов: на рыхлой ее руке повыше локтя темнела неизвестно откуда взявшаяся ссадина, явно не имевшая отношения к болезни и похожая на мазок растрепанной кистью, потерявшей при этом несколько жестких волосков. Девочка подумала, что все-таки мать заболела нарочно – сделала то, чего не вышло у нее,– и вдобавок стукнулась, чтобы дочери стало совестно. Девочке было нисколько не стыдно и не жалко мать, просто страшновато не чувствовать того, что полагается. Неожиданно Софья Андреевна улыбнулась, и ее отекшее лицо с кривой улыбкой, словно кто-то на нем поскользнулся подошвой, странно выделилось на подушке, будто специально положенное на белое, чтобы лучше его рассмотреть. Это она припомнила, как оскаленная дочь пихнула ей стакан: Софья Андреевна всегда подспудно знала, что, претерпевая обиды, она накапливает благо, потому что рано или поздно дочь и все остальные будут обязаны воздать ей сторицей, потому что чужие грехи перед ней только повышают ее права. Если бы она могла представить, что на самом деле ничего не возместится, все пропадет, она бы, несмотря на болезнь, сверзлась, страшная, из распахнутой жаркой постели, схватила бы первое попавшееся под руку и отходила бы девчонку за ее таблетку. Из-за этой таблетки она натерпелась позора и попреков от бригады «Скорой помощи», прилетевшей как на пожар по вызову взбудораженной Колькиной матери, неизвестно как проникшей в квартиру и нашедшей ее, будто пьяницу, на немытом полу. Получалось, что таблетка, съеденная будто незаконная конфета, стала главнейшей причиной болезни, а до нее, если и были какие-то симптомы, то они, как все законное, попадали под разделы медицинской науки. Однако Софья Андреевна лежала тихо, благостно, следила скользящим взглядом за передвижениями врачей, собиравших свои инструменты и бумаги, то и дело присаживаясь, чтобы пропустить друг друга, хмуро скапливаясь перед родственницей пациентки, которая вдруг принялась сладострастно рыдать, уткнувшись в их пальто.
Когда врачи наконец уехали, оставив в прихожей натаявшие лужи и сырые запахи весны, какие бывают в каждом доме среди самых свирепых морозов после ухода компании гостей и каких никогда не бывало в квартире матери и дочери,– наступила их первая бессонная ночь. Сперва они обе, не сказавшие друг другу ни словечка с самого утра, маялись в перегретых постелях, ища прохлады под сидячими, не желающими улечься подушками. Софья Андреевна сквозь жужжание в ушах слышала, как девчонка вскидывается и с маху падает на другой бок: глухо гудели кроватные пружины. Потом больная захрапела – провалилась в какую-то глубокую щель, куда попала рукой,– а девочка, думавшая, что без грозного присутствия матери сразу заснет, вовсе не смогла этого сделать в одиночестве и до самого рассвета поднималась и спускалась по огромным призрачным ступеням,– а внизу, на самом дне ее мучительно растянутого шага, текли огоньки.
С тех пор бессонные ночи сделались часты. Рассвет, как кислое молоко, жиденько белелся над двумя изголовьями: казалось, он не сможет разгореться, если мать и дочь не дадут ему хотя бы полчаса для его таинственной работы, совершаемой без свидетелей,– но они не могли отпустить одна другую, и кругом проступали из темноты остатки вчерашнего дня, подобно тому как весной из-под снега проступает последний день прошлогодней осени, слежавшийся и почернелый, с парой волосатых варежек, сопревших на солнцепеке, давно утративших свою голубизну. С тех пор Катерина Ивановна никогда не болела и была как заговоренная. Даже в колхозе, куда ее посылали от предприятия и где городские жили в громадном бараке с одной полураскрошенной печкой (ее негустое тепло отдавало горелой бумагой и не доходило даже до ближних нар, тогда как запах пронизывал все углы, и по ночам эта развалина под голой горящей лампочкой, заслоненная от взгляда чьим-нибудь громадным на веревке носком, казалась ненастоящей, будто на сцене),– даже там Катерина Ивановна ни разу не кашлянула и возвращалась с теплыми ногами, румяная как яблочко. С врачами она по-настоящему столкнулась только тогда, когда у матери начались обследования. Каждый раз, отправляясь узнать какой-нибудь результат или сопровождая мать на прием, Катерина Ивановна ужасно волновалась, будто шла на экзамен. Под тяжелым взглядом Софьи Андреевны она неумело красилась, приводила в порядок, размывая в раковине земляные комья с соломой и камнями, свои резиновые сапоги, подшивала чистый воротничок. Катерина Ивановна хотела понравиться врачу, задобрить его и в кабинете заискивающе поддакивала, пряча сапоги, снова мутные и мокрые от помывочной глинистой лужи около больничного крыльца, пыталась рассказывать что-то смешное в надежде, что врач как-нибудь примет ее за свою и по знакомству, по блату выдаст более или менее благоприятный из имеющихся в его распоряжении диагнозов. Однако ее старания пропадали зря: врачи, будто помнили про ту злосчастную таблетку, разговаривали с ней сквозь зубы и давали указания отрывистыми голосами. Катерине Ивановне приходилось переспрашивать и выслушивать раздраженные окрики, из которых она опять-таки мало что понимала полезного, и в конце концов ею овладела такая робость перед белыми халатами, выносившими только звуки собственных голосов и никаких других, что она ожидала от врачей единственно смерти.
глава 5
До поры до времени мир для девочки был един, и любой предмет, будь то красная сумочка в галантерейной витрине, зачарованный облаками памятник на площади, ее собственные платьишки и туфли – все равно и безраздельно принадлежало этому миру. Мир впервые раскололся надвое, когда рассерженная мать, стоя над дочерью взрослым и правым человеком, объяснила, что все в квартире – ее, и отсюда ничего нельзя выносить без спроса. Видимо, существовала коренная разница между вещами матери и всеми остальными, пусть и неразличимая на глаз. Это были даже два враждебных лагеря вещей: материнский, поблеклый и сорный от ветхости, будто его постепенно стирали ластиком, противостоял другому, несметному, где множество предметов существовало целыми фабричными полками одинаковых солдат. Сопоставление и война были явно не в пользу матери. И все-таки вещь могла перейти из лагеря в лагерь, из разряда в разряд только ее усилием и желанием, поэтому власть над своим имуществом давала ей некоторую власть и над внешним миром – позволяла вступить в отношения не с чем-то отдельным, но со всем целиком. Иного способа добиться этого у Софьи Андреевны не было (дочь же обходилась вообще без способа, просто глазела на то, что ей нравилось,– угрюмая щекастенькая нимфа стриженой аллеи, мелкого ручейка рекламных огней). В реестре добродетелей Софьи Андреевны смутная вражда к чужим вещам, ожидание подвоха с их стороны и тем более ревнивое отстаивание своего значились как честность.
Во дворе девочку редко приглашали играть. Там из десяти подъездов набралась только одна компания подружек: все они были разного роста и этим походили на разнопородных бродячих собак, что возникают откуда-то целыми стаями и трусят по улице цугом, тыкаясь носами друг другу под хвосты. Обыкновенно подружки все собирались вокруг чего-нибудь одного – скакалки, мяча – и больше никого к себе не подпускали. Летом, в жару, они дружно вываливались во двор босиком и в купальниках: оставляя на мягком асфальте истекающие блеском, словно росистые следы, они вприпрыжку хромали за качели и там лежали на колючей, как древесная стружка, траве. Вместо загара у них на телах оставались только розовые отпечатки от всякого сора, но они продолжали валяться у всех на виду, буквально в грязи, посасывая из общих бутылок горячую газировку.
Некоторые ходили на музыку к соседке из седьмой квартиры – высокомерные барышни в плиссированных юбочках и с нотными папками на шнурках,– а девочка только видела иногда в приоткрытую дверь поднятую крышку рояля на палке да угол комнаты с углом картины, облетаемой мухами. Громадный, как озеро, зеркальный рояль, не сообразный по форме ни с чем житейским, подпускал к себе одну лишь мелкую мебель и создавал в обыкновенной квартире роскошную, почти дворцовую пустоту. Но девочка не бывала там, потому что мать не могла ей купить инструмент – даже простое, с узенькой полкой клавиш пианино «Элегия», на котором играют, почти уткнувшись в стену, перед стеной,– и вообще не любила соседку, жившую у себя как дух и все время чего-то боявшуюся.
Как ни странно, соседка, наоборот, искательно улыбалась девочке при встрече, обнажая верхнюю челюсть, выпиравшую, как круглый гребень с обломанными зубьями, и расстегивала булавку на кармане кофточки, где у нее лежали противные, с шерстинками, комья леденцов. Но оттого ли, что соседка делала это украдкой, наедине, отдергивая лапу в шишковатых кольцах, которой хотела тронуть девочку, при малейшей тревоге; или оттого, что она, совсем не старая на вид, была как старуха (еще розоволицая, но с отдельными какими-то ужасными чертами, вроде этой челюсти или дряблых ушей, больших, как полуснятые носки),– так или иначе, девочка боялась ведьмы и, едва заслышав тройной перестук ее подъема по лестнице (соседка ходила с палкой, как-то ввинчивая ее перед собою в пол, отворачивая с подъемом худой, неправильный зад и переваливаясь с одной ноги на другую), спешила укрыться у себя в квартире. А дворовые ломаки, поковыляв кривыми пальцами по клавишам, проиграв по складам одну и ту же квадратную пьеску, выходили с урока гордые, пропахшие соседкиным табачным дымом, и каждая считала за удовольствие, встретив «учительскую Катьку», показать ей большую-пребольшую земляничину языка. Если рядом вдруг оказывалась Софья Андреевна, они здоровались с нею противными голосами – уж у нее-то они учились все, и девочка нередко видела дома их опрятные, но безграмотные сочинения с заглаженными ногтем и прозрачными на свет подчистками.
Главной у девчонок была худая Любка из четвертого подъезда, углами, костями и скуластой белесой физиономией похожая на пацана, носившая, чтобы это скрыть, рукавчики-фонарики и пышные юбки в складку, присылаемые для нее из-за границы какой-то швейцарской бабушкой. Все равно она выглядела переодетым, кое-как натянувшим все эти тряпки пацаном, школьный черный фартук смотрелся на ней будто нарисованный стул, и казалось, что Любкины ноги при движении как-то связаны с лямками фартука. Если кто-то из девчонок оказывался виноват перед ней, Любка без церемоний заворачивала подруге руку за спину и пинала ее, согнутую, маленьким, как орех, удивительно твердым коленом, их юбчонки взлетали и опадали в воздухе, будто две дерущиеся бабочки-крапивницы. Еще на Любке было всегда понавешано множество цепочек, кулонов, блескучих браслеток, и Любка намекала, что все это – подарки и тайные талисманы.
Однажды «учительская Катька» набралась решимости и подарила Любке материны старые и желтые духи, флакончик размером со спичечный коробок,– потому что мать купила себе другие и потому, что девочке очень хотелось попасть на Любкин день рожденья, для которого уже накануне купили и пронесли на виду у всего двора громадный, просевший в промасленной коробке, сладко пахнувший весною именинный торт. Любка, иронически сощурив мелкие, как яблочные семечки, глаза, приняла духи и сразу, опрокидывая флакончик на прижатый палец, поставила себе за ушами аккуратные метки. Тут же незавинченный флакончик пошел по рукам, девчонки наперебой хватали и мазали на себя полосами вместе с дворовой грязью горькую жидкость, две подрались и расцарапали друг дружку в кровь. Наконец пузырек, липкий и мутный, уже наполовину пустой, снова оказался у девочки в руках: ей, будто принятой в компанию, предлагалось намазаться тоже, и она, глупо улыбаясь, сделала как все.
Мамины духи почему-то жглись на коже, как укусы пауков. Девочка, придя домой, долго оттирала с мылом шею и уши: в результате детское мыло и мокрое полотенце тоже стали пахнуть ядовитой сиренью, и мать, придя из школы, сразу потянула носом, а потом распознала на подзеркальнике пропажу, и пришлось сознаваться во всем. Мать со страшными глазами ушла от нее на кухню. Там она долго перебирала, со звоном раскидывая на блюдце, какую-то крупу, словно наполовину состоявшую из мелких камней, потом отчужденным голосом позвала девочку ужинать, но та осталась лежать, отворотившись к стене, укрыв собою свой урчащий от голода желудок, прикидывая, сколько дней сумеет продержаться без еды.
Наутро мать нарядилась в новую нейлоновую блузку, сквозь которую были видны ее нижние женские кружева, проследила, чтобы девочка тоже оделась чисто, и за руку повела ее к Любкиным родителям. У Любки, на телевизоре, показывавшем мультики, высился бело-розовый торт, сбоку у него, словно штукатурка, отвалился крем, показывая пористую хлебную середку. При виде торта девочку словно ударили в живот, и там заурчало так, что все услышали этот предательский звук. Еще ей было стыдно, что она и мать явились одетые по-праздничному,– хуже, чем незваные в свежевымытой квартире, где на голом полированном столе лежала свернутая белая скатерть и повсюду, то засасывая, то отпуская свежие занавески, тянули сквозняки. Мать сразу же прошла на кухню, где тесно передвигались, все время что-то поднимая друг у друга над головами, полнорукие растрепанные женщины, а девочка осталась в прихожей глядеть на Любку, как она завивает перед зеркальным шкафом на плойку сухие острые травины, растущие вместо волос у нее на голове, и как ей мешает в зеркале отражение молчаливой посетительницы. Скоро взрослые вышли из кухни – там без них сразу что-то начало чадить,– и Любка, ни слова не говоря, нашла среди разложенных на диване вещей – очевидно, подарков,– вчерашний злополучный пузырек. Любкина мама, стоявшая тут же, в смущении вытирала руки о фартук, очень красная, с тяжелыми, словно выступившими от натуги слезами в отведенных подальше блеклых глазах. Во флаконе едких духов оставалось пленочкой на самом дне, запах их изменился, стал каким-то шершавым, на стекле красовались мутные отпечатки пальцев. Мать с достоинством попрощалась за себя и за дочь, а дома, едва войдя в квартиру, кинула глухую грязную стекляшку в мусорное ведро: она упала со стуком в газеты и очистки, будто уличный камень.
Чтобы наказать родную мать за злодейство и заодно проверить, действительно ли она, как ей теперь поминалось при каждом случае, воровка, девочка решила своровать. Сперва она хотела что-нибудь украсть у той же Любки, на которой теперь болталось еще больше всяческих дразнящих побрякушек,– но после позорного случая ей не удавалось и близко подойти к ее компании. Если даже подружки ссорились или просто скучали каждая сама по себе, то при виде «учительской Катьки» они начинали обниматься, громко говорить и охорашивать одна другую, поднимая гвалт, на который из окон первых этажей выглядывали жирные дядьки с газетами.
Дальше на очереди у девочки был магазин. Как раз неподалеку только что открыли новый трехэтажный «Военторг»: по вечерам на нем горели неоновые ленты и солдат с мечом, как на открытках к Дню Победы. Вещи в магазине привлекали девочку тем, что были пока что ничьи: их можно было присвоить, застать врасплох. В «Военторге», помимо огромного зала самообслуживания, где все катали дребезжащие тележки, а после, освободив их от покупок, с грохотом запускали в решетчатый, сцепившийся колесами косяк, девочку поразил отдел, где продавались погоны, какие-то другие, яркие и цепкие, знаки различия, шинели, фуражки с кокардами. Если все это разрешалось покупать за деньги, значит, остальное можно было просто брать себе.
Однако дело оказалось не такое легкое. Девочка долго бродила по пустынному залу, под бесконечно длинными трубчатыми лампами, и тележка виляла, норовя уткнуться в валкие груды, осыпчивые вороха. Вдалеке, расположенные в ряд, бойко тарахтели кассы; чтобы на девочку ничего не подумали, ей тоже надо было что-то купить. Она сообразила это слишком поздно, в кармане кофты оказались только четыре щуплые копейки, и к тому же за ней давно смотрела, словно бы просто так проплывая от стеллажа к стеллажу, лупоглазая продавщица. Изо всех работающих в зале эта была самая огромная: ее будто до отказа надули воздухом, оттого она так и таращилась и словно еле сдерживала какой-то ужасающий, пронзительный крик. Постепенно продавщица подступала ближе, будто девочка в ее внушительном присутствии становилась все меньше и ее делалось все труднее разглядеть. Маленькая воровка отступала, в тупике игрушек ее окружили плюшевые чудовища, лиловые и желтые, с дерматиновыми сморщенными пятками, с капроновыми усами. У всех у них на задних лапах болтались картонки с ценой (много позже Катерина Ивановна, навещая в онкологии умирающую мать, случайно сунулась в какой-то кафельный закуток и увидала на столах неживые, словно маринованные ступни с исписанными бирками: она не вспомнила, где видела такое прежде, но ее потрясло, насколько это буднично и просто – мертвецкая; и еще ей почудилось, что на бирках проставлены цифры, точно выражающие чью-то неизвестную вину). Повертев бумажки, девочка почувствовала, что они мешают ей воровать не меньше продавщицы: цена означала точную меру ее вины, от которой потом не отопрешься. К тому же все в магазине, по ее понятиям, стоило непомерно дорого и прямо-таки раздувалось от своей дороговизны, а увеличившись по весу и материалу, снова росло в цене. Такие вещи просто нельзя было украсть – и когда от очередного заворота тележных колес в нее, басовито вякнув, свалился и свесился на обе стороны оранжевый медведь, она поспешно приткнула его на стеллаж и заюлила колесами к кассам. Отстояв небольшую очередь, девочка выбралась из зала как была: с четырьмя копейками в кармане и с чужим надорванным чеком на дне тележки; ей сделалось весело, что она ничего не взяла и всех обманула, и она даже пожалела, что продавщица и кассирша не решились ее обыскать.
Улыбаясь до ушей на все четыре стороны, девочка внезапно увидела даму. Узенькая, черноволосая, стриженная птицей, в черных острых туфлях на высоких каблуках и в очень тесном ярко-голубом костюмчике, она выделялась среди темной, временами застилавшей ее толпы, как выделяется среди природных предметов, всяких камушков и сорняков, кем-то потерянная новенькая вещь. Плотный военный в покатых погонах держал перед дамой широко раскрытый глянцевый пакет и туго наклонялся всякий раз, когда она опускала туда очередную, взятую из тележки покупку. Пакет бугрился, морщился: казалось, там упирается и хочет выбраться наружу то, что составилось из мелких свертков и кульков. Оба – военный и дама – были так поглощены своим занятием, что совершенно не смотрели на черную сумочку с ремешком, лежавшую подле них на пустом прилавке. Затаив дыхание, девочка двинулась к ней. В расположении сумочки, в гипнотическом блеске ее застежки было что-то игривое, какое-то уклончивое приглашение: казалось, что хитрая штучка исчезнет, если ее не схватить. Все-таки девочка пробиралась медленно, пропуская людей, будто машины на проезжей части. Сердце у нее страшно и сладко теснило от незнакомого вожделения, от восторга перед хрипло смеющейся дамой, у которой, возможно, есть хорошенькая маленькая дочка в голубых кружевах. Дама между тем нахмурилась, покусывая крупную костяшку согнутого пальца: из пакета уже выпирало, мягкой трубой торчал пальтовый скрученный отрез, и что-то еще белело в тележке. Тогда они стали вытаскивать все обратно, потом опять принялись запихивать, с шумом утряхивая пакет, и опять из пакета полезло, растопырившись, округло-горбатое существо, а в это время девочка выдернула как бы из пустоты едва не растворившуюся сумку.
Спрятав ее, напряженно отверделую, под кофту, уже не смея оглянуться на даму, в которой ей померещилась другая, лучшая мать, девочка словно на чужих ногах побрела к дверям. Теперь она сделалась невнимательна, ее пихали со всех сторон, и от этого в сумке что-то глухо побрякивало. На улице ее опять никто не задержал. Вообще никто не обращал на нее внимания, будто она не сделала ничего особенного и не заслуживала даже, чтобы мельком глянуть в ее горящее лицо. Кругом рябило от ветра, отовсюду напирало слишком много беспокойного, большого воздуха, но его все равно не хватало, в боку от бега образовался твердый, цепляющий под ребра крюк. Девочка бежала, пока могла терпеть эту тупую боль. Потом она плюхнулась на скамейку, точно такую же, какие стояли вокруг универмага. Сразу же все прохожие двинулись мимо, мимо – никто на нее не смотрел.
Приманивший блеском кругленький замок тихонько щелкнул. Через небольшое время скамейка возле девочки сделалась похожа на галантерейный лоток, а сумочка, опустев, стала будто новая и как бы тоже повысилась в цене. Перед этим из нее пришлось повытрясти серебряные легкие комочки шоколадных фантиков, крошки: на питательный сор тотчас прилетели красноглазые пухлые голуби. Теперь скамейка выглядела как место, где явно что-то происходит, вываленные вещицы привлекали любопытные взгляды, бросаемые через плечо и даже как-то понизу, из-под мышки: девочка чувствовала, что замечают и ее искусанные, расчесанные ноги, на которые опять, почуяв кисло-сладкое, садились комары. Лаковые вещицы с золотыми ободками и надписями, включая бумажник на крепкой кнопке (содержимое которого девочка не смела пересчитать), были совершенно чужие. Их просто нельзя было представить лежащими где-нибудь дома – на столе, на этажерке: из-за них все остальное, имеющееся в квартире, сразу бы состарилось и пришло в негодность, превратилось бы в тряпки и дрова. Это было бы даже хуже, чем вечно мешающий островок вещей, присвоенных Колькиной матерью, благодаря которому она как бы постоянно жила у учительницы. Даже здесь, на скамейке, краденое мелкое добро, перебираемое солнцем сквозь листву, смотрелось естественнее, чем могло бы когда-нибудь выглядеть у девочки в квартире. Девочка теперь понимала, что она и мать гораздо дальше от остальных людей, чем все они между собой, что между другими людьми, наверное, не бывает таких расстояний, через которые нельзя переправить даже пустяк, обиходную вещь, сувенир.
Осторожно поворачиваясь, чтобы ничего не уронить и не смахнуть, она принялась выбирать, что бы такое оставить себе: опасливо раскрыла удивительную пудреницу, где зеркальце мечтательно горело сквозь тонкую смуглую пыль, поймала подхваченный ветром носовой платок, весь какой-то несчастный, мятый, грубо измазанный помадой и все равно похожий на астру. Внезапно зеркало показало ей бледное толстое лицо, не умещавшееся в маленький овал,– девочка вскочила и, не глядя на то, что свалилось у нее с колен, поспешно вытирая ладони о подол, едва не побежала прочь. Какая-то крупная женщина с белой челкой и в серых, как бы цементных джинсах, давно наблюдавшая за девочкой от детской коляски, которую рассеянно трясла, схватила ее, пробегавшую, за руку, что-то заговорила удивленно,– девочка вырвалась, вильнула, врезалась в кого-то еще, в чей-то урчащий, как стиральная машина, туго обтянутый живот. Уже от спасительных кустов она оглянулась и увидала, что к скамейке, опережая женщину в джинсах, устремилась другая, в ярких измятых оборках и кудерьках, с голой гнутой собачонкой на поводке, а сзади трепещущим на ветру пятном уже наплывала третья. Все они стали как-то осторожно толкаться, а неподалеку, на перекрестке, скучал, звучно укладывая полосатую палку в толстую ладонь, пожилой милиционер.
С этого дня, хоть первый опыт вышел неудачный, девочка пристрастилась воровать. Это сделалось ее маленькой тайной, о которой она сама почти не помнила среди повседневных будничных дел: что-то вроде привычки ковырять в носу и смазывать добытое на нижнюю сторону столешницы, сверху уставленной благопристойными и нужными вещами. Такие почти невинные пороки незаметно переходят из детства во взрослую жизнь: Катерина Ивановна не раз воровала на службе, прямо посреди толкотни, срываемых телефонных трубок и стеклянных стен, за которыми народу было как напущенного дыму; оставаясь всегда в своем одиночестве, она научилась делать тайное прилюдно и плавала в человеческой массе, будто в плотной, душноватой, химически подтравленной среде, где она могла дышать невидимыми жабрами.
Ей, чтобы украсть, как раз не требовалось остаться с добычей один на один. В сущности, она выбирала не вещь, в которую легко вселялась на расстоянии, а человека, героиню (никогда Катерина Ивановна не воровала у мужчин). Ее внезапные преступления были чем-то сродни любви: если девочка вдруг засматривалась на деликатную старушку в жухлом крепдешине или на розовую студентку с гитарой и рюкзаком – сразу какая-нибудь их небольшая собственность, отложенная чуть в сторонку, начинала мигать и подманивать, вызывая ответную игривость в пальцах, как бы желавших сыграть на пианино. Иногда, подхватив лукавую вещицу на краю небытия (куда теперь должна была отправиться ее хозяйка), девочка не могла себя заставить сразу отойти. Именно это ее и спасло, когда студентка, с грубым стуком отложив расчувствованно-гулкую гитару, начала искать вокруг себя зеркальные очки: сложенные неловко, не с той пластмассовой лапки, они предательски оттопыривали девочкин карман. Но студентка ничего не заметила: оттолкнув зазевавшуюся девчонку, может быть, чью-то сестру, она прошла туда-сюда по тротуару, увязываясь за самыми рысистыми пешеходами и тут же отставая с выражением растерянности на тонкокожем, наморщенном лице. По счастью, подкатил какой-то специальный автобус негородского вида. Задастый девичий отряд, только что бодренько и слабо лялякавший под суровые аккорды, потащил к ревматической дверце грушевидные и квадратные рюкзаки (квадратные и грушевидные девицы словно все переменялись между собою своей законной поклажей). Девочка в последний раз увидела свою студентку, как она, синеватая от автобусных стекол, боком лезет по проходу: дернувший автобус резко ее куда-то усадил.
Как безнадежны, как непрочны были эти попытки приобщиться к чужой значительной жизни, эти мимолетные привязанности! Зеркальные очки, показавшие девочке серое небо, облепленное, будто жирной кухонной паутиной, клочьями листвы, остались висеть и посверкивать на первой случайной ветке. В воровстве, как и во всяком физическом сближении с другим существом, девочке подспудно чудилось что-то неприличное. Ей с ее короткими, но необычайно, брезгливо чувствительными пальцами ничего не стоило залезть в любой фасонистый карман. Далеко не всегда поразившая ее особа выкладывала что-нибудь беспризорное, чаще она, застегнутая и замкнутая, безудержно стремилась по своим делам, нигде и ничего не оставляя,– и ничуть не изменившийся после ее прохождения пейзаж всем своим бетоном и витринами демонстрировал девочке призрачную, исчезающую природу незнакомки, ее отличие от реального мира, существующего сразу и целиком со всеми его обыкновенными обитателями. Немного по-другому было в транспорте, когда недоступные улицы исчезали сами, а незнакомка никуда не могла деться от остановки до остановки – и даже сойдя на тротуар, в отличие от прочих, сразу забывавших направление езды, беспорядочно разбегавшихся пассажиров, продолжала двигаться как бы согласованно с автобусом или троллейбусом, берущим относительно нее зеркальный поворот. В троллейбусе преступница и решилась залезть в карман. Рядом с ней на площадке оказалась бесцветная девушка с покатыми плечами и длиннейшей, густейшей косой: у нее ничего и не было хорошего, кроме этой огромной косы, кончавшейся целым, перетянутым резинкой, рыжеватым веником. Девочка захотела такую косу себе, но можно было только вытащить то, что топырилось у незнакомки в кармане коричневой юбки. Когда же ее расставленные пальцы осторожно въехали в сухую шерсть, там обнаружился не только никчемный для девочки кошелек: под тонкой дешевой тканью напрягалась, ерзала, норовила захватить мизинец в пухлявую складку чужая горячая плоть.
После этого все карманы, полные вкрадчивых конвульсий, сделались для девочки запретны. Ей осталась в добычу только ручная кладь, но и там она частенько находила такое, что, по ее понятиям, не могло путешествовать по улицам, а должно было укрываться в тайниках. Однажды девочка стянула тяжеленный черный портфель, всю ее перекосивший. Снаружи он был как футляр для одного солидного предмета – может быть, музыкального инструмента,– но внутри оказался набит вывернутыми тряпичными комками, тетрадями, консервами, и там, среди прочего, оказались как бы надувные шарики, только не красные-зеленые, а аптечного серого цвета, по штуке запечатанные в целлофан. Девочка не знала их назначения, по что-то заставило ее покраснеть над портфелем, распяленным возле широкого, как корыто, не державшего слабой проточной струйки унитаза в школьном туалете, в фанерной кабинке для учителей. Девочке уже почти не верилось, что этот портфель имел отношение к сердитой, ярко одетой женщине с шелковыми усиками, хотя и льнул к ее сапогу, пока она шнуровала и застегивала жирного первоклассника, воротившего нежный подбородок от железного крючка.
Там же, в портфеле, оказался набор открыток «Государственный Эрмитаж». Нечаянно надорвав раскладную обертку, девочка как бы по обязанности взяла его себе и поначалу даже не спрятала, выложив на парту поверх учебников. Однако на открытках вместо красноармейцев и рабочих, неотделимых, как памятники, от своей суровой одежды и составлявших главную ценность всех известных девочке картин, оказалось совсем другое.
Это девочка могла рассматривать, только оставаясь совсем одна. Повзрослев, Катерина Ивановна потеряла открытки: они полиняли от сырости в тайнике за трубой и, будучи нечаянно найдены (Катерина Ивановна полезла собирать сопливой намоченной ватой остатки разбитого шприца), изображали примерно то же, что расплывчато хранилось в памяти. Катерина Ивановна помнила странную, покорную покатость обнаженных женщин, бугристую пышность мужчин. Словно погруженные в густую сладкую среду, они едва могли пошевелиться и цепенели в блаженных позах, а сверху реяли младенцы на куцых серебряных крылышках – девочка думала, что так художник изобразил детей, которых эти люди родили, сотворили из золотого воздуха, показав друг другу голые тела.
На других картинах герои выступали в пластинчатых доспехах, в пернатых шлемах и были будто древние животные, вроде птеродактилей и черепах: девочка чувствовала, что могла бы любить этих царственных полулюдей уже как взрослая женщина. Она и ждала, и боялась одиноких, без матери, вечеров: оставшись в полутемной квартире, она шаталась от стены к стене или, крупно вздрагивая, раскидывалась на диване, а дождь все стучал и стучал по карнизу, будто по жестяному дну огромной пустоты. Ничем нельзя было наполнить эту ночь, даже бросившись в нее из окна,– туда, где на ее обнаженном дне за долгие часы кропотливого туканья едва-едва скопилось немного воды, только чуть живее и светлее мокрого асфальта. И такая это была неприкаянная мука, что хотелось, чтобы кто-нибудь побил,– но когда в прихожей раздавался трескучий звонок Комарихи или трезвый перебор материнского ключа, было так, будто оборвалось какое-то томительное наслаждение. И это было то, что девочка украла. Несколько раз она видела у школьной раздевалки хозяйку открыток и некрашеных шариков: женщина тянула за руку своего неповоротливого сына, застревавшего в толчее, и никогда не глядела на то, на что натыкалась,– девочка никак не могла попасться ей на глаза и была для нее всего лишь мягонькое препятствие. В такие минуты девочке казалось, что сближение с другим человеком невозможно вообще, и, укради она у женщины все до последней нитки, обнаружится лишь округлое верткое тело наподобие рыбьего,– тогда, чтобы хоть как-то на нее подействовать, останется только убить.
Но даже и это самое сильное воздействие, в сущности, чудо – при помощи посюстороннего предмета, пистолета или ножа, да почти любого под рукой, перевести живое существо в такую запредельность, куда не докричаться и не переправить за ним ни одну обиходную вещь,– даже такое отчаянное усилие, на которое не сразу решишься, было способно сделать другого человека только окончательно чужим. Девочка помнила, как однажды мать купила у гастронома свежепойманных окуней: гнутые мерзлые ломти плоти, колючие от снега и мелкой чешуи, они распрямлялись в маминых руках с противным сиплым писком, а потом, когда их шваркал нож, пошлепывали по доске размякшими осклизлыми хвостами. Расстояние между мертвым и живым поражало. Девочка догадывалась уже тогда, что у человека это расстояние гораздо больше, чем у рыб: человек уходит дальше, и на всей земле не хватит километров, чтобы сложить из них подобный переход,– всего мира не хватит на одну-единственную смерть. Но и между живыми она ощущала пропасти, которые не заполнить, даже если сбросить туда весь имеющийся скарб. И что бы Катерина Ивановна ни делала впоследствии для другого и с другим – обворовывала, или дружила, или даже пыталась полюбить,– этот другой только отдалялся от нее, будто вязальный клубок, который подтаскивают поближе, дергая за нитку.
Украденное, подобно мерзлой рыбе, было добычей: вещи, которые девочка вытрясала из сумок, раскладывала где придется и оставляла в неестественных положениях, казались мертвыми и отличались от живых каким-то тусклым налетом, утратой свойств. В эти вещи, пораженные распадом, уже не могла вселиться душа, более того – они не давали душе летать, обостряя чутье на мертвечину. После очередной неудачи с девочкой происходило следующее: из манящей дали, куда хотелось глядеть и глядеть, внезапно выскакивало пугало – ровненький блочный дом, похожий скорее на штабель строительного материала, железный плакат с шагающей фигурой из двух вертикальных, не совсем совместившихся половин, отчего казалось, что фигура скачет,– и девочка зажмуривала глаза, точно перед ударом о железо или бетон.
Украденное было однообразно – все зонтики да сумки, в сумках одинаковая польская помада,– эти трофеи, если не трогать и не тратить денег (деньги девочка никогда не трогала, считая это настоящим воровством), не могли составить обиход одного человека и подразумевали множество людей: собранные вместе, они бы буквально кричали об их отсутствии. Украденное не соединялось в семейство вещей, какое обычно образуется при одном хозяине и обладает традиционными видами родства (этажерки с книгами, стульев со столом): девочка не могла их ни к чему присоединить, потому что не имела ничего своего в материнской заставленной квартире, где даже солнечные квадраты по утрам ни на чем не могли улечься полностью и соскальзывали как нечто ненужное, разбросанное просто так. В этой квартире, где изображения преобладали над предметами, требуя непомерно много реального места, у девочки не было даже ящика или гвоздя, чтобы положить или повесить добычу. Ее собственность, умножаясь, должна была бы научиться плавать в воздухе – или ее пришлось бы все время держать в руках, и тогда девочка сделалась бы похожа на бродяжку вроде той, в искалеченных очках с толстенными линзами и в тренировочном трико, что иногда ходила побираться по подъездам. Исшорканные узлы, увязанные веревками в какие-то сложные поклажи (один, плаксиво закряхтев, вдруг оказывался ребенком, но тотчас замолкал), путали девочку больше, чем настырные жалобы бродяжки или ее глаза, похожие за резкой оптикой на инфузорий, моргающих ресничками в своем простейшем киселе. В этих узлах девочка угадывала бродяжкин дом, подвергнутый тому уменьшению смерти, о котором Катерина Ивановна грезила на горячем от солнца кладбище, собирая толстые короткие цветы, еще пришитые, как пуговки, к земле, – и если бы девочка соорудила себе такой же сумчатый хомут, ей пришлось бы на нем и есть, и ночевать, она не смогла бы уже свалить эту мертвую ношу и расположиться в маминой квартире, которая порою выглядела так, будто в ней живет всего один человек.
В общем, у девочки – пусть она ни разу не попалась и брала что хотела, будто заколдованная,– не выходило того магического действия, через которое ее простая жизнь сделалась бы похожа на жизни упоительных, таинственно-порочных незнакомок, и девочке было обидно при мысли, что они, потеряв какие-то вещи, думают о случившемся гораздо меньше, чем она, которой вещи не дались. Временами девочке казалось, будто и у нее есть своя загадочная роль, будто она – безымянная стихия, невидимое озеро или море, что ласково слизывает с берега разные занятные игрушки и, покачав, поиграв, выкладывает на другой, бочком в струящийся, густеющий песок, где их находят босоногие счастливцы. Однако только эти счастливцы и замечали девочку, когда она, болтая руками, устремлялась прочь от обманувшего ее добра. Они, осторожно косившиеся друг на дружку и все-таки смыкавшиеся настолько быстро, что девочка иногда не успевала убежать, были все такие обыкновенные, что втроем или вчетвером уже казались толпой и странно походили на мужчин. Может, именно одинаковость (покупной одежды, лиц, а главное – чувств) подхлестывала их и делала такими жадными: плечом протиснувшись в давку, шаря вполглаза и хватая друг дружку за руки, они присваивали чужие вещи, будто знаки отличия. Порою какая-нибудь одна, подородней и с уверенной повадкой, все загребала себе. Тогда остальные тут же бросались ей помогать, подбирали с земли упавшие тюбики, полураздавленные конфеты. Видимо, эти тетки принимали девочку за свою – такую же, как они, только пришедшую первой,– и тем уничтожали ее поступок, самый факт воровства. Получалось, девочка просто сочиняла своих незнакомок – со злостной целью походить на кого-то другого, только не на собственную мать.
глава 6
С матери все началось, на матери все замкнулось. Уже не помышляя о мести и только надеясь нарушить границу, которую материнская воля провела между своим и чужим, девочка подумывала иногда подарить ей несколько вещиц, на самом деле принадлежащих неизвестным женщинам и способных потревожить квартирный мирок, где каждый новый предмет какое-то время казался незакрепленным, готовым упасть и разбиться на куски.
Подходящими для подарков праздниками были дни рожденья, Восьмое марта и особенно День учителя – первая суббота октября. В этот день мать всегда возвращалась из школы с цветами. Букетов набиралось столько, что она вынуждена была держать их некрасиво, как охапку дров,– в прихожей, споткнувшись, роняла за одним букетом всю влажную ношу и стояла над нею с растерянным видом, постепенно переходившим в тяжелую задумчивость. Ее отекшее лицо с закушенной ниткой волос казалось таким непривлекательным, что становилось ясно: ее никто не любит, ни один мужчина не подарил бы ей столько цветов. Все-таки ей были, вероятно, дороги эти знаки служебного уважения: жесткие, с проволокой, букеты поздней осени стояли в прокисших банках, пока не облетали совсем, пока их грубоватая сущность не оказывалась полностью истрачена. Оставались только стебли, ссохшиеся в ломкие веники, а под ними – блеклый мусор и пыльца, переходящая в пыль. Эти легкие горки праха, как бы с туманом дыхания погибших цветов, составляли удивительно печальное зрелище – но когда после уборки квартира принимала обычный трезвый вид, от которого мать и дочь успевали отвыкнуть, это было куда безрадостней, куда безнадежней.
Сами праздники тоже, впрочем, бывали безрадостны. Обыкновенно мать, набивая полное ведро овощных очисток и снятой крупными кусками яичной скорлупы, готовила не меньше пяти салатов, обязательно горячее, торт. Мать и дочь вдвоем садились за тяжко накрытый стол (Колькина родительница категорически не допускалась) и, подливая каждая себе густопенной клохчущей газировки, наедались до отвала, до вареного мутного вкуса во рте. Они почти не говорили между собой: мать не отрываясь глядела в телевизор и обязательно прослушивала праздничный доклад, а дочь запоминала зачем-то, как материнские пальцы, лиловые от свеклы и тоже словно покрытые кожурой, ворочают ложку в салате, перебирают на блузке стеклянные пуговицы.
Прежде девочка всегда дарила ей свои рисунки – грязноватые акварельки с лужами засохшей краски, с ошметками от ластика и прилипшими волосинами. На акварельках тоже изображались цветы – девочка срисовывала их с открыток, подаренных матери в прошлые праздники (чаще всего они бывали от Комарихи: на обороте она своим мелким бациллообразным почерком расписывала и расхваливала картинку с лицевой стороны, обращая внимание учительницы то на «цыплячьи пупырышки» мимозы, то на «прелесть» мясистых роз). Мать относилась в общем благосклонно к дочкиным опухшим листам (видя в ее стараниях нечто подобное своему кропотливому рукоделию), но вручить ей подарок было все равно не так-то просто. Едва заметив, что дочь что-то принесла, Софья Андреевна круто отворачивалась и хваталась за кухонную работу: все ее орудия – терки, ножи – начинали звучать, будто к ним подключали электромотор, руки Софьи Андреевны сплошь залепляла яркая овощная стружка. Сказав свое поздравление в напряженную, ходуном ходившую спину, девочка прислоняла рисунок где повидней и бочком направлялась к дверям. Но вдруг ей начинало казаться, что картинка стоит нехорошо, что на полку с банками и сухими пауками мать даже не посмотрит, а вот на холодильник посмотрит обязательно,– и тут начиналось мучение.
Девочка пристраивала рисунок то туда, то сюда, стараясь приноровиться к тяжелым материнским метаниям по кухне. Усталый листок уже нигде не держался, съезжал, а глаза у матери оставались незрячими, только временами принимались часто-часто моргать, и одновременно начинали трястись ее овощные руки. Наконец ее лицо с пылающим носом и ужасными бескровными губами обращалось к дочери в упор. Вибрирующим голосом, не повышая его ни на децибел, Софья Андреевна говорила, что все это очень неожиданно и она, конечно, рада, но стоило ли тратить время, не лучше ли было выучить физику, ведь позавчерашнюю двойку все равно придется исправлять. Стоит ли делать подарок раз в году, если в остальное время совершенно не думать о матери и держать ее за кухарку, хотя мать, между прочим, очень уважают в коллективе и чуть не на коленях просят вести открытые уроки для представителей гороно. Вместо того чтобы часами лежать животом на альбоме и пачкать красками скатерть, дочь могла бы иногда заправить суп, это не очень сложно, хотя, конечно, приятнее валяться на диване и спихивать подушки на неметеный пол. Девочка знала: чтобы чему-то научиться от матери по хозяйству, ей пришлось бы буквально силой вырывать у нее из рук продукты и орудия труда, а потом защищать от нетерпеливых нападений обструганную картофелину с остатком кожуры – именно из-за труднодоступности кулинарные навыки казались ей порой непостижимыми. Но она, конечно, не говорила этого вслух и в ответ на материнские тирады только бормотала куски своего поздравления, заученного, как из хрестоматии по литературе, наизусть.
Бывало, что все разрешалось благополучно: проговорив примерно столько, сколько она объясняла на, уроке материал, мать мимоходом подцепляла пальцами листок и, близко поднеся к глазам, две секунды таращилась в него поверх очков, будто сличала с оригиналом. Потом, после густого вздоха, дочери делался знак удалиться. Теперь на кухню, где за рифленым дверным стеклом близко темнела тень висящего фартука, категорически запрещалось входить, пока мать не появлялась сама, держа перед собою самое громоздкое и украшенное из приготовленных блюд. К этому моменту подарок успевал бесследно исчезнуть и мог опять появиться только года через полтора – высунуться из-под стопы почетных грамот или разных, главным образом школьных, групповых фотографий, где мать, поскольку присутствовала на всех, казалась самой главной персоной. Подарку, по-видимому, требовалось время, чтобы выслужить у матери полные права, хотя материалы к нему – альбом и старые краски, кое-где пролизанные кисточкой до дыр,– были законным содержимым одного из ящиков комода. Во всяком случае, подарок оказывался принят. Праздничный вечер шел своим чередом, подчиняясь программе телепередач, где дикторы и артисты веселились гораздо больше, чем простые люди в стоящих под дождем или снегом, лишь немного прибавивших света домах.
Бывало гораздо, гораздо хуже. Бывало так, что мать, начав говорить, уже не могла остановиться, ее режущий голос срывался, ее руки отпихивали кастрюли и миски, словно лезущие к ней с ненужными утешениями. Пегий рисунок, прислоненный к чему-нибудь насущному из кухонной утвари, теперь казался девочке невыносимо жалким, а Софью Андреевну просто потрясало его ничтожество по сравнению с тем, вместо чего он ей предлагался и что хотел собой заменить. Она не знала, куда ей ткнуться на кухне, где во всех углах громоздились недоделанные дела, не знала, чем разрешить томление стиснутой обидами души, чтобы с грехом пополам собрать хотя бы обычный ужин. Внезапно она, уткнувшись лицом в засученный рукав, топыря перепачканные пальцы, боком протискивалась в комнату и там, налетев на крякнувший комод, вдруг затихала неизвестно где, словно бы зависала в воздухе.
Теперь уже комната делалась запретна. Девочка, брезгливо прихватывая полотенцем засаленные ручки, осторожно выключала газ. Кастрюли, еще побулькав, затихали под улегшимися крышками; приподняв их, девочка видела лопнувшие яйца в пузырях белка, со ржавой пенкой на скорлупе, гладкие горячие чернила с торчащими из них волосатыми свекольными хвостами. Не представляя, что с этим делать дальше, девочка бросала все как есть – раскрытым, испускающим слабый пар – и тихонько присаживалась на табуретку. Проходил и час, и два часа: постепенно вид в окне становился таким же тягостным, как вид полутемной кухни, черные, рано облетевшие деревья в сумерках делались нереальны, будто какие-то схемы, где ветви, отходя под разными углами от ствола, показывали направления его возможного роста. Все-таки на кухне темнело быстрее, чем на улице, поэтому казалось, что времени здесь прошло гораздо больше, чем там. Света девочка не могла зажечь, выключатель был в коридоре. От скуки она принималась есть: уминала без разбору тонкие вареные морковины, вареную картошку без соли, черпала горбушкой крем, приготовленный для торта. Из духовки, пахнувшей сладкой гарью, доставала, отбивая лопаткой от противня, тонкую коричневую лепешку и тоже съедала. Зубы увязали в спекшемся изюме, во рту возникал знакомый, только более приторный праздничный вкус. Время от времени девочка поглядывала на свой рисунок, наблюдая, как его пятна сливаются с пятнами реальных вещей; наконец рисунок исчезал, как исчезает, припав к родной коре или древесному листу, приспособленное насекомое. Видимо, он при любых обстоятельствах нашел бы способ раствориться, и девочка не жалела о нем, с усмешкой вспоминая Комариху, которая, что-нибудь подарив, продолжала ревниво контролировать судьбу своих подношений и даже просила, чтобы их держали вместе, в одной коробке или в специальном ящике стола. Софья Андреевна брезгливо с этим соглашалась: особая картонка из-под резиновых сапог всегда была готова к возврату со всем сентиментальным содержимым, и если бы девочка не лазила туда, никто бы и не помнил, как выглядят хваленые Комарихины цветы.
Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова,– получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная,– присутствие незвучащих объемов каким-то образом ощущалось в пении Софьи Андреевны, и от этого делалось неуютно. Голос матери, обычно твердый, как столб, обычно и бывший теми словами, какие он произносил, теперь переходил в иное состояние и становился безразличен к словам, как безразлична вода к плывущим по ней соломинам, палкам, пенным пузырям. Теперь этот жиденький голос мог вообще обойтись без слов, а мог подхватить и понести все, что попадется.– фразу радиопередачи, три-четыре обломанные строчки: щепку стихотворения. Звуки, шедшие из темноты, до такой степени не предполагали слушателя, не были предназначены ни для чьих ушей, что девочка на своем табурете чувствовала себя потерянной, всеми забытой. Комнатная темнота была настолько же плотней кисельного, комковатого полумрака кухни, насколько он сам казался гуще уличных сумерек: получался как бы ряд, в котором девочка могла думать о себе в лучшем случае как о неполноценной, переходной стадии между человеком – матерью – и полным уличным безлюдьем. В комнате темнота стояла будто гладкая вещь, какая-то мебель, придвинутая к дверному стеклу и закрывшая проход, и невозможно было представить, что там делает мать, какое у нее теперь лицо,– хотя бы потому, что эти тягостные обстоятельства были чуть ли не единственными, когда Софья Андреевна пела.
Сама она вообще не замечала, что поет. Как всякий, кому нельзя ничем заняться и надо на что-то смотреть, Софья Андреевна предпочитала окно, смутно полагая, что плохонькая, неглубокая даль двора все-таки сумеет своим подкрашенным объемом породить события, за счет которых время заточения провернется хотя бы на несколько зубцов. Собственная комната за спиной лежала в оцепенении и была бессмысленна для взгляда, будто старая декорация, где если что-то и могло произойти, то только сцены из прошлого, несправедливо мучившего Софью Андреевну. Синеющий, поделенный между фонарями двор тоже, впрочем, был не безобиден. Краем сознания Софья Андреевна понимала, что рядом, за стенкой, возмутительная дочь тоже глядит туда. Она ощущала присутствие дочери во дворе с такой же ясностью, как если бы девочка действительно бродила там, по обыкновению сосредоточившись на себе и словно участвуя как фигура в какой-то шахматной партии, играя – шажок туда, шажок сюда – с расставленными деревьями, качелями, фонарями и совершенно не обращая внимания на страдающую мать.
От бездушной дочери невозможно было избавиться: казалось, что девчонка, как злая кошка в засаде, подстерегает всякое шевеление во дворе. Вспоминая о двухкомнатной квартире, которую ей не выделил профком, Софья Андреевна думала, что по-настоящему просторное жилье не то, где много места внутри, а то, где каждый видит в своем окне свой отдельный пейзаж, в котором другие члены семьи могут появляться только на правах обычных прохожих. Получалось, Софье Андреевне, чтобы ужиться с дочерью, требовался целый дворец, но это ее не смущало, напротив – как-то соответствовало ее представлениям о масштабах переживаемых ею несчастий и обид. Во-первых, девчонка не должна была дарить ей акварель, имея по рисованию тройку,– делать заведомо посредственный подарок, как будто мать не стоит большего, как будто для нее не надо и стараться. Во-вторых, она и вовсе не имела права подходить с поздравлениями после того, как на математике испортила парту: весь урок обводила шариковой ручкой старые, залитые светленькой краской рисунки, отчего ее половина парты превратилась в какой-то лиловый синяк. Софье Андреевне вообще всегда казалось, что ненормальная дочь, совершая какой-то бессмысленный проступок, в действительности преследует тайную злостную цель. Она никогда не могла понять, делает девчонка дело или это у нее такие громоздкие игры: вероятно, та и сама не различала свои занятия И одинаково не доводила их до конца, равнодушно покидая кукольное хозяйство, разложенное на столе и на нескольких стульях, даже не оглядываясь на оставленную матери уборку. Больше всего Софью Андреевну злило, когда девчонка начинала ей подражать: у нее возникало ощущение, что этот крупный, тяжелый ребенок буквально виснет на ней, что она, усталая от тетрадей и сумки продуктов, должна еще двигать, шевелить эти безвольные руки и ноги, повторявшие жесты словно по слогам, делая ошибки в ударениях. Когда же у девочки получалось лучше и словно само, Софья Андреевна испытывала настоящий страх – извечный ужас оригинала перед копией, сходный со страхом смерти. Словом, ко всякому празднику у Софьи Андреевны набирались десятки примеров неблагодарного, дурацкого поведения дочери: она кропотливо, сладострастно перебирала их в уме, зная, что сама девчонка не помнит и половины, собираясь когда-нибудь выложить перед нею все накопленное, для ее же пользы сбереженное добро.
От дочери Софья Андреевна мысленно переходила к другим ученикам. Большинство из них она попросту ненавидела: за дикие драки, за стремление добраться друг до друга во время урока – гримасами, записками, плевками жеваной бумаги, за свое всегдашнее положение препятствия между ними, за все невыгоды этого положения, за свои опухшие ноги и зашитые чулки. Горько улыбаясь в темноте, Софья Андреевна припоминала все: студенистую тряпку, щекотную струйку в рукаве, когда стираешь тряпкой с доски анонимные художества большой перемены; кислый запах окурков из портфелей пацанов; два совершенно одинаковых банта на шелковой голове отличницы, тринадцатилетней дылды, стремящейся выглядеть на одиннадцать, чтобы тем больше поражать эрудицией: байковую от пудры мордашку хорошистки, стремящейся выглядеть на семнадцать; насмешки одной хладнокровной умницы из десятого "Б", аккуратной особы с ровнейшим пробором и с пластмассовой брошкой-сердечком, демонстративно приколотой на фартучек против сердца; собственные морщины в зеркале, ставшие уже настоящими и главными, в полном смысле слова, чертами лица.
Софья Андреевна нисколько не стыдилась непедагогичной ненависти: из-за этого ежечасно владеющего ею чувства многократно возрастала цена ее терпения, ее трудов, ее размеренного голоса, читающего Пушкина склоненным затылкам, немытым, пахнущим половыми органами рукам. Цена возрастала и тогда, когда Софья Андреевна встречалась с родителями. Те были по большей части ограниченные люди с низкой культурой речи, не понимавшие и половины того, что им говорилось. Мужчины, круглоголовые, как пешки, зато подпоясанные могучими ремнями; женщины с затравленными крашеными глазками, с носовыми платочками в рукавах; худые злые инженерши и холеные жены начальников в каракулевых шубах или в лисах до пояса; всех их надо было организовывать и воспитывать, потому что без воспитания родителей нет воспитания детей. Дети, конечно, не могли не сравнивать своих отцов и мам с учительницей литературы (те, кого Софья Андреевна мысленно брала в третейские судьи, получали временное отпущение грехов) – и, сравнивая, не могли не чувствовать, что, когда ими занимается учительница, они получают нечто большее, нежели то, на что имеют природное право как рожденные в своей семье.
Однако никакой благодарности Софья Андреевна от них не видела – разве что самую запоздалую, когда они являлись к ней на День учителя взрослые, гладко выбритые, пахнущие резкими одеколонами, иногда со своими детьми или даже с собаками, сутуло вилявшими возле их модно обутых ног, когда они поднимались по главной школьной лестнице с цветами. Каждый из них вступил в иную, современную жизнь, тогда как Софья Андреевна оставалась в старой, принадлежавшей безвременью, среди грубой школьной мебели из крашеных плах, среди голых стен, едва прикрытых стенгазетами, где черта между побелкой и синей масляной краской обозначала уровень, на каком всегда стояла холодная, казенно-синяя безнадежность. Софье Андреевне не о чем было говорить с этими самодовольными, парадно-скромными людьми. Она догадывалась, что к ней приходят только благополучные, без пяти минут начальники, а другие, вроде Алика Старостина, дважды пытавшегося повеситься в чужом подъезде на окраине города, где среди многосемейных жильцов так и не нашли никого, хоть как-то связанного с ним, или Иры Шипулиной, у которой без мужа родился замшевый и мягонький, единственный на город негритенок,– такие ни за что не придут, и если даже случайно увидят, перебегут на другую сторону улицы. Одна ученица Софьи Андреевны, в прошлом нежный скелетик безо всяких признаков ума или характера, теперь работала в ближайшем гастрономе, в отделе мясопродуктов, и превратилась в расписную бойкую бабенку с распорядительными руками и зычным голосом, которым она перекликалась с грузчиками и товарками через весь магазин. Только раз, перед ноябрьскими, она выделила Софье Андреевне килограмм резинового сыру и банку датской ветчины, а в остальное время старалась ее не замечать и говорила: «Женщина, не задерживайте очередь»,– это было тем более оскорбительно, что директор школы отоваривалась у этой Марины чуть ли не каждый четверг.
Никто не хотел платить моральных долгов, и у Софьи Андреевны было законное чувство, что она обладает непочатым сокровищем, составленным из чужой неблагодарности, пороков, наносимых ей людьми незаслуженных обид. Софья Андреевна даже испытывала что-то вроде удовлетворения, что мир не возвращает долги по мелочам: по всем законам жизни и литературы, отражающей жизнь, ей полагалось в финале полноценное счастье, соединявшее в ее представлении мир тургеневской усадьбы и победивший космический коммунизм.
глава 7
Самый неоплатный долг Софья Андреевна числила за мужем – и вспоминала его во всякий праздник, молодого, лобастого, с веселыми глазами цвета коньяка, воротящего намыленную челюсть от безопасной бритвы, что с мокрым шорохом проводила в пышной пене розовые чистые дорожки. Она вспоминала стук его молотка, серии ударов нарастающей частоты, переходящей в звон: когда они внезапно обрывались паузой перед новой глуховатой пробой, становились слышны сияющие в небе облака, беззвучная и трепетная путаница бабочек над мусорной кучей, куда их, казалось, вытряхнули целое ведро, но они никак не могли одолеть горячего плотного воздуха, не могли опуститься. Пронзительно вспоминались разные мелочи: грубый хлебный ломоть возле его тарелки, с крошками на скатерти возле надкушенного угла; коробка из-под дорогих папирос, куда Иван перекладывал пахнувший мокрым деревом дешевый «Север». Пропитая им прабабкина брошка, от которой осталась потертая коробочка – и превратилась в память об Иване; сколоченные им кухонные полки, от которых остались петли и шурупы, от которых остались вмятины и дырки, которые можно было теперь уничтожить, только разрушив дом.
Они расстались еще до того, как дочь появилась на свет. Только три или четыре раза Иван заявлялся пьяный – с голой вытянутой шеей, с каким-то ясным недоумением в рыжих глазах, с присохшей гадостью на рукаве пальто, из которого он, кобенясь и Пачкая башмаками пол в прихожей, неторопливо вылезал. Софье Андреевне, не терпевшей, чтобы ее позорили, этого оказалось достаточно.
Знакомые, коллеги на работе твердили ей, что не стоило так сразу выгонять, что Иван Петрович мог еще исправиться,– но время показало, что Софья Андреевна была совершенно права. Иван, вернувшись в свое общежитие, ударился в беспробудное пьянство, и после Софья Андреевна встречала его, опухшего, чернозубого, все в том же черном пальтишке, истертом по швам до меловой белизны, так что Иван казался расчерченным на части, наподобие говяжьей туши на плакате, что висел над царствующей Маринкой в ее отделе гастронома. Казалось, он был обречен истираться, мяться и стариться целиком, как помнила его жена: Софье Андреевне даже почудилось, что это был не Иван, а некий бесплотный образ, обезображенный силой ее непрощающей памяти. Впрочем, на руке у него болталась незнакомая тряпичная сумка в цветочек; он бродил по узкому газону в один продымленный ряд тополей, за которым шатались, проезжая, желтые автобусы. Сначала Софья Андреевна подумала, что свихнувшийся Иван пытается в этой бумажной, засоренной бумажками траве собирать грибы. Но вдруг он быстро нагнулся, опираясь о тополиный ствол съезжающей рукой, и, запустив вторую, голую, в грубошерстную крапиву, достал бутылку. Привычно поболтав грязнющей бутылкой в воздухе, он приложился к горлышку и замер, посасывая гулкое стекло. Потом разочарованно отер запекшийся рот – в одну сторону, потом в другую – и опустил бутылку в сумку, откуда послышалось округлое толстое бряканье.
Первые ночи после ухода мужа у Софьи Андреевны выдались странные, словно полые, с одной опустевшей половиной квартиры, где гулкая акустика порождала шорохи, шелесты, звуки торопливых, исчезающих шагов. Софья Андреевна по привычке тихонько лежала у самой стены, уставив в потолок тугой беременный живот, а рядом на диване было незанятое гладкое место: рука, скользнув под несмятую подушку Ивана, ощущала сырой холодок. Софье Андреевне чудилось, что муж попросту где-то загулял, может, уснул у чужих людей – на продавленной коечке, теснимый спинами и перекошенными задами горластого застолья,– или, хуже того, на уличной скамье, растянутой щекой на голых рейках, свесив легкий клок волос в пустую кепку, свалившуюся с головы и словно ждущую щедрот от такого же пустого, продуваемого ветром неба. Вероятно, приблизительно так и происходило в действительности – с той лишь разницей, что отсутствие мужа могло теперь накапливаться бесконечно, ничем не разрешаясь, превращаясь в целые годы его непрерывной вины. Напрасно Софья Андреевна привставала на локте, хватала сонно тикавший будильник, отвечавший на сотрясение каким-то добавочным клекотом,– бессознательно надеясь узнать, сколько осталось до прихода Ивана домой. Фосфорический циферблат, стоявший в темноте словно по эту сторону часового стекла, не значил ровно ничего, и сам будильник превратился всего лишь в вещь, которую Иван со скрежетом крутил двумя руками – корпус к себе, винт от себя,– точно пытался развести, разъять будущее и прошлое, чтобы последнее, бросившись за будущим вдогонку, никогда бы не сумело его настичь.
Наутро, разбуженная робким лязгом, Софья Андреевна первым делом вспоминала, что Иван ушел. Понадобилось четыре месяца, чтобы пересечь границу между прежней жизнью и новой явью. Существование во сне отставало по времени от дневного – там, на черном фоне, все, удивительно яркое, тянулось, слипалось от собственной сладости, не хотело пропитываться бедой,– а когда это наконец произошло, Софье Андреевне приснилось, что Иван уходит от нее по серой улице, по ровному коридору из домов, замкнутому нехорошим, стенообразным небом,– уходит, уменьшаясь гораздо быстрее, чем диктует перспектива, и вдруг исчезает прямо на открытом месте, не дотянув до горизонта, прежде чем его успевает поглотить полосатая от облаков, подсвеченная синева. Софья Андреевна очнулась в поту, с обидным чувством, что Иван сумел чего-то избежать, какого-то справедливого наказания. Тут же у нее между ног хлынуло, как из распоротой грелки, а еще через три часа она родила в машине «Скорой помощи», проносясь над лиловым утренним асфальтом, под истонченными первой зеленью, нежно касавшимися друг друга ветвями лип.
Понадобилось несколько лет, чтобы наконец избавиться от горняцкой, пролетарской, жившей по всему Советскому Союзу мужниной родни. Ни разу не получив на дочку денежного перевода, Софья Андреевна регулярно получала малограмотные письма на несвежих тетрадных листках. Неизвестные прежде Ивановы тетки, дядья, племянницы (передававшие приветы от еще более туманных родственников и занимавшие их перечислением добрую треть послания) корили и стыдили Софью Андреевну, что бросила пропадать хорошего мужика, увещевали одуматься, «осознать ответственность», требовали забрать Ивана Петровича – из Ижевска, из Караганды, из деревни Капалуха. На одном листке, прилетевшем с Алтая, обнаружился даже рисованный план, как добраться от вокзала до Иванова жилья,– аккуратный, толковый, с очень острыми стрелками. Почему-то место, где обитал Иван, обозначалось на плане кружком. Что это было – бочка? башня? Не позволяя себе задумываться и тосковать, Софья Андреевна отвечала на письма только тем, что по-учительски выправляла ошибки красными чернилами и отсылала по обратным адресам.
Родня, однако, не унималась. То и дело у Софьи Андреевны норовили переночевать приезжие: красномордые, под хмельком, они обычно заявлялись безо всякого предупреждения, со множеством старых твердых чемоданов, будто со своей походной мебелью, со скуластыми женщинами в капроновых косынках, без конца эти чемоданы считавшими, отчего их беспокойные желтые глаза двигались ходами, как фишки, ни на чем не могли отдохнуть, но постепенно как бы насыщались обилием поклажи и сыто тяжелели. Будучи впущенными, гости без церемоний сдвигали пеленки, развешанные коридорами по всей квартире, закуривали, разгоняя пятернями в татуировках папиросный дым. Женщины первым делом проходили на кухню, доставали кульки, из кульков – серые складни бутербродов с вялой, облепленной крошками колбасой, мятые яйца, вареную скользкую куру, новенькую бутылку водки, которую торжественно, будто выкупанного младенчика, обтирали чистым полотенцем. Вся несвежая и слипшаяся снедь раскладывалась на бумажках и полиэтиленовых мешках, из хозяйской посуды использовались только стопки. Постепенно гости забывали про Софью Андреевну: громко продолжали прерванные ссоры, тыкали пальцами в соль, сумбурно чокались, скопом наезжая на кого-нибудь одного, крепко поставившего локоть в центр стола, и не попадая в другого, в кого безуспешно целились, в то время как он уже выглотал водку и блаженно куксился в такой же сморщенный рукав. Время от времени кто-нибудь из мужчин вставал, отдергивал кухонную шторку и, пошатываясь, глядел в отражавшую его темноту с суровой устремленностью в лице, будто в окно с искрами и ветром летящего вагона. Женщины, приняв по бодрой стопке и наскоро закусив, освобождали мужчинам простор, а сами уходили в комнату к чемоданам, где принимались сдавленно шептаться и считать трикотажные кофточки, листать за яркие углы целые стопы шелковых платков. Это был женский промысел мужниной семьи: татароватые на вид, скуластые тетки, все похожие на толстых кошек, спекулировали мелким марким ширпотребом и даже предметами искусства в виде намазанных по трафаретам «ковров», где наряду с лебедями и усатыми султанами попадались, к возмущению Софьи Андреевны, совершенно голые бабы: их цветочные телеса странным образом напоминали рисунки на школьных партах, и оттого непристойные образы казались вездесущими, словно составляли часть всеобщей, враждебной к Софье Андреевне души. Спекулянтки, по-видимому, были удачливы (та, что пользовалась самым явным уважением в семье, молодая резкая девка с носом вроде большого пальца ноги, все уговаривала поменять вышитую картину с оленем на рижский джемпер). В соединении с горняцкими зарплатами мужей у приезжей родни оказывалось ненормально много денег, они валялись, мятые, у них по карманам, неряшливо вздували бумажники и походили на увядшие картофельные очистки: получив одну или две такие бумажки в день получки, Софья Андреевна спешила их разменять.
С грехом пополам она стелила гостям на полу. По нескольку человек они перебирались на эти матрасы и старые пальто: комната наполнялась тихим храпом, густыми вздохами, кишечной вонью, а одна какая-нибудь женщина все ворочалась без сна, натягивая на бедра задиравшийся халат, изгибаясь и шлепаясь, будто толстая печальная русалка. Софья Андреевна терпела эти заселения, пока однажды, встав под утро к закряхтевшей дочке, не заметила ритмические содрогания стола и чудовище под столом, словно чрезмерно грузное, рывками силящееся приподняться. С холодным ужасом, в котором содержалось и торжество, Софья Андреевна разглядела, что первое, сжимавшееся и разжимавшееся, бледное пятно – отвислая мужская задница, снизу охваченная спущенным брючным ремнем, а второе, в глубине,– женское лицо, глядевшее на Софью Андреевну покойно, будто на плывущее облако. То была одна из лучших, из самых крепких и сладких минут ее обиды. Перешагивая через холмистые, начинавшие ворочаться тела, Софья Андреевна пробралась к выключателю: резкий свет озарил приподнятые локти, зажмуренные гримасы, мужика на четвереньках, ползущего из-под стола задом наперед, кособокое ерзанье под столом и то же лицо, что минуту назад, только темное, гораздо темнее белого женского кома, влезавшего в трусы.
Тщетно страшный мужик, коньячными глазами и жестким, с известью, вихрастым волосом вылитый Иван,– тщетно он шлепал на Софью Андреевну босыми ногами и совал ей в лицо раскрытые паспорта, доказывая, что та, затаившаяся под столом, его законная супруга. Софье Андреевне это было все равно, она твердо верила в глубине души, что муж и жена могут вот так заниматься друг другом в одном-единственном месте – в собственной кровати, что такая «любовь» – свойство скорее места, нежели самих супругов, и если уж мужу приспичило в дороге, жена должна заставить его дотерпеть. Лично Софья Андреевна никогда бы не позволила Ивану прикоснуться к себе даже в отдельном номере гостиницы, где в чужой обстановке (а для Софьи Андреевны все чужое было излишеством и роскошью) они и сами стали бы немного иными. Даже дома Софья Андреевна требовала, чтобы это между нею и Иваном всегда происходило одинаково (тяжко, плоско, на три больших размазанных поцелуя), и так сохранила высшую верность мужу, хотел он того или не хотел. Теперь она, конечно, имела полное право презирать бабенку, которой все-таки пришлось выбираться из своего убежища. Пару раз поддев по дороге стол, с которого закапала ожившая лужа, она выползла уже в болоньевом свистящем плащике и встала, плаксиво кривясь на палец Софьи Андреевны, твердо указующий в коридор. Ее покорное появление, ровный рядок застегнутых пуговиц возбудили в мужике новый приступ ярости: он даже замахнулся на Софью Андреевну бессильным кулаком, одновременно наступая ей на ногу холодной лапой.
Но Софья Андреевна ничуть не испугалась: потряхивая мокрую девочку, похлопывая ее по парному байковому задку, она спокойно смотрела, как хмурые гости выпрастываются из-под своего тряпья и опять влезают в него, зевая, длинно доставая до глубин растянутых рукавов. Завернутые и застегнутые все в то же дремотное тепло, не веря, что их действительно гонят, они еле-еле шевелились, и то потому, что мешали друг дружке: то тот, то-этот, бормоча, присаживался на чужую одежду или чемодан, которые тут же начинали из-под него тянуть. Женщины, однако, оживали быстрее, всухую отирали лица шершавыми руками, их припухлые глаза зажигались заботой о добре. Они по очереди подходили пошептаться с героиней собачьей свадьбы, а та, вместо того чтобы сгорать от стыда, бессовестно хихикала, поджимая голые коленки, большие, как коровьи лепехи, и казалась страшно довольной. Внезапно женщины, побросав свои разинутые сумки, заговорили разом, и стоило Софье Андреевне корректно им заметить, что особа на "б" здесь вовсе не она, как незваные гостьи рассвирепели. Ввинчиваясь одна поперед другой, они принялись позорить оторопевшую Софью Андреевну последними словами и, если бы не ребенок у груди, сорвали бы с нее при своих мужьях аккуратный и отглаженный халат.
Мужики, уже приободрившись, покрикивая, похаркивая, волокли поклажу в коридор. В глазах у оскорбленной Софьи Андреевны играли пятна, и на минуту у нее возникло чувство, будто ее Иван, неузнанный среди гостей, сейчас опять бросает ее, уезжает с остальными. Никогда она не смогла понять, отчего ее, учительницу литературы, обозвали блядью и проституткой, никогда не смогла забыть, как по сереющему, светлеющему двору, по ровному и чистому, будто фарфор, асфальту ее незваные гости парами тянулись на остановку,– тянулись, кружили, вдвоем обходя, чтобы их перехватить, поставленные чемоданы, обнимались короткими ручками,– и как потом долго не было слышно автобуса, только чиликала птица в редеющих, теряющих сумрак кустах.
Наконец они действительно уехали. Покормив девчонку, сонно отпустившую длинный, как морковина, мокрый сосок, Софья Андреевна почувствовала себя не у места, будто на проходе среди сдвинутой мебели, разбросанного по полу ватного барахла. Так долго длилось предрассветное время без теней, когда все за окном призрачно редело, не набирая цвета, что казалось, будто до солнца слишком многое успеет истаять и первые лучи найдут во дворе одни железные качели да голые столбы. Чувство потери объяснялось, конечно, не уходом родни, больше к Софье Андреевне не заявлявшейся. Настоящей потерей был и остался Иван. Софья Андреевна знала, что он уехал на жительство к матери в поселок Нижний Чугулым, но ей все время чудилось, что он неподалеку. Все, что терялось из рук у Софьи Андреевны – пуговицы, лекарства, ключи от кабинета литературы,– все словно оказывалось у Ивана, обитавшего, будто домовой, там, где привычные вещи соединяются изнаночными стежками паутин, безнаказанно читавшего книги, припрятанные в тайниках. Словно некое божество, Иван отвечал за все убытки и потери Софьи Андреевны, а сам оставался незримым,– но счет его рос, и особенно по праздникам Софья Андреевна, сидя без света в ловушке своего отчаяния, верила в неизбежность расплаты, а значит, и в то, что увидит Ивана по крайней мере еще один-единственный раз.
глава 8
Ей действительно удалось еще раз встретиться с мужем, когда дочери исполнилось двенадцать. Свекровь зазвала на майские праздники, приписав, после обычных обстоятельных сведений о погоде, что скоро умрет и не повидает внучку, что уже сейчас не может выходить со двора. Упоминание о смерти, о близкой часе и точном месте ее прихода, ограниченном вполне материальным и реально существующим забором, почему-то подействовало на Софью Андреевну. Ей показалось, что смерть, не имея на этот раз, чтобы в них воплотиться, ни лихой легковушки, ни уголовника с ножом, все больше принимает облик самой свекрови и порой посматривает ее глазами, где удобней уложить старуху и слиться с нею насовсем.
Торопясь ее задобрить, Софья Андреевна уже на другое утро, в пять часов, сидела в междугороднем автобусе подле хмурой дочери, склонившей припухлое лицо к водянистым на просвет страницам новенькой книжки, не предусмотренной в программе по литературе. За окнами тоже было водянисто, одутловато, белесо. Начинался странный, нехороший день весенней зимы: мокрый снег ударял в стекло автобуса крупной оспой, жидко давился в колеях, отягчал уже пустившие ранний лист тополя и черемухи. Их грузные ветви, освещаемые фарами, необычайно низко клонившиеся к дороге, казались – как трава, как избенки окраин, весь этот маленький низенький мир – только что слепленными из глины. Не верилось, что можно отсюда сегодня же приехать в теплынь, о которой писала свекровь,– но буквально через два часа ударило солнце, засверкало спицами, словно помогая колесам автобуса одолевать расстояние, ненадолго в окнах зарябил немыслимо яркий – белое с зеленым – мелко накрошенный салат. Сразу зима сошла как по маслу, с глухими липкими шлепками, опасно сотрясавшими крышу, и вот уже мокрые шины, словно раздиравшие асфальт, сменили звук, напахнуло горячим пригорком, а где-то после трех, уже на другом автобусе, горбатеньком, с большой железной дверью на разбитой застежке, мать и дочь спустились в долину, где размочаленной пенькой, будто веревки из-под посылки, лежали улицы села.
Они прошли мимо ряда неказистых изб, наполовину скрытых в редкой и словно колючей зелени палисадов. Всюду над воротами, ниже труб и их дырявых легоньких дымов, шевелились, не в силах разлепить одну какую-нибудь вялую складку, первомайские линялые флаги. Острые двузубые флажки мелькали в руках у детей, игравших на дощатой горке, под которой уже проросла ковром короткая лиловая крапива: дети, шаркая и топоча, съезжали как могли по голым упиравшимся доскам и внизу, один за другим, присоединялись, налетая, к белобрысому губастому пацану, завороженно глядевшему на городских, приехавших к кому-то на этой улице. Через дорогу, на крыльце открытого сельмага, тесно сидели женщины в долгих кофтах и тоже глядели, совершенно не обращая внимания на своих деревенских, что, шатаясь и хватая их за плечи, пробирались между ними к магазинным дверям.
Смерть встретила Софью Андреевну с дочерью в темноватых сенцах: согбенная, трясущая маленькой, запеленутой в платок головой, одетая в какую-то затхлую балахонину, обвисшую спереди до самых калош. Очень медленно пройдя за ней на солнечную кухню, Софья Андреевна не узнала свекровь, еще недавно крупную, крикливую, ни для кого не менявшую молодого зычного голоса, любительницу кагора и детского лото. У старухи, обернувшейся от косяка, лицо было словно пересохшее русло, с наносами текучего песка на плоском камне; выцветшие клейкие глаза явно видели невестку, внучку, квадратную мебель под заскорузлыми клеенками, но руки уже не доверяли взгляду и тянулись, нашаривая упущенное зрением, канувшее в темень прожитых годов. Внучка, подведенная под этот расшатанный инструмент, была не обласкана, а одернута, застегнута, приглажена,– пытаясь что-то стереть у нее со щеки, бабка едва не попала ей в глаз перстом в обслюнявленном платке, извлеченном из каких-то мотавшихся одежных глубин и спадавшем вниз чудовищными ссохшимися клетками. После этого старуха оттолкнула красную, набыченную внучку, зло из-под волос глядевшую на мать, и, точно так же отталкивая все, что попадалось ей на пути, убрела в закуток, на широченную, как воз, никелированную койку, где из-за малости места, занимаемого старухиным телом, были навалены черные тулупы с грязно-серой шерстью, плоские, попарно связанные валенки, подушки без наволочек, в кольцах куриного пера. Софья Андреевна уже вполне уверилась, что свекровь писала ей о внучке не для того, чтобы ту действительно привезли, а для упрека и для порядка и на праздники их вовсе не ждала. Это подтвердили ей и две молодые веселые бабы, тут же, в соседней комнате, лепившие пельмени: одна большая полная фанера уже стояла на старой радиоле, другая, густо натертая мукой, была только начата двумя неполными рядами и уже своим пустым размером говорила о величине застолья, ожидавшегося на семейный Первомай. Одна из стряпух, в которой Софья Андреевна неуверенно узнала носатую спекулянтку, предлагавшую когда-то выгодный обмен, сообщила, что Иван у матери теперь не живет, а живёт у Гали-почтальонки, сейчас они, наверное, уехали в город, но вечером, как положено, будут праздновать со всей родней. Потом она сполоснула мясные руки и провела приезжих в сенцы, а оттуда в боковую дощатую чуланку с единственным крохотным оконцем под самым потолком, где сухое серое стеклышко, истонченное от старости в слюду, золотилось пляшущими пятнами, а за ним, удивительно близкая и будто летняя, играла и нежилась изумрудно-золотая пригоршня листвы. Чуланку почти целиком занимала такая же, как в комнате, железная кровать, застеленная грязным стёганым одеялом, рядом стояли оцинкованные ведра с пыльной пушистой водой, в углу вертелось на невидимой паутине крыло прошлогодней капустницы. Улыбнувшись шелковыми морщинками, которых прежде не было следа, стряпуха пожелала хорошо отдохнуть и выскользнула, осторожно прикрыв за собой грубо покрашенную дверь.
Дочь немедленно забралась на кровать с ногами, не оставив, где прилечь усталой матери. Бесцеремонно выворачивая свертки, она выдрала из сумки свой толстенный, за полдня истрепанный роман и, развалив пополам, уставилась в него неподвижным взглядом. Софья Андреевна попыталась по-хорошему выяснить причину такого настроения, которое мешало ей сосредоточиться и продумать, как теперь себя вести. Она предложила дочери бутерброд с хорошей колбасой, попыталась поправить на ней перекрученный бабкой воротник, подтянуть венгерские носки, надетые только сегодня утром, но уже испачканные так, что на следках образовались чуть ли не сапожные подошвы. Дочь отдергивалась, вскрикивала, точно прикосновения матери доставляли ей физическую боль. Из избы доносился пересыпанный смехом, как сахаром, веселый разговор, шелестящее бряканье ложек и вилок, перемываемых в тазу. В конце концов Софье Андреевне начало казаться, что в дочери все не так, неладно, неопрятно, требует немедленной насильственной переделки. Сдерживая себя, она тихонько встала и, запнувшись в сенцах о какие-то вязкие, с тяжкой посадкой, должно быть крупяные, мешки, незамеченной выбралась на улицу.
Багровый закат, стоявший вокруг какой-то сытной гущей, походил на борщ. Все на земле и в воздухе было этим закатом: длинные вялые облака, свекольные избы, рыхлая розовая церковь без купола, с разбитым грузовиком у крыльца, с неясным хрящиком колокольни. Черные березы набрякли и поникли, словно отдали свои живые соки остывающему вареву; все вокруг остановилось и стояло, загустев, только воробьи то тут, то там снимались трепещущими тучами и, внезапно расстелившись, нацелившись, разом устремлялись вниз, будто, облепляя каждый раз по-новому пригорок или пень, могли изменить томительно оцепенелое пространство. Помимо этих мелких сдвигов наблюдалось оживление людей: они собирались в кучки, размахивали руками, перебегали из дома в дом. Но чем многочисленнее были суетливые фигурки, тем становилось видней, что и они способны изменить собою пейзаж не больше, чем если бы он был нарисован на некой неуязвимой поверхности, по которой они и бегали от пятна к пятну. Казалось, они со своим Первомаем не имеют никакого отношения к тому большому, что погружалось стоймя в розовую муть: их неживые флаги, вывешенные, чтобы внести свою долю нужного цвета в закат, выглядели крашеными и не совсем подходящими. Должно быть, не случайно Софья Андреевна не встретила никого вблизи. Только раз на разъехавшемся пьяном завороте улицы ей попался мужик с гармошкой: он с такой озлобленной силой драл и выворачивал ее расписные мехи, что на месте гармошки любой предмет, вовсе не предназначенный для извлечения звуков, точно так же орал бы на всю деревню; внезапно ноги мужика заплелись, и он с размаху сел на чужую лавку вместе со своей полосато размазанной музыкой.
Стоя на косо натянутом спуске от последних домов села, Софья Андреевна увидала гладкий прудок, еще слегка отечный и черновато-холодный от талой воды. Берега его местами были неясны: жесткая, будто простроченная для крепости трава простиралась от дальних кустов, только мало-помалу в ней начинало сквозить и поблескивать; немного глубже одного такого волнисто-сонного родимого пятна (их было пять, так знакомых, вероятно, местным пацанам) торчала почти стоймя обведенная по воде валиком небесного цвета обыкновенная домашняя дверь, вся в шелухе коричневой краски, но сохранившая в целости удобную ручку и таинственную игру в дыре от замочной скважины.
Почувствовав вдруг непонятную радость, Софья Андреевна полегчавшими шагами сошла к пруду. Там она, не глядя и не обметая места, села на белесое от старости бревно, опустила в воду найденный у ног зеленовато-белый прутик, кем-то зачищенный от коры, и вода осторожно взяла его словно бы упругими округлыми губами. Здесь было хорошо, даже мелкие комары, сразу же занывшие во влажном сумеречном воздухе, были еще бестолковы и безвольны, как летающий пух. Солнце очень осторожно, словно придерживаясь лучами за каждую досточку щелястых облаков, спускалось в покойную выемку между двумя лесистыми вершинами; на склонах гор, покрытых хвойной шерстью, кое-где проступали огромные, нагие, словно горелые валуны. Редкий сосняк, удивительно отчетливый и чистый в своем отдалении, едва держался на крутизне: тени удлиняли стволы, из-за этого роста как бы оставшиеся без корней, и силились лечь в одну линию с другими, дотянувшимися ниже по склону,– но внезапно срывались, виляли, скользили, и это было как неверный шаг на трудном спуске, потеря здравого дневного равновесия.
Притихшая Софья Андреевна тоже ощущала странную, близкую к срыву высоту души. Вероятно, сказалось двойное удаление от обычной жизни: сперва неурочный снег, которым тяжело, как сметаной, залило предутренний город, потом многочасовая езда на автобусе прямо на юг, в эту плавную долину, где разница широт ощущалась не по деревьям и травам, а скорее по особой внятности запахов, по теплоте и сытности природных красок. Закат уже потерял свою плотскую густоту и располагался теперь на небе, но особенно был хорош цветной, задумчивый, размывчивый пруд. Несмотря на идеальную гладь, пересекаемую только одной полосой сияющей ряби, он не нес на себе никаких отражений, кроме отчетливого и словно намекающего на некий запредельный способ ее открыть преломления двери. Зато поверх и вне своей весенней, свежей черноты пруд был буквально переполнен будто распущенными кистью, нестерпимо нежно растворявшимися красками. Тут было все, что вовне: все зеленые и бурые оттенки елей на том берегу, крупное рябое золото облаков, горячая розовость каких-то длинных штукатуренных построек с геометрическим усилением цвета между голых окон, (вероятно, наглядная агитация), лиловость тощего лесного огорода, похожего на недокопанную яму; имелось даже скромное пятнышко цвета лошади, что, тяжко перекидываясь на спутанных ногах, побрякивая грубым колокольцем, паслась на дальнем наклонном лугу. Красок явно хватило бы еще на один подобный закат, с прибавлением к каждому предмету каких угодно фантазий,– но насколько лучше были они, пока лежали неистраченными на самом дне темнеющей долины, в маленьком углублении, которое можно было обойти кругом за десять минут! Улыбаясь и постанывая сквозь зубы, Софья Андреевна по-книжному думала о том, что эти беззащитные краски суть ее лучшие чувства, не пошедшие ни на кого из близких, похожие на любовь неизвестно к чему. Не к этим ли мимолетным подробностям – к спутанной лошади, все короче скакавшей, все безнадежнее натыкавшейся на смутную в сумерках землю, к закопченному ковшику кем-то забытому на мостках, полному все той же восприимчивой и красочной воды? Странно, но эти мелочи при взгляде на них обретали такие права на жизнь, так делались тождественны действительно вековым горам, валунам, что блуждающий взгляд словно прощался со всем этим почти по-человечески уязвимым миром, где небольшая прореха в чувствительном месте, крошечная дыра уже грозила обернуться гибелью. Не оттого ли разрушился старый, в пыльных персидских сиренях, незабываемый дом, что слишком были дороги облезлые супницы, разнопородные чайные чашки в коричневых трещинах, дедова сабля, безвредная, как коромысло, в прикипевших ножнах, вечно падавшая с шумом и свистом со стены за кровать,– что слишком буквально они слились с вещами, гораздо более прочными? Он мог бы, этот дом, достигнув совершенного соединения своих частей и полной непригодности для жизни, невредимым уплыть в небытие, но множеству людей просто некуда было из него деваться, их жизни нуждались в продолжении, и случилась грубая, глупая катастрофа. Разве догадывалась тогда кроткая толстушка, специально садившаяся «думать» в разные, по-разному раскрывавшиеся в пространство дома бромные углы, что потом, когда она по чьему-то злому умыслу станет такой вот Софьей Андреевной, ее волшебные чувства, сохранившись как есть, будут по-прежнему беспредметны и ей придется чуть ли не на свалке искать предмет – сказать ли?– любви… Она не могла обратить нерастраченный свет на мужа и на дочь – слишком много они были ей должны, слишком был весом запас обид, чтобы Софья Андреевна отказалась от положенной награды. Все-таки именно в присутствии Ивана у нее в душе иногда поднималась такая взволнованная жажда счастья, что оно непременно возникало где-нибудь в стороне, вдалеке, принимая иносказательный облик жарких бабочек над кучей мусора, высыхающей черной лужи, похожей на сброшенную юбку с волнистыми оборками, вот этого пруда.
глава 9
Внезапно Софья Андреевна осознала, что увидит Ивана Петровича здесь и сейчас. В последний раз они встречались так давно, что волнистая долина, разделенная теперь такой же точно сложной линией на свет и тень, показалась Софье Андреевне странной головоломкой, какой-то немыслимой Индией. У нее возникло ощущение, что все писавшие к ней неизвестные родственники в своих обстоятельных и будто бы точных посланиях, указывая разные места пребывания Ивана Петровича, в действительности намекали на эту долину с заложенным в главную складку селом,– сообщали ее приметы через зашифрованные образы, называли то Ижевском, то Владивостоком. Теперь, представляя своими косматыми от пакли и печного дыма избами и мощными квадратами огородов эти никогда не виданные Софьей Андреевной города, село лежало перед ней будто дивный сон.
Поспешно поднявшись с бревна, пробуя онемелой ногой увертливую твердь тропинки, еще сохранившей, как все дороги и улицы поселка, гладь и гальку схлынувших ручьев, Софья Андреевна полезла вверх по косогору. Она не знала сама, убегает ли от берега, где могла случайно встретить Ивана, или устремляется его искать в подплывших, мутно-розовых переулках, кое-где перестеленных мытым песком со следами коровьих копыт. Она проковыляла полпути к свекровкиной избе, встречая по дороге только женщин и по очереди принимая их за почтальонок, как вдруг с крылечка давешнего магазина поднялась, шатаясь, лежавшая фигура и принялась слабосильно попинывать, шаркая по крашеному железу, запертую дверь. Невольно Софья Андреевна отпрянула за чью-то поленницу – спряталась вместо Ивана, как поняла она через минуту, потому что он не мог, не должен был представать перед нею в подобном виде, жалком даже сравнительно с его последним городским. Спина его сделалась узкой, стариковской, висячие руки – непомерно длинными. Голова на ощипанной шее торчала из ворота землистых лохмотьев, так жестоко изодранных, что казалось, будто тело под ними тоже покрыто рваными ранами,– не верилось сквозящей в прорехах одутловатой, немытой, но все же целой белизне. Софья Андреевна, с ударом крови в лицо, внезапно вспомнила это тело, его настырную тяжесть, тугую перекошенную неловкость между ног, боль в плече от впившейся пуговицы.
Между тем Иван устал наскакивать и материться на запертую дверь. Последний раз качнув огромный, как гиря, висячий замок, он охлопал свои отрепья, нашарил чудом удержавшиеся там папиросы и, соря из пачки, шкрябая спичкой по коробку, сошел с крыльца на затоптанный мусор. Напоследок он как бы растянуто сиганул, будто ступил на плот, зацепившийся за спичку огонек прошепелявил в корявой горсти, и все из рук упало, рассыпалось, Софья Андреевна попятилась глубже, спиной ощущая угрозу чужой зелененькой калитки. Она, как умела, сопротивлялась неожиданной мысли, что столь долгое сохранение жизни столь ничтожного существа в его опасном, вечно накрененном мире есть высокое чудо,– тем выше, чем мельче спасаемый человек,– и что ее упорное неучастие в чуде и есть причина того, что она жмется сейчас к чужим дровам, будто какая-то преступница. Все-таки она не могла себя заставить выйти к Ивану, что-нибудь сказать. Когда же она наконец решилась выглянуть из укрытия, Иван прерывистым зигзагом, будто муха, полз на соседний взгорок, минутами замирая и сложно отыскивая среди крутых и пологих горушек свою человеческую вертикаль. Сама не зная зачем, Софья Андреевна потянулась за ним, стараясь держаться поближе к густеющим в сумерках палисадам. Теперь ей хотелось переговорить с Иваном до того, как они оба окажутся на людях посреди визжащего, топочущего праздника, чьи сотрясения уже доносились из яично освещенных, не по-городскому маленьких окон. Дикоголосое пение тащилось вкось и поперек передаваемых по радио бодрых хоров, в державших песню бабьих голосах звучало что-то каторжное. При мысли, что Ивану следует хотя бы узнать о ее приезде до того, как они столкнутся на глазах его подгулявшей родни, Софья Андреевна ускорила шаг.
Навстречу ей с обросших сорняками бревен встала и пошла, закрывая темнеющего вместе с улицей Ивана, компания пацанов. Класс седьмой или восьмой, определила Софья Андреевна,– все патлатые, с челками, в узких гипюровых рубахах с грубо белеющими швами, в непомерных клешах, бросающих налево и направо длинные косые складки. То один, то другой, распялив пятерню, лупил по дороге икающим, до земляной же твердости накачанным мячом. Лениво тяжелея на двух подскоках, грязный мяч откатывался в сторону, отставал, и моментально шебаршение поисков переходило в гогот потасовки, клеши хлестались в пыли, чья-то голова орала из-под свешенных волос, зажатая под мышкой победителя. Те пацаны, что замешкались в стороне, тоже начинали пробовать друг друга кулаками: им было мало мяча, мало самих себя, пустая улица дразнила их пугливой дрожью спутанных теней, не успевающих соткаться в темноту, застигнутую за самой нежной частью нитяной работы.
Еще до того, как все они уставились на нее, пихая пригожего детину, который, сведя глаза, разбирал у себя на шее какие-то цепочки и шнурки, Софья Андреевна почуяла опасность. В стенах собственной школы она без труда управлялась с таким хулиганьем: даже ни в чем не провинившиеся, они при одном звуке ее внятного голоса бросали от себя подальше все свои дела, замирали и силились сделаться одинаковыми; жизнь буквально расстилала перед Софьей Андреевной благопристойность, так что она могла спокойно заходить – и заходила, преследуя нарушителей,– даже в залитый рыжими лужами, кисло воняющий сырыми чинариками мужской туалет. Теперь же Софья Андреевна, видя перед собой размазанные ухмылки (пригожий детина, наводя выражение, вытер рот кулаком), внезапно ощутила на себе глухой мешок одежды, ощутила свой неказистый комель в толстых, с начесом, штанах. Не отдавая себе отчета, она от одного присутствия Ивана в ближнем растворявшемся пространстве превратилась просто в женщину и шагала совершенно беззащитная на кодлу молодых самцов, непонятно как удерживаемых за здешними школьными партами. В лице детины, скуластом, как кринка, ей почудились знакомые черты – и моментально вспомнилась бабенка, вылезшая из-под ее стола, глядевшая вот так же исподлобья, по-кошачьи курносая и бесстыжая. Этот крупнотелый парень-переросток мог оказаться (возраст его подходил) буквальным порождением той ужасной ситуации и мог возникнуть на пути у Софьи Андреевны как последствие ее протеста, подученный матерью или сам почуявший в городской серьезной женщине кровного врага.
Слева, переведя телеграфный столб, открылся неожиданный переулок,– даже не переулок, а щель между хилыми заборами, забитыми, как расчески волосами, сухой прошлогодней травой. Сделав вид, что ей туда, Софья Андреевна перелезла через кучу размытого гравия, чувствуя на обращенной к хулиганам спине как бы приклеенную метку. Тотчас она очутилась в дощатом тупике, занятом величественной свалкой, лежавшей как горы сокровищ, потемнелых и пожухлых от времени и дождя. Вдруг что-то зашныряло в крапиве у самых ног, с шорохом сыпануло по горбылю, клацнуло в плеснувшую ржавой водичкой консервную банку. Сзади слышался мат и хруст сгребаемого гравия, который, широко замахиваясь и теряя из виду цель, швыряли хулиганы; впереди, за растревоженным забором, крупно встряхнулась собачья цепь. Глотая подступившее сердце, Софья Андреевна заметалась в многоугольном тупике,– но куда бы она ни повернула, все перед ней угрожающе оживало, вздрагивало, как бы пробовало на камешках отражательную силу, способную отбросить Софью Андреевну назад в ловушку. Внезапно в затылок ей пришелся полый, со звоном, удар. Растерявшись, будто ей сбили набекрень несуществующую шапку, Софья Андреевна вскинула руки к голове, и одновременно мяч запутался в ногах, а от шарканья за спиной отделился простодушный топот. Теперь, с мячом, Софья Андреевна представляла для преследователей двойную цель. В каком-то спасительном помрачении, уже без единой мысли в тугой и легкой голове, она, ковырнув отбросы башмаком, поддала по мячу, и он вместе с мелкими щепками полетел в одну сторону, а Софья Андреевна побежала в другую. Забор, изгибаясь, сделался волнистым, как стиральная доска. Под ноги Софье Андреевне, тряско позванивая, все попадались заскорузлые, плоские, удивительно тяжелые останки сандалий и босоножек – будто окаменелые следы отчаянно спасавшихся женщин и детей.
Софья Андреевна не чуяла, что царственная свалка давно осталась позади, не понимала, что дощатая клетка в действительности все-таки представляла собой проход, по которому она неслась то тем, то этим боком, всячески удлиняя его своими поворотами и кружениями. Очнулась она на каких-то огородных задах, под черными ветвями влажно пахнувшей ольхи. Отчего-то ветви над ней тряслись – но уже успокаивались и входили в лад с общей дрожью весенней древесной упругости, плохо поддающейся ветру, не сменившейся еще покорным шевелением распущенной листвы. Прямо перед Софьей Андреевной серел округлый колодец, сложенный из бокастых камней. Волнение ее немедленно перешло в неистовую жажду глотка воды, ледяного, простудного, способного утишить торфяное тление разгоряченного тела. Набухшая крышка из толстых досок, издав надсадный скрежет, откинулась на резко выгнувшихся петлях и опахнула Софью Андреевну болотным запахом осклизлого испода. Колодец был глубок и в глубине окован истонченными скобами голого мокрого льда. Гладкое клюканье капель придавало что-то жилое, даже кухонное его жутковатой черноте, и от каждой капли волновалась зеркальная перепонка на поверхности воды с изгибающейся черной кляксой от головы далекой Софьи Андреевны,– но ее долго не могло пробить цепное легкое ведро. Наконец оно зачерпнуло, стало стоймя, Софья Андреевна налегла на ворот, чувствуя, как в туфлю пробирается сопящая сырость. У воды, качнувшейся из ведра в лицо, не было совершенно никакого вкуса, только ломящий холод, но когда, наглотавшись, Софья Андреевна попыталась умыться, она ощутила, что ледяная жидкость щиплет руки, словно одеколон.
Только теперь она обнаружила липкую ссадину на запястье. Софья Андреевна не могла припомнить, пацаны ли достали ее камнями, сама ли она обо что-то шоркнулась в горячке постыдного бегства. Загнанная, униженная, стоя на неизвестной, какими-то пятнами проступающей тропе, Софья Андреевна больше всего страдала от анонимности нанесенного ей удара. Она никогда не смирялась в школе с ничейностью брошенной в проход между парт, забитой слюнями плевательной трубки, дикого выкрика в буйной дали коридора, карикатуры на свежевымытой доске. Она инстинктивно чуяла, что, если не отыщет преступника, обнаруженное безобразие превратится в проявление и часть порядка вещей, в свойство некоего Высшего Существа, от которого она ожидала награды за муки, у которого хранила свои моральные сбережения. Софья Андреевна неколебимо верила, что получит всю сумму накопленных бедствий обратной монетой, так же как счастливцы и баловни получат свои черные рубли,– потому что иначе человек, не сведенный к нулю, останется со своим горем или счастьем и сделается бессмертен. Чтобы не возникало сомнений в моральной безупречности Высшего Судьи и его небесной сберкассы, за каждое дурное дело должно было нести ответственность конкретное лицо. И Софья Андреевна ревностно выявляла виноватых, всякий раз успешно, поскольку все события имели участников: раз, когда ураганный ливень выхлестал на пришкольном участке прутяные яблоньки, Софья Андреевна добилась, чтобы наказали тех, кто их туда посадил. И теперь, вдали от дома преисполняясь знакомым набожным вдохновением, она решила, что во всем виновата родня. Они заманили ее в этот дикий Владивосток, хотя не могли не знать, какая здесь обстановка, как относятся к приезжим, какие тут болтаются мерзавцы в гипюре на голое тело (знают, должно быть, каждого по имени и где живет) – и, Господи, какая тут тоска от крашеных домишек, от несущей их как бремя горбатой земли, замусоренной так, будто озверелый Первомай продолжается на ней бесконечно! Но главный и крайний виновник ее злосчастного путешествия был, разумеется, Иван.
Все-таки надо было идти назад. Но теперь – словно Софья Андреевна, как молила в беспамятном кружении бегства, очутилась за тридевять земель,– теперь она никак не могла выбрести хоть на какую-нибудь улицу. Кругом были только пустые огороды, черные баньки на голом месте, тусклые теплички, с полым треском раздувавшие от ветра впалые бока,– второй, уменьшенный Ижевск, где, не умирая, а просто исчезая в расширявшемся для них пространстве, могли бы жить растущие под землю старики. Софья Андреевна все брела и брела и видела сквозь заборы только заборы,– они волочились туда и сюда, соскакивали зубьями с рабочей полосы, будто без конца перетирали что-то. Один раз, с пригорка, в неожиданной стороне, она увидала давешний прудок: он все еще был светлее своих берегов и казался железкой в угле, остро заточенной с ровного краю. Большие, настоящие дома с людьми стояли вдалеке, за теменью обширных гряд, и орали музыкой, будто радиоприемники, уже не выделяя натуральных живых голосов, зато раскатывая их на все притихшие окрестности. Распознать дома с огородных задов было невозможно: те приметы, что запомнила Софья Андреевна, остались с другой стороны, и к тому же то были дневные, частные признаки, не имевшие отношения к общему очерку изб, еще и искаженному с задворок ломаной чернотой сараев, просевших навесов на тонких столбах. В этот сумеречный час исчезающих расстояний, переливаний из пустоты в пустоту любая вещь могла, всего лишь обрисовавшись на фоне неба, сделаться главной чертой потемневшей местности. Несколько раз Софье Андреевне чудилось, будто она уловила что-то знакомое в сочетании ската крыши и провисших над ней проводов. Тогда она тихонько открывала заднюю калитку и, пройдя десяток шагов по едва различимой, внезапно уводившей в сторону меже, замирала в нерешительности, прислушиваясь к невнятному людскому гаму с отрешенным чувством, будто глядит с того света на этот, странно скудный посреди пустой, догола, до вывернутых комьев ободранной земли. Над головою у Софьи Андреевны тоже не было утешения: закат растаял вместе со своей атмосферной основой, и металлических оттенков облака висели под мелкими звездами, ни на чем не держась в прозрачной пустоте; заглядывая туда, Софья Андреевна теряла равновесие и ступала пяткой в мягкую, сыпучую гряду. Она уже начинала всерьез беспокоиться о дочери. И вот в самом безнадежном, тощем, будто палкой расковырянном огороде, вытрясая из туфли, она заметила под кустами крыжовника ничком лежащую книгу с неловко подвернутым пластом страниц. Когда же Софья Андреевна, с трудом раздирая царапучие низкие прутья, добралась до находки, запачканная книга оказалась тем самым романом, который девчонка весь день не выпускала из рук. Наконец-то бесконечная худая полоса заборов, которая, то заедая, то расползаясь, то опять сходясь, не пропускала Софью Андреевну домой, внезапно раскрылась, как замок «молния», и освободила нужную складку местности. Книга была не только указанием, но и как бы поводом вернуться, делом, с которым Софья Андреевна могла уверенно войти в свекровью, неизвестно что готовившую ей избу. Держа сырую находку подальше от светлой юбки, она пошагала прямыми углами между гряд на резкий свет, косо выходивший между расхлябанных ставен.
глава 10
Поднявшись в сени, Софья Андреевна увидела, что дверь чуланки распахнута: там горела, необыкновенно низко свисая на черном шнуре, белая, как яйцо, раскаленная лампа. Дочь, забирая скрещенными ногами глубоко под кровать, сидела на грядке провисшей постели, а перед ней толклась носатая стряпуха, переодетая в кримпленовое платье с узором из крупных ярко-синих роз, как бы дополнительно прикрывавших собой выпуклости крепкого, раздавшегося тела. Стряпуха тянула девчонку за руку, говорливо увещевая идти за стол. Та не сопротивлялась, но и не вставала на ноги, безвольно подаваясь и опять оседая, а пьяненькая стряпуха, будто играя в игру, со смехом ловила ее ускользающий локоть. Увидев растерзанную Софью Андреевну, всю в синяках, будто промокашка, собравшая помарки со множества страниц, обе замерли, и дочь поспешно засунула ладони под себя. Она неподвижно и тупо глядела на грязную книгу, за день превращенную в лохмотья, и ее опухшее лицо постепенно заливалось краской. Софья Андреевна даже не ожидала от дочери такого жаркого смущения, обыкновенно она с полнейшим бесстыдством разбрасывала вещи не только по квартире, но и по классу, по двору, могла, например, швырнуть свою кофту на чужую парту, совершенно не ощущая границы своей территории. Стряпуха, обнажая в неуверенной ухмылке мелкие черничные десны, повторила, что все уже за столом, что надо идти к столу. Тут же, руша утварь в углу, распахнулась сырая дверь во внутренние комнаты избы, и маленький разгоряченный мужичок в измятом пузыре нейлоновой рубахи увлек стряпуху рывком в визг и дребезг пляшущего праздника. Ни слова не говоря, девочка слезла с кровати и странно тесными шажками, источая какой-то незнакомый кисловатый запашок, прошла мимо матери в избу. Софья Андреевна, отпрянув от качнувшегося жара голой лампочки, на мгновение резко выбелившей ее известковую щеку, решила, что вытерпит этот вечер до конца.
В избе большая давешняя комната была теперь загромождена составленными столами, настолько разными по высоте и ширине, что сидящие, казалось, с трудом выносили такую неудобную близость: одни, со своими тарелками и разговорами, оказывались буквально за спиной у других, и передние без конца оборачивались, чтобы чокнуться стопкой или вовремя вставить словцо. Со стола на стол передавались эмалированные миски, целые тазы с горячими пельменями, исчезавшими с такой невероятной скоростью, будто они уходили паром к синюшному потолку, раскармливая там бесформенные пятна с глазами: эмбрионы чьих-то кошмарных снов. Свекровь полулежала на койке в повязанном кем-то ради шутки пионерском галстуке. Иногда она, неловкая, костяная, вставала во весь рост за спинами пирующих и, шатаясь на скрипучей сетке, простирала заплесневелую руку у них над головами, требуя себе закусок со стола,– но ни один не обращал на бабку ни малейшего внимания. Чашка, полная до краев, и вилка с пельменными лохмотьями на зубьях качались возле нее и капали жирным соком на рыжее одеяло.
Свободных мест за столами, похожими на какой-то неостановимый конвейер с разобранной работой, не было вовсе: расторопные женщины, приносившие из кухни новые порции горячего варева и бледного винегрета, ели, прислонясь к дверным косякам, или вылавливали, осторожно беря их с ложки оскаленными зубами, большие пузыри пельменей, то и дело всплывавшие в одной из двух огромных, заливавшихся кипением кастрюль. Однако, заметив чужих, повинуясь взмахам рук вскочившей кримпленовой стряпухи, застолье начало сдвигаться на своих разномастных сиденьях: буквально каждому пришлось привстать, чтобы не глядя плюхнуться рядом неизвестно на что, и лишь после двойного тесного перебора освободился край, по-видимому, доски, обернутой полосатым половиком. Поднимаясь, отрываясь на полминуты от разговора и компании, все эти одинаково плотные мужики и бабы как бы являли себя отдельно и в рост, и первым Софья Андреевна узнала давешнего гармониста – он то и дело с резким ломаным звуком сжимал свой норовивший свеситься до полу инструмент,– и сразу вслед за ним увидела Ивана. Он был теперь не в лохмотьях, а в чистом светло-сером, явно чужом пиджаке – будто в чьих-то просторных, неловких, ватными лапами взявших за плечи объятиях,– и сидел как жених, выложив на край стола заскорузлые дрожащие кисти. На давней его и Софьи Андреевны свадьбе эти руки точно так же лежали на ярко-белой скатерти параллельно нетронутому прибору: перед тем как подняться на выкрики «Горько!», он растерянно вытирал их об себя, и жених с невестой не столько прилаживали губы к губам, сколько шептались, успокаивая друг друга, в то время как набегавшие гости норовили сгрести молодых и лепились поверх их некрепких объятий, чокаясь водкой через их сутулые плечи. После свадьбы в поцелуях так и осталась непонятная помеха как бы недосказанного слова, несовпадение слишком твердых, ничего не достигавших половин. Оглядывая исподлобья совершенно не запоминавшихся соседей – казалось, исчезавших из памяти, чтобы еще несомненнее, всем своим грузным телесным составом, усесться за столы,– Софья Андреевна подумала, что и двенадцать лет назад они вполне могли присутствовать и располагаться в таком же точно порядке на ее незадачливой свадьбе.
Но теперь рядом с Иваном, то и дело выпрямляя его несильным хлопком по спине, сидела совсем другая женщина. Это, видимо, и была его сожительница, почтальонка Галя. Софья Андреевна не удержалась, чтобы не рассмотреть украдкой ее молодое круглое лицо, бордовые большие щеки, покрытые белесым, как бы седым пушком, бледные навыкате глаза, почти неестественно светлые волосы, собранные сзади в вертлявый хвостик, сплошной окат подтянутой груди, придававший Гале сходство с водочной бутылкой. Почтальонка, в отличие от Ивана, упорно смотревшего под стол, то и дело взглядывала на Софью Андреевну, ладонью обметая с бюста хлебные крошки, и как только застолье затягивало песню под прерывистые переборы гармони, буквально задыхавшейся в тесноте, Галя хватала безучастного Ивана под руку и вступала поперед других сильным, но неверным голосом, очень скоро доводя себя до вдохновенных слез, увеличительных, как сильные очки. Должно быть, Галю предупредили о приезде Ивановой бывшей жены, и она постаралась одеться наряднее, но смогла всего лишь прибавить к белой тугой водолазке хомут облупленных бус, которые, если бы не блестели кое-где, вряд ли вообще могли считаться украшениями. Софья Андреевна, в отличие от нее, хотела быть сейчас как можно незаметнее и страшно досадовала на свои синяки, которые успела рассмотреть, проходя, в наклонном желтушном зеркале над рукомойником. Постепенно Софья Андреевна убедилась, что почти у всех веселых, горланящих баб имеются такие же отметины – а у одной нестарой, завитой барашком, целых пол-лица было цвета перезрелой сливы, и она осторожно сосала водку здоровым углом искривленного рта, странно при этом подмигивая. Скоро Софья Андреевна сообразила, что именно синяки придают ей сейчас более или менее нормальный и даже замужний вид. С тайной гордостью она представила, сколько всего ей пришлось бы растратить и позабыть, чтобы на самом деле уподобиться этим женщинам, готовым сносить побои, только бы с ними делали физические безобразия, добывая из-под одежды их картофельные прелести,– только бы признавали ценность того единственного, чем они располагали как действительно и полностью своим.
Места на доске все-таки освободилось мало, и Софья Андреевна, устроив поплотнее дочь, сама едва держалась на краю, крепко упираясь в пол широко расставленными ногами. Разговоры вокруг то спадали, то внезапно поднимались до крика; многие пытались привлечь к себе внимание, всею грудью налегая на стол или поднимаясь с бережно несомыми рюмками, ища ими, будто какими-то чуткими приборами, своих единомышленников. Прислушиваясь, Софья Андреевна уловила упоминание о какой-то трикотажке – трикотажной, по-видимому, фабрике,– о втором руднике, о третьем руднике, где, похоже, работали многие из гостей. Днем, оглушенная сосущим подвыванием автобуса, она увидела внизу, в долине, только деревенские серые крыши, похожие на семечковую шелуху – а теперь получалось, что это была всего лишь окраина большого поселения или даже города, каким-то образом укрытого среди здешних многоярусных горушек, где любая сарайка, поставленная на взлобок, целиком заслоняла собою ближайший обзор. А может, условный Челябинск или Курган состоял из условных вещей: розовые бараки за прудом могли означать ту самую фабрику, а рудником эти люди, явно неспособные к настоящему труду, вероятно, называли белесую кучу гравия или глиняную яму со слабыми краями и маслянистым отблеском на дне, куда разбежавшаяся Софья Андреевна едва не оступилась. У нее все отчетливей проявлялось чувство, что ее заманили в такое место, откуда больше некуда идти.
К ней тоже то и дело обращались с осторожными улыбками, глядя не совсем в лицо, будто ожидая ответа от чего-то большего размером и значением, нежели простая с виду городская гостья: интересовались, какие продукты выбрасывают у них в продовольственных и насколько труднее у них купить колбасу и мясо по сравнению с Москвой. С девочкой тоже пытались поговорить, спрашивали, как учится и сколько лет, но она так жадно набросилась на еду, что могла только взглядывать исподлобья – ее набитый мычащий рот ходил ходуном,– и матери приходилось отвечать за нее, вкладывая в голос как можно больше добрых родительских чувств. На это теплые улыбки расплывались вплоть до полного исчезновения, и перед Софьей Андреевной оказывались люди, не знающие, как от нее отвязаться. Иногда их выручала резко дернувшая с места залихватская гармонь.
Дочь со вздохами возила хлебом по тарелке, собирая и подъедая быстрыми нырками каплющий подлив. Софья Андреевна знала за ней такие угрюмые прожорливые приступы – обыкновенно после многодневной хандры, когда тарелки отталкивались, сдвигая всю посуду на другую сторону стола и очищая для упора тяжелого взгляда голое место с раздавленными пятнами. Девчонка словно не могла приноровиться к нормальному распорядку дней: казалось, ей нужны гораздо большие промежутки времени, чтобы переменить состояние, настроение и даже одежду, которую она занашивала до дегтя на воротнике и старческих морщин на рукавах. У Софьи Андреевны иногда возникало неясное чувство, будто она произвела на свет великанское существо, которое не повзрослеет до самой материнской неприкаянной смерти. После непомерного обеда маленькая великанша порой оживлялась – и тогда от нее можно было ожидать любой несуразной выходки; например, однажды она стащила и вместе с дворовыми подружками буквально размазала и смешала с грязью флакон дорогих духов. Вот и теперь, прихлебывая из стакана лимонад, который все больше мутнел, девчонка тайком бросала вокруг вороватые взгляды. Одновременно Иван заговорил – высоким надтреснутым голосом, отбивая такт кулаком,– про какую-то получку, которую ему не заплатили, а он разбил заведующей двенадцатым складом табличку на дверях.
Тут Софья Андреевна осознала, что не желает, просто не может допустить сентиментального свидания папы и дочки – этих мокрых ползающих нежностей, так памятных ей по прошлому, глупых ласк, от которых на лице стыла алкогольная слюна, и казалось, будто кто-то подсматривает со стороны,– а уж здесь, в чужой избе, битком набитой Ивановой родней, не было бы недостатка в заинтересованных свидетелях. К отвращению перед пьяным куражом – многие за столами уже обнимались и всхлипывали, как бы предваряя ожидаемую сцену,– у Софьи Андреевны каким-то образом примешивался тошный ужас, словно перед встречей с собственным отцом, тридцать лет как канувшим в небытие и теперь способным явиться только как представитель небытия, загробного или ссыльного сибирского, вероятно, где-то перетекающего, с легкой зыбью удвоения пейзажа, в потусторонний мир. Спустя такое большое и страшное время Софья Андреевна могла бы опознать отца только по его вещам, по слежавшемуся френчу, по засохшему мотку ремней и ремешков, что хранились у нее в комоде: перекошенные ящики заклинило намертво, из-за чего массивный комод со всем его содержимым превратился в косную подставку для всякой мелкой дребедени вроде шкатулок и фарфоровых слонов. Однако такое надежное, почти подневольное обладание вещами отца не ограждало Софью Андреевну от призрака. Глядя на рано постаревшего мужа, на его обвислые морщины, Софья Андреевна догадывалась, что, ожидая Ивана за полночь, в недобрый час, когда темнота, окончательно слившись в целое из разной глубины и окраски частей, внезапно легчает, сквозит,– ждала не то чтобы явления огромного человека, способного схватить ее на руки, как куклу, но просто мужскую зловещую фигуру, зараженную несчастьем,– а такой фигурой в ее жизни мог быть только арестованный отец.
Софья Андреевна не помнила, когда, при каком соединении плачущего взрослого разговора в одном углу и ее одинокой игры в другом, страстная жажда возвращения отца разом сменилась страхом перед ним: казалось, будто все тогда боялись его и не смели пересекать пустоту нарисованных комнат, словно предназначенных для отцовского возникновения из воздуха. Старый дом в то беспощадно солнечное лето был словно расчерчен на темные и жарко залитые комнаты: переходы сквозь них как-то соответствовали мучительной череде надежды и отчаяния – при полной, безысходной неизменности вещей. Мебель, статуэтки, швейная машинка, похожая на безголовую железную козу,– буквально все было словно подсвечено собственным, строго вертикальным светом, собственным и в том ужасном смысле, что он был материален, как сами предметы,– светом осевшей пыли. На горячем солнце, отдававшем в пересохшую желтизну, этот свет был еле проявленным и тусклым, но в темных комнатах он серебрился, будто лунный, и благодаря своей контрастной геометрии казался очень ярким – становясь все ярче по мере того, как неубранные помещения, пропитанные прошлым, отторгали живых жильцов. Была какая-то зависимость между детской, дикой, готовой задушить любовью к отцу и ужасом перед ним же,– какая-то волосяная, тончайшая линия симметрии, иногда ощущаемая Софьей Андреевной как нечто более реальное, нежели прочий, не окрашенный чувствами мир, по сути, частица отца в ее естестве, единственный залог его действительного существования.
И сейчас, ощутив при виде мужа резь того железного волоса, Софья Андреевна вдруг сообразила, что теперь отец пришел бы к ней, конечно, не огромным человеком с пышными, пыхтящими усами и толстой складкой под хитрющим глазом, а ссохшимся стариком, как бы склеенным вкривь и вкось в процессе уменьшения. Обнаружился еще один вид симметрии: встречный – вниз и вверх – рост родителей и детей, при котором, однако, нельзя соединиться и совпасть, а можно только разминуться. Переживая все это словно бы за дочь (как недавно на улице переживала за Ивана его орущий, ветром раздуваемый стыд), Софья Андреевна подумала, что, случись свидание дочки и папы лет через десять, было бы еще ничего: молодая великанша вымахала бы так, что Иван сделался бы просто карликом в волочащейся одежде с отпечатанными по краю следами многих башмаков, совершенно безобидным и безопасным, почти не существующим. И вдруг все в мыслях у Софьи Андреевны сложилось, встало на свои места. Она сообразила самое важное: в отличие от нее самой, помнящей хотя бы карий глаз в мясистых розовых веках, твердый орден, наглаженный подбородок как бы в прилипшем мельчайшем песке, ее девчонка ни разу не видела отца. Она в аккурат задержалась с рождением, чтобы Софья Андреевна успела полностью почувствовать уход Ивана, перевалить дневным и ночным сознанием за барьер утраты,– и тогда буквально выскочила на свет на скорости семьдесят километров в час, встреченная обильным шумом до дна распоротой лужи. По простому закону симметрии, только что открытому Софьей Андреевной, присутствие девочки даже в самой гуще Ивановых родственников, в изобилии являвших семейную коренастость и младенческие выпуклые лбы, совершенно отменяло присутствие самого Ивана. В их простейшем случае медленный встречный рост, отмечаемый на иных домашних косяках то редеющими, то напряженно густеющими зарубками – там, где словно идет радионастройка на другую станцию,– превращался в рокировку, моментальную перемену мест. Значит, дочь, казавшаяся до сих пор единственным звеном, соединявшим Софью Андреевну с мужем в его блужданиях по туманным, оснащенным фанерными стрелами городам, была теперь в материнских руках верным орудием его несуществования. Софья Андреевна твердо сказала себе, что ни в коем случае не покажет дочери папашу, как бы он ни распинался и ни стремился привлечь внимание и жалость, вылезая чуть ли не на стол из распадающихся створок пиджака. Похоже, все получалось: не только девчонка не видела в упор развинченную фигуру, но и остальные гости равнодушно отворачивались, а растерянная Галя тщетно ловила волосатый блуждающий кулак, украшенный железными часами и лиловыми татуировками.
Тем временем в дальней комнате, что выглядела маленькой и сонной из-за мягких, низко повязанных портьер, долилась, выдыхаясь пустым шипеньем, слабая сладкая музыка. Женщины первыми полезли из-за стола, будто нечаянно плюхаясь на колени радостно крякавшим мужикам, и те уже нарочно их не отпускали, забираясь лапами под перекошенные юбки. Поднялась суматоха. Софья Андреевна с дочерью вынуждены были встать, чтобы пропустить уже запыхавшихся танцоров, отрясающих на себе потные рубахи и кофточки. Какое-то время в комнатке за портьерами топтались только две белобрысые девчонки: большая подкручивала маленькую за плечи, и та, закатив глаза, молитвенно сложив ладони на груди, кружилась, относимая на мебель в своей блаженной слепоте, с улыбкой тихого экстаза на веснушчатом молочном личике. Но скоро туда набилось множество народу, и среди десятка толстых, совершенно бесчувственных ног (были видны в основном они) выделялась одна неожиданно ладная пара, гнутым вензелем ходившая по сбитому половику.
Наступило какое-то долгое, бестолковое замешательство. Софья Андреевна с девочкой то присаживались, то вставали, нехорошо выделяясь городской воспитанностью среди простосердечного веселья, где все напористо проталкивались вперед и между двумя устремившимися друг к другу людьми кукишем высовывался непременный третий. Между тем вокруг зияли странные, печальные пустоты, и на одном незанятом стуле лежал, свисая как шелковый, нежно увядший, в темных слипшихся морщинках, букет медуниц. В дальней комнате уже танцевали «по-современному» – почти под такую же, как прежде, сорную, тихую музыку, немного оживляемую пробивающимся ритмом: шагали взад и вперед, широко и слишком твердо, неловко кобенились, работая растопыренными локтями,– все это напоминало разломанную на угловатые части, потерявшую направление кадриль. Откуда-то в обеденную комнату набежало множество детей (вероятно, стряпухи кормили их в отдельном закутке). Дети лезли и льнули к подобревшим пьяным мужикам: один пацан, зажатый между колен красномордого дядечки, потевшего будто горячим прозрачным спиртом, старательно, с задыханием, декламировал стишок и одновременно лазал пальцем в дядькиной осклабленной пасти, со скрипом протирая железные зубы от хлебной слюны. Давешняя конопатая девчонка с визгом, приседая и возя по полу сандалиями, вырывалась из объятий своего мычащего отца, который в судороге пьяной нежности так стискивал это вертлявое существо, что его заторканные локти сходились за ее сведенными лопатками. Вырвавшись и отскочив, сверкая из-под сыпучих вихров горячими от слез глазами, егоза налетела спиной на крупную тетку с кривыми икрами и мотыльковым бантиком из фартучных тесемок над парой могучих низких ягодиц. Женщина – по-видимому, мать – схватила егозу, задрала ей ручонку в спадающем рукавчике: выше костлявого локотка среди старых, серовато-расплывчатых, будто нанесенных чем-то очень нежным, царапин и синяков багровели свежие вмятины от отцовских пальцев. Женщина, указывая на них, закричала неожиданно тонким и скорым голосом, на что ее обмякший муж только сонно ухмылялся. Но егоза вырвалась и от разгневанной матери, отбежала, раскрутив ее, как тяжкий турникет,– и, пока женщина махала руками и хлопала себя по бедрам, белобрысая девчонка вновь, с гримасой сладкого отчаянья, бросилась к отцу. Она жестоко тормошила его, напрашиваясь на боль, а мужик, шатаясь и поводя опущенной башкой на толстой, как коряга, коричневой шее, попробовал сперва разнять обвившее кольцо,– но при взгляде на сердитое лицо жены, похожее на грузный пакет в авоське, его дурацкая ухмылка налилась торжеством.
Пока отец и дочь терзали друг друга, их сходство то проявлялось, то исчезало, мигало и вспыхивало, точно буквально между ними зарождался какой-то самостоятельный свет, быстро пробегавший по изменчивым чертам. И во всей до нереальности прокуренной комнате, будто на табачных душных небесах, происходило то же самое: истерика детской любви к устрашающим, бессмысленным отцам,– а букетик медуниц на стуле все слабел, будто его макнули в чашку темного и вязкого дурмана.
Теперь Софья Андреевна всерьез опасалась, что атмосфера захватит и ее безучастную дочь. В глубине души она отлично знала, что может не опасаться прямых вопросов и требований. Тема отца была у них такой же запретной и неприличной, как и другие темы касательно брака и мужчин, и если уж девчонка не решилась спросить наедине – хотя бы в жарком, проштемпелеванном первомайской красной краской городишке, где они сегодня делали пересадку,– то теперь, в присутствии незнакомой родни, она, конечно, скорее проглотит язык. И все-таки девчонка могла из одной обезьяньей привычки к подражанию вцепиться в отца, если бы Иван как-то себя перед ней обнаружил. К счастью, обомлевшие ноги вряд ли могли поднять его из-за стола, и большей частью он дремал, целясь носом в свою висящую на нитке пуговицу. В эти минуты почтальонка, сторожившая его, даже не глядела на Софью Андреевну и спокойно била на себе комаров, с бесконечным терпением дожидаясь, пока сядет обвевающий ее невидимый летун, всем телом и существом погружаясь в оцепенелое ожидание, будто в какое-то блаженство. Однако временами Иван, очнувшись и растопырившись, пытался упереться в пол сразу двумя ногами – тогда почтальонка хватала и держала его, морщась на трясущуюся руку, готовую сорваться и ударить ее по лицу, и одновременно бросала на городских такие взгляды, от которых даже у Софьи Андреевны холодело между лопатками. В голове у нее звенело сухое «тик-так» – гораздо быстрее, чем у обычных часов,– будто отсчитывался некий промежуток времени, существовавший в виде полного белого круга, после обвода которого можно будет распрощаться и уйти в чуланку, а завтра рано утром уехать домой.
Внезапно девчонка, сильно выдыхая носом, как это у нее бывало в моменты самого дурного настроения, пихнула Софью Андреевну в бок. Но глаза ее смотрели не на мать, а на сцены счастливого отцовства: некоторые дети помельче уже взлетали в нетвердых руках к ярко освещенному потолку – таинственно и чудно одинокие в своих забитых семьях из-за любви к родному чудовищу, неуязвимые, как ангелы со взметенными полетом волосенками. Однако вовсе не умиление выражало насупленное девчонкино лицо: в углах ее сжатого рта залегла совершенно взрослая брезгливость, а на Иване с почтальонкой ее сощуренный взгляд оскользался, будто на внезапном льду. При этом отсутствие Ивана делалось таким пугающим, что почтальонка в растерянности принималась трясти обмякшее тело, выпирающей очевидностью своего физического наличия сходное скорее с предметом, нежели с живым существом.
Между тем девчонка обозленным шепотом – как будто Софья Андреевна должна была понять ее давно и безо всяких слов – объявила, что отправляется спать и что ей вообще непонятно, на фига они сюда притащились и какого фига она должна отвечать всяким дуракам на, их дурацкие вопросы. Поднимаясь, она шипела все громче и боком напирала на мать, будто на запертую дверь, нисколько не стесняясь того, что многие лица застыли посреди своих разговоров и даже старуха, давно уснувшая и ставшая неразличимой среди навороченного на койке тряпья, выпростала крошечную головку и уставилась на внучку из-под вощеных желтоватых прядей, придававших ее полуслепому взгляду какой-то дикий блеск. Поспешно вставая и выпуская дочь, Софья Андреевна подумала, что все, слава Богу, уже закончилось. Ее благодарственных и прощальных слов никто не воспринял, застывшие лица так и не обратились к ней, только глупые почтальонкины черты исказились плачущей гримасой да кто-то горлышком бутылки клюкнул о рюмку Софьи Андреевны и булькнул водки, полагая, видимо, что это тост.
Девчонка уже пробиралась вперед все той же нелепой походкой, будто шла по канату. Софью Андреевну раздражала эта неуместная игра, очередная бездельная дурь, ее оскорбляло хамское поведение дочери и собственное подобострастие, с каким она улыбалась каждой подвернувшейся на их пути физиономии, пытаясь различить на ней следы столкновения с презрительным дочкиным взглядом. В то же время Софья Андреевна против воли была благодарна девчонке за это презрение и бесцеремонность – за то, что она сама, безо всякого вмешательства матери, не захотела даже выяснить, кто из этих разгоряченных мужиков с младенчески большими, как бы неотвердевшими головами есть ее родной отец. Поэтому Софья Андреевна молча стерпела тон, каким девчонка велела ей отвернуться, когда присела у сарайки в самом темном и бурьянном углу двора, на каких-то кракающих стеклах. Краем глаза Софья Андреевна все же видела ее, как она смутно и жалостно белела в темноте, уткнувшись лбом в расставленные коленки, как выронила что-то растряхнувшееся в воздухе и долго шарила около себя, одной рукой придерживая между ногами собранные трусики. Софье Андреевне вдруг показалось, что дочери не двенадцать, а два, что она все та же плотная тяжеленькая дынька, которую можно подхватить и унести,– и когда они наконец, загребая руками в темноте, приплыли в чулан, Софья Андреевна даже удивилась своему желанию погладить дочкины волосы, к которым пристала переломленная былинка.
глава 11
Однако в чулане было нехорошо. В отсутствие временных хозяек кто-то повалялся на койке: одеяло горбилось па полу, туда же свисал тяжелый сальный матрас, открывая проржавелую кроватную сетку,– сквозь нее ослепительный свет горевшей все это время лампы достигал каких-то каменных от пыли банок, по которым текли, разбегаясь в глазах, мелкие паучки. Все вокруг было усыпано белесой, цвета плесени, травяной трухой и крошевом березовых веников – их черные обтрепанные лопасти нагромождались в гремучие вороха, покачивались на потолочной балке вместе с ветхими скелетами каких-то лекарственных Трав и ситцевыми колкими мешками. Кто-то дракой или любовной игрой потряс это растущее вниз головой прошлогоднее лето – под ногами похрустывало, как на сковородке, и когда Софья Андреевна нагнулась подобрать одеяло, ей показалось, что сейчас оно тоже хрустнет, будто горелый сухарь. Пока она вытряхивала и стелила постель, натягивала на матрас грубую, как фанера, простыню, раскаленная лампочка, наплывая то слева, то справа, обдавала волосы и лоб и была как живая, а дочь стояла словно мертвая и не шевельнулась ни подхватить, ни поддержать. Будто нечаянно Софья Андреевна погладила ее по опущенной голове – девчонка не дернулась, не зашипела, но ее черты, застигнутые врасплох, как-то странно обессмыслились, и ту же самую бессмысленность Софья Андреевна ощутила на своем лице, когда отнимала руку, машинально доламывая снятую соломину.
Не дожидаясь, пока мать закончит заправлять, девчонка полезла на койку, по-мушиному счесывая с ног сандалии, выворачивая с себя одежду и утягивая ее, недоснятую, под забираемое без остатка одеяло. То не была усталость после тяжелого дня – то была ее обычная злая лень, потому что девчонкины глаза, какими она, устроившись, смотрела на мать, вовсе не были сонными. По ним, прозрачным и блестящим, как зеленые стекляшки, Софья Андреевна поняла, что девчонка не уснет по меньшей мере несколько часов, как это часто бывает дома, когда они лежат головами в разные стороны комнаты и блуждают по потолку, пугаясь на нем всякой шевелящейся черной нитки или уличного отсвета, потому что это означает встречу взглядов,– а привычная химера люстры делается человекообразна и похожа на бальное платье из висячего хрусталя. По сравнению с домашним здешний потолок, с его сыпучей мертвечиной и дико неподвижными тенями листьев – буквально тенями прошлого,– казался гораздо страшней. И как ни хотелось Софье Андреевне побыстрее лечь – из-за неэкономной длины шнура освещенная, жилая часть чуланки казалась низенькой, пригибала,– все-таки она замешкалась, ища последнего на этот потерянный день занятия. Щеки дочери были, точно у двухлетней, вымазаны шоколадным тортом. Софья Андреевна знала, что никакая сила не заставит угрюмую дочь хотя бы стереть эту клоунскую раскраску намоченным полотенцем, но ей нестерпимо захотелось умыться самой – хотя бы размочить огородную пыль условного Ижевска, готовую вот-вот окаменеть на лице серой маской подобострастной вежливости. Доставая из сумки полотенце, она спокойно сказала дочери, что скоро вернется, чтобы та никого не боялась. Дочь, подпрыгивая на попе, что-то там у себя поправляя, только равнодушно хмыкнула. Невозможно было понять, о чем она в действительности думает: взгляд, каким она проводила мать, был чем-то очень похож на бесстрастное свечение перекаленной лампы, в которую крупной черной дробью стреляла мошкара.
Но как только дочь, своим неведением об отце делавшая Ивана несуществующим, оказалась закрытой в чулане и на всякий случай заложенной на тугой наружный крючок, все вокруг непостижимым образом изменилось. Стоя посреди непроглядной, с золотыми плывущими кругами темноты сеней, Софья Андреевна почувствовала то же, что и несколько часов назад, у вечереющего пруда, где краски, маслянисто-темные у дальнего берега, становились чем ближе, тем светлей и ложились у самых ног кромкой нежного, сияющего счастья – делали место, где стоишь, самым лучшим и счастливым, как никогда не бывает в жизни,– и теперь, среди глухих иллюминаций внутреннего зрения, Софья Андреевна опять ощутила, что Иван совсем недалеко. Тотчас из мягкого угла, откуда густо несло овчиной, вывалилось какое-то горячее существо и, жарко дыша, будто задыхаясь от тихого смеха, потащило Софью Андреевну на улицу.
Там, на крыльце, гладко вдоль ступеней освещенном луной, существо оказалось носатой стряпухой: кримпленовые розы на ее расплывшемся теле сделались пепельными, улыбка на бесформенном лице темнела, будто шелковая вышивка. Внезапно, прижимая плоский палец к губам, она закивала на двор, где из одной до предела натянутой тени в другую шла, озираясь, статная в белой водолазке, как портновский манекен, почтальонка Галя. Она заглянула за дрова, за неясную телегу под навесом, груженную чернильной темнотой и задиравшую мертвенно-тонкие оглобли к пылающей луне, постояла подбоченясь: ее приятный зад сердечком вызвал у Софьи Андреевны желание выйти и отчитать ее, как она всегда отчитывала своих грудастых и задастых старшеклассниц, не умеющих скрывать себя под формой, как требует школьный устав. Однако сейчас Софья Андреевна продолжала стоять в оцепенении, позволяя стряпухе держать себя за талию. Взвизгнула, отпахнувшись каким-то плясовым молодецким жестом, расшатанная калитка – Галя прошла в огород. Тотчас, не теряя ни минуты, стряпуха потянула Софью Андреевну в противоположную сторону, и уличная калитка отворилась перед ними совершенно беззвучно.
Темные избы стояли вдоль улицы строго друг напротив друга и пошевеливали серыми флагами; транспаранты, протянутые между ними, обвисли, спрятав в складках праздничные лозунги. Луна с воспаленной кромкой, будто губа в простуде, своим пыланием делила все, подобно себе, на астрономически контрастные части: невидимые стороны деревьев и домов только угадывались как бы влажными отпечатками на непроглядной темноте и переходили в свет с теми же мучительными подступами, с тою же дырявой рябью, что рисовалась в небе по лунному диску,– гладкими были только привязанные к флагам, трущиеся на ветру воздушные шары. Стряпуха и Софья Андреевна быстро прошли вдоль двух или трех опутанных тенями палисадов; дальше тяжело стояла на отскобленном дугою песке приоткрытая створа из толстых досок, вероятно, гаражная: из щели мягко тянуло бензином и голой землей. Стряпуха, хихикнув, с пьяной силой толкнула Софью Андреевну к гаражу и сама пошагала прочь на цыпочках, взмахивая руками, фукая спадающими туфлями, будто ведьма, напустившаяся со своей нелепой пляской на стоящие стоймя при лунном свете перья молодой травы. В гараже послышалось шероховатое царапанье: первая спичка, поежившись и постреляв багровой серной сыпью, сразу же погасла, зато вторая дала высокий язычок, от которого заалела пахучая папироса и осветила лицо мужчины, поджидавшего у самого входа. Это был абсолютно трезвый, серьезный, до атласного лоска выбритый Иван.
Он поманил жену к себе. Когда же она протиснулась, задержав дыхание, он приподнял створу и, со скрежетом и содроганием протащив ее по песку, опустил вплотную к другой, закрытой. Только после этого клацнул выключатель, и деревенское желтое электричество осветило мятые канистры, старые стружки, как серые сухие волосы осыпавшие верстак, трехлитровую банку молока в холодке под верстаком, сияющую чашку фары и цветные провода на грубо сколоченном столе, бычьи очертания широкогрудого черного мотоцикла с коляской, который вместе с разложенными вокруг него на ветоши инструментами занимал неоглядное по темноте и глубине пространство и казался отчего-то выкопанным из земли. Иван деловито отстегнул с коляски грубый дерматин – с него потекли секущие земляные струйки – и, протерев сиденье коричневыми лыжными штанами в промасленных пятнах (все другие тряпки, сколько Софья Андреевна могла разглядеть, тоже были целые рубахи и брюки), помог жене умоститься в тесном снаряде на костыле вместо колеса, потому что больше присесть было решительно не на что.
Только теперь, усевшись и натянув задравшуюся было юбку до гладкости барабана, Софья Андреевна прямо посмотрела мужу в лицо. И следа не осталось от скверного старика, что сперва ломился в магазин, а потом сидел за столом, обмытый и обряженный чужими руками, в пиджаке с чужого плеча,– казалось, доставленный на праздник неодушевленной ношей и выставленный напоказ наподобие валкого идола. Теперь Иван был в точности такой, как в день их настоящей свадьбы: весь крепкий, чистый, небольшой, будто молодая картофелина, с юношески мелкими чертами простонародного, лица, с крупными мужицкими кистями рук, уверенно лежавшими на руле мотоцикла.
Впрочем, на мотоцикле он подвозил ее за три месяца до свадьбы: был конец июня, зной, асфальт впереди дрожал и вспыхивал целыми ливнями битого стекла, перед колесами бесследно исчезавшего,– он вез ее в город из колхоза, где старшеклассники под присмотром Софьи Андреевны пропалывали лук, а Иван работал в шефской, от завода, бригаде плотников, с утра до вечера лазавших по веселым, медовым, еще пустым стропилам, пропускавшим вертлявый мелкий блеск березы,– казалось, они сколачивают не ферму по проекту, а домик по детскому рисунку, чтобы он стоял на взгорке и пускал округлый дым из квадратной трубы. Иван, сконфуженно улыбаясь, набросил на плечи Софьи Андреевны свою неуклюжую кожаную курточку, и пространство прошлого вдруг представилось ей несуществующим, призрачным и в то же время страшно прочным, неизменяемым даже в малой подробности, будто сделанным из алмаза. Однажды, поговорив с Иваном полчаса на горячем крылечке правления (его завод одновременно шефствовал и над школой, и Иван по общественной линии занимался транспортом и жильем), Софья Андреевна поймала себя на мысли, что могла бы, например, влюбиться в этого веселого крепыша и что пожилая колхозная бухгалтерша, со скуки все глядевшая в немытое окно и бывшая там, со своими подбородками и морщинами, будто прелая роза в горшке, вполне могла бы их принять за модную-городскую пару. В этот день Софья Андреевна ощущала себя особым образом отмеченной и в столовой, пропахшей местными кислыми постряпушками, полной, будто перечница перцем, гудящих, ставящих в конце гудения глухие точки, ползавших по марле мух, сидела точно на празднике, приподняв округлые плечи и чинно разбираясь вилкой в слипшейся еде. Само представление о том, что она, как и все, вздыхает о мужчине, странно возвышало Софью Андреевну над остальными, придавало ей значительности, оттеняло ее достоинства,– и еще она думала, что, если бы ее восьмиклассницы, взбудораженные первыми приметами женственности, готовые буквально рисовать красоту на своих невыразительных суконных личиках, если бы они узнали, что литераторша влюблена, они немедленно признали бы ее женское превосходство, поскольку сами вряд ли были способны на серьезный уровень чувств.
Софье Андреевне чудилось, будто все, что говорит и делает ее возлюбленный, имеет отношение к ней: прямой собеседник Ивана краем глаза видел большую золотистую женщину, в блаженном сиянии подплывавшую ближе и ближе, в конце концов недоуменно оборачивался, думая, что она собирается что-то сказать,– но Софья Андреевна отвечала ему все той же отрешенной слепящей улыбкой. Это было почти неприлично: выходило так, будто учительница шпионит и подслушивает,– но она не замечала за собой дурного, как не замечала и растерянной ухмылки Ивана, которую он прятал, прикуривая из пригоршни или скорей хватаясь что-нибудь тащить. Не умея изобрести для чувства собственных способов выражения, Софья Андреевна стала находить щемящую прелесть в том, что совсем недавно считала пошлостью: ощипывала тощие ромашки, основательно, будто кур, оставляя на видном месте целые горы подсохшего пера, рвала у заборов высокие лиловые метелки и, обдирая со стебля шелковистый сор, гадала по пучку, оставлявшему в пальцах какую-то сладкую судорогу.
Вечерами она завела привычку гулять по обочине тракта, на котором деревня росла, будто куча опенков на поваленном стволе. Деревня была убогая, гнилая, с незаживающими язвами луж, даже в самую жару сочившихся зловонной грязью,– но малая ее величина оставляла июньскому вечеру такие просторные окрестности, что вечер гас и не мог угаснуть, ночь никак не спускалась с неба, и все на земле – паутинные травы, высокие сквозистые останки какой-то техники, редкие из-за дальности дороги чёрные столбы,– все растворялось в печальном оцепенении, питая собою мглистые сумерки, все было мягко и бесплотно по сравнению с отчетливостью медных, прихотливо изукрашенных облаков. Софья Андреевна брела, оставляя следы сандалий в толстой уличной пыли, чувствуя струйки этой пыли между усталыми пальцами. Навстречу ей – в ряд по четыре, по пять – попадались ее девчонки: в колхозных перепачканных трикошках и кедах, в каких-то желтых цепях с кулонами поверх трикошек, в грубых, как тележные колеса, увядших венках из полусмеженных на ночь измятых цветов. Они держались под руки и пели, а иногда всем намертво сцепленным рядом гнулись и шатались от неестественного смеха. Учительница и девочки видели друг друга издалека: в широком пространстве на разные стороны расчесанных полей можно было различить даже грузовик с тающим хвостиком пыли, обогнавший двадцать минут назад, или пешую старуху сразу с двумя клюками, по одной в каждой руке, с которой предстояло сойтись едва не через час,– близкое будущее и близкое прошлое лежали словно на ладони, каждое событие длилось и длилось, все тянулось в бесконечном промедлении, и гримасы на девчоночьих лицах менялись как бы сами по себе, под давлением сжимающихся метров. Когда они равнялись с принаряженной, убранной васильками Софьей Андреевной, на их физиономиях, осунувшихся от вечернего томления, не оставалось ровно ничего, кроме одной усталости, только начерненные глаза угрюмо зыркали из-под сползающих венков, и иные были куда как опытней потупленных глаз спотыкавшейся учительницы. Но вот девчонки наконец-то оставались за спиной, их крикливая песня, очищаясь и напитываясь грустью сумерек, опять зависала без слов над пуховым темнеющим трактом. С невидимой площадки, где мальчишки играли в волейбол, доносились глухие удары мяча, неровно замиравшие, когда они его роняли, западавшие, увлекая сердце, в какую-то протяжную пустоту,– и, словно возвращаясь звуком из-за горизонта, по нарастающей стучали молотки. Стройка на горе все еще была отлакирована солнцем, ее подробная конструкция пружинила, перенимая хлесткую гибкость свободных досок, которые подымали, передавая их стоймя, на полуодетую крышу. Софье Андреевне чудилось, что она различает сильный молоток Ивана, узнает его самого среди машущих фигурою на стропилах. Обманываясь, она переводила взгляд и слух, веселый домик играл, манил подойти, но исчезающие мягкие пространства тянули сильней, и Софье Андреевне мерещилось, что чем дальше она уйдет, тем вернее встретится с Иваном,– там, где им нечего делать по своей работе и где так волшебно уменьшаются, становясь драгоценными миниатюрами, все предметы и существа.
На мотоцикле, на переднем его раскаленном крыле, была такая сморщенная вмятина, Софья Андреевна заметила ее, когда залезала в коляску,– и теперь, немного сдвинув заскорузлый кусок дерматина, она увидела на месте вмятины следы работы, металлический закрашенный волдырь. Вмятина была единственным, о чем она насмелилась спросить Ивана, когда он забирал ее от правления (все получилось само собой, ей надо было поставить печати, ему – купить на бригадную получку сумку водки),– его ответ отнесло за спины рванувшимся ветром, поэтому Софья Андреевна и теперь не знала, какой удар пометил этот вырытый из прошлого холодный мотоцикл.