Стрекоза, увеличенная до размеров собаки Славникова Ольга

Собственно, происходило то же, что когда-то с Иваном: Софья Андреевна передавала молодым красивым людям долю собственного восхищения собой. Ими она с обновленной, оживленной силой любила себя, и ее воображение так жадно заигрывалось и ласковыми листьями, и провинциальными, круглыми, будто шаньги, цветочными клумбами, и скорым падением в тень ужаленной солнцем капели – всем, ответно живущим вокруг,– что Софья Андреевна вполне могла не заметить перемены ролей, когда, не обнаружив в другом изначально предполагаемого чувства, она вынуждена будет взять всю задачу на себя и в одиночестве вести любовную партию, приписывая избраннику свои достоинства одно за другим. Проваливаясь в талые лужи расхлябанными сапогами, вприпрыжку хромая через проезжую часть, Софья Андреевна все время ходила по краешку любви; каждый пахнущий одеколоном рослый молодец представлял для нее опасность падения и позора. Однако Верховное Существо, заменяющее упраздненного Бога, оберегало Софью Андреевну из городских нечистых облаков: никто из молодых людей даже случайно не попал в ее сироп. Долговязые ленивые старшеклассники чуяли слабину заискивающей «русички», нетвердой рядом с ними на высоченных виляющих каблуках, но использовали это только для получения подарочных отметок, не интересуясь причиной распертых шишковатыми ступнями лаковых туфель и лишней краски на старой физиономии,– а физкультурник уволился и пошел торговать в цветочный киоск, где всем желающим преподносил за деньги дорогие тощие букеты. Софья Андреевна бродила одинокая, не чувствуя своей приклеенной, как объявление, улыбки, такая отрешенная, будто сырой пейзаж впереди вовсе не был ее ближайшим будущим, и надвигалась на прохожих кособоким расплывчатым миражом.

На улице чаше, чем в помещении, Софье Андреевне казалось, будто она буквально растворяется в любви, в свою очередь растворенной в стеклянных объемах солнца, и нежной, кисловатой, отдающей окалиной мороси,– от волнения и слабости она точно исчезала совсем и роняла сумку в лужу. Растворенная, уходящая в землю любовь обладала для Софьи Андреевны явственным привкусом смерти. Давным-давно ее первое осознание молодой мужской красоты проснулось именно во время похорон, когда умер соседский Валерка и его с кровати перенесли на стол, странно высокий и странно пустой внизу, между облупленных ножек с натертой башмаками перекладиной. На Валерку надели белую, как бумага, рубаху, неношеный костюм, и если раньше он, мешковатый и застенчивый, сослепу извинявшимся перед всеми косяками, выглядел так, будто его, словно маленького, одевали чужие руки, то теперь, в гробу, костюм сидел как влитой, и Валерка лежал красивый, совершенно взрослый, его хорошо расчесанные светлые волосы полнились будто накрахмаленные, и на осевшем матовом лице было видно, какие у Валерки без очков большие закрытые глаза. Среди своей опухшей и плохо одетой родни (особенно ужасно раскачивалась мать в застиранном платье к в черном, плохо завязанном, беспрестанно распадавшемся платке) Валерка был словно молодой покойный барин среди крепостных крестьян, и все ему по очереди кланялись, медлили около в бессильной и бездумной праздности неволи. Тогда Валерка был для Софьи Андреевны почти что дяденька, и это теперь словно подтверждало ее ощущения девочки в присутствии молодых мужчин, потому что смерть закрепляет все вокруг своим фиксатором и, раз случившись, остается с людьми навсегда.

Однако не только воспоминаниями о том моросящем и тихом, с ужасными громкими звуками, дне объяснялся привкус смерти в томлении Софьи Андреевны. Каким-то образом Валеркины похороны связались у нее с похоронами соседки: Софья Андреевна не хотела, только испугалась, что может связаться, а оно уже, и словно захлопнулась дверь. Толстый седой еврей, теперь уже почти совершенно лысый, будто яичко с приставшим перышком, и с тех пор, как он распоряжался похоронами, изрядно обносившийся, много лет проживал в соседкиной квартире, где, по-видимому, был изначально прописан,– он-то и был виноват. Он не то чтобы хотел свести знакомство с Софьей Андреевной, но как-то все время имел ее в виду. Они никогда не разговаривали, и если полукланялись друг другу, то только на расстоянии, а вблизи отчужденно отводили взгляды, отчего происходили всякие казусы: сцеплялись сумки, что-нибудь шлепалось, вываливалось под ноги, и сосед, предупредительно нырнув, подавал растерянной Софье Андреевне собственную газету. Однако подо всей этой нескладностью и суетой он был в действительности глубоко спокоен. Его очень старые, старше его самого на тысячу лет, глаза цвета переметенного ветром песка смотрели на Софью Андреевну с таким сочувствием, точно и она была больна тою же болезнью, от которой скончалась соседка,– а Софья Андреевна уже не сомневалась, что проклятая ведьма умерла от любви.

Взрослая сонная дочь разочаровывала Софью Андреевну. Пока Катерине Ивановне было семнадцать, двадцать, двадцать один, Софья Андреевна еще могла объяснять свое тоскующее умиление перед молодыми мужчинами тем, что присматривает дочке жениха. Однако скоро и Катерина Ивановна сделалась для них перестарком. Софья Андреевна с раздражением замечала ее брюзгливость, нитяные уголки опущенных губ, жирную кожу на носу, из которого, казалось, можно было выдавливать масло,– и полное презрение к косметике, выражавшееся в неумеренном ее расходе на праздную мазню, тут же, перед зеркалом, вытираемую ватными комьями до сухой синевы. Женское одиночество дочери Софья Андреевна воспринимала как свое несчастье, прежде всего и главным образом относящееся к ней,– это было даже хуже того, что Катерина Ивановна не поступила в институт, такая ненормальность отдавала чем-то непорядочным, едва ли не развращенным.

Впрочем, Катерина Ивановна дважды сдавала в педагогический: что-то учительское, наследственное проявлялось в ней, когда она расхаживала по комнате с учебником, прижатым к груди, строго кивала в такт, мимоходом поворачивая к себе лицом фарфоровые статуэтки. Девчонка действительно старалась учить, губы ее беспрерывно шевелились, и на оклики матери она отвечала только тем, что начинала говорить параграф вслух. Однако в последнюю ночь, сутуло, на пару с лампой, проводимую за столом, что-то с ней происходило, что-то ломалось: она начинала злиться, все отодвигать, падать головой в раскрытые книги; уходя на экзамен, кружила на месте в поисках сумки, медленно кружила, надевая плащ с неуловимым рукавом, топча его подол розовыми пятками. Удивительно, но она, твердая четверочница, экзамены в институт сдавала на тройки или вовсе заваливала (русский устный, что насмерть оскорбляло Софью Андреевну). Домой возвращалась безмолвная, с поднятыми бровями, с тоненькой бьющейся ниткой плача на белом лице; проходя, всюду оставляла сброшенную одежду, тетрадки, мокрый, словно она его топила, слипшийся на спицах зонт – так раненый пачкает кровью, помечает путь,– и бухалась ничком на гладкую, не тронутую со вчерашнего постель.

Только в воспитательных целях Софья Андреевна велела дочери закончить курсы машинописи и поступить на службу до новых экзаменов в вуз. Но Катерине Ивановне неожиданно понравилась высокая «Башкирия» с лязгающей на ходу броней и хрупким, на иголках, внутренним механизмом: как она ровно частила, ловко слезала вниз по строкам и вдруг тяжело переступала, когда Катерина Ивановна кнопкой поднимала клавиатуру, чтобы отбить заглавную букву. Все крепче делались ее пухлявые, разной длины, избалованные кражами пальцы, вес аккуратней становились поначалу мусорные страницы. В отделе научной информации ближайшего НИИ, куда Катерина Ивановна пришла устраиваться на работу, ее ожидала точно такая же «Башкирия», еще более царственная и побитая, с протертыми едва ли не до дыр бляшками букв – и это решило дело. Катерина Ивановна теперь ни на что не хотела менять белесый пенальчик машбюро, тем более что серое здание, похожее на незаконченную стройку, тоже называлось «институт». Катерина Ивановна законно являлась туда по утрам, и ее уже встречала, прыгая в недоснятых рейтузах и недонадетых туфлях, начальница Маргарита Викторовна, или, как она просила обращаться, просто Маргарита. Старше Катерины Ивановны тремя годами, Маргарита сразу взялась ее опекать: расхваливала всем, кто по делу или просто так заглядывал в пенальчик, а тех, в свою очередь, расхваливала ей, так что новым знакомцам при захлебывающемся звуке Маргарит иного молодого, хриплого голоска и сиянии морозного, тоже как бы хриплого солнца на ее разбросанной стеклянной и зеркальной дребедени, было друг к другу буквально не подступиться.

Работу Катерине Ивановне, как старшая по должности и стажу, тоже выдавала Маргарита: всякие доклады, списки лекторов, поздравительные адреса,– каждый раз, получив от нее оригиналы, украшенные хорошенькой, с бантиком, визой начальника отдела, Катерина Ивановна радовалась, что работы много, и чувствовала в кистях приятный позыв к еще не тронутой с утра клавиатуре. По утрам в пенальчике было особенно уютно: в стакане лопотал, надувая крупные пузыри, запрещенный пожарной инспекцией кипятильник, Маргарита, пристроив зеркальце на каретку, красилась «с выражением», с дрожащим солнечным зайцем на вытянутой шейке. Женщины забегали, чтобы без мужчин стянуть шерстяное белье, в веселой толчее разбирали туфли, вставали на каблуки. Дни проходили раз навсегда заведенным порядком; пенальчик был настолько узок, что Катерине Ивановне не удавалось полностью выдвинуть стул, чтобы встать с рабочего места, но именно эта теснота давала чувство прочности положения по контрасту с видимым в окно пустым и голым внутренним двором, где блестели, всякий раз составляя один и тот же простенький узор, цветные крыши «Жигулей» да изредка скатывали с грузовика в подвал чудовищной величины бумажные рулоны, топчущие в грязь свои полуоторванные лоскуты.

С годами Катерина Ивановна изучила этот двор (ни разу в нем не побывав) до малейшей трещины на асфальте, изучила противоположную стену пристроя, где ее раздражала пожарная лестница, не совпадающая счетом перекладин с делениями блочных этажей. У Катерины Ивановны сложилась тайная и нежная любовь к отдельным удобным и длинным словам, которые ей особенно нравилось печатать, к некоторым выражениям через ловкую, как поворот на цыпочках, резвую запятую. Руки Катерины Ивановны словно заговорили на канцелярском, но все же человеческом языке (сильно затормозив ее и без того неразвитую собственную речь), и когда они особенно хорошо разбегались по клавишам, Катерине Ивановне чудилось, будто она, как мечтала в детстве, играет на фортепьяно. Вовсе не из жажды заработка, а только в память о чудесном инструменте, когда-то зеркально сквозившем в соседских дверях, а ныне заваленном бумагами и даже застеленном клеенкой, как обыкновенный стол,– только из желания всегда иметь под руками карликовое его горбатое подобие и, может быть, печатать на нем без музыки слова каких-нибудь песен, Катерина Ивановна захотела брать халтуру на дом и даже условилась с заказчиками о цене. Но Софья Андреевна, при каждом случае обзывавшая дочь Акакием Башмачкиным, решительно не пустила в квартиру портативную машинку «Москва», которую Маргарита одолжила бессрочно и бесплатно и даже притащила лично в один, из тех дождливых, нудных, выходных, когда человек в подъезде неприятен своей смиренной темнотой, запахом мокрой ткани, а освещенный из прихожей, кажется уже непрошено вошедшим в унылый уют бесконечного дня. Кроме того, Софье Андреевне не понравилась улыбка дочериной коллеги, уклончивая и мутная, вызывавшая странный порыв заслониться рукой.

Однако вскоре Софья Андреевна едва ли не пожалела о машинке. Устроившись на службу, дочь совсем перестала помогать ей по дому, и было тяжело терпеть ее безделье, недочитанные книжки, недоеденные яблоки, вокруг которых сразу начинали виться комнатные мушки. Вечно сонная, слезливая, Катерина Ивановна плохо спала по ночам, бывало, до утра включала и выключала торшер. Из-за дочери время после работы тащилось невыносимо медленно, стрелки на ходиках, печатавших на стене неприятно резкую тень, выглядели фальшиво, будто приклеенные усы. Дочь была такая большая, неживая, никому не нужная; Софья Андреевна на всевозможные лады воображала, как какой-нибудь хороший, положительный молодой человек женится на ней исключительно из уважения к матери. По разным признакам – даже обследуя ее карманы и в одном и том же блокноте с тремя телефонами опять и опять подозревая дневник – Софья Андреевна пыталась угадать, нет ли у дочери хоть завалящего кавалера. Она почти охотно слушала рассуждения оплывшей, как бы подобревшей Комарихи, что хорошо бы породниться, когда Колюня вернется из армии,– впервые стала относиться к ней всерьез и даже приглашать на чай. В ответ Комариха, почуяв слабину, стала приходить с бутылочкой и высасывала винцо одна в виду недвижной и полной до краев рюмки Софьи Андреевны, которую страшно было даже тронуть на белой глаженой скатерти. Софья Андреевна, не любившая своего дураковатого ученика, теперь находила в нем известные достоинства. Она благосклонно разглядывала подсунутую Комарихой Колькину фотографию, где тот, вздернув слабенький подбородок, стоял с оружием у знамени, кое-как расправленного на стене, словно бархатный коврик с кистями. Колька выглядел точно старшеклассник по сравнению с петухастым парнем, каким разгуливал до призыва, и Софья Андреевна уже смирилась с тем, что на худой конец сойдет и он.

глава 3

У Катерины Ивановны и правда не было никого. Для нее, выросшей без отца, мужчины составляли тяжелую загадку, особенно потому, что она сама была каким-то образом приспособлена для них, чтобы угождать им в отношениях и ситуациях, видевшихся Катерине Ивановне очень смутно. В детстве девчонки поймали ее как-то в подъезде и, больно закрутив ей незагорелые руки, заявили, что у нее живот как у беременной и должен шевелиться. Они по очереди щупали, залезая под платье холодненькими мытыми ладошками: иные растерянно поглаживали, другие больно щипались, выкручивая складки, и все говорили друг другу, что там действительно что-то толкается,– а Любка, специально перетянутая фасонистым пояском, похожая в измятом платье на бумажный бантик, каким играют с кошками, важно поясняла, что дети получаются, когда женщина ложится с мужчиной в постель.

Дома девочка, уже не плача, а только икая, заперлась в ванной и долго с ненавистью давила и мяла о раковину свой измученный живот, а потом перетягивалась шлангом от стиральной машины, пока ее не вырвало съеденными утром шоколадными конфетами. С тех пор она не раз и не два подвергала себя подобным истязаниям, на какие девчонки в жизни бы не решились,– у нее даже появилась болезненная тяга к этому и своего рода гордость перед дворовой компанией, ведать не ведавшей, какие бывают на коже черные синяки. Долго, чуть не до восьмого класса, девочке казалось, будто у нее и в самом деле что-то с кем-то было. Она, чуть что, начинала себя ощупывать, прислушиваться, словно для мистической беременности не существовало естественных сроков. Иногда девочка пугалась попросту того, что она живая: дыхание, биение крови представлялись ей не своими, а того существа, которое она вынашивает. Однажды целую осень она сидела на диете, не ела почти ничего, только обводила ложкой по краю тарелки, будто всего лишь прибирала блюдо,– и вовсе не ради фигуры, как полагала взбешенная остывшими художествами Софья Андреевна, а чтобы только перемочь в себе растущую и подымающую сердце нутряную жизнь. Было почти невыносимо, как эта жизнь рвалась наружу, в мир, будто нарочно составленный из зовущих, сосущих пустот, и не хотелось даже глядеть на разные, обычно занимательные вещи,– а самыми пустыми были дождливые ночи, когда льет и льет, а все на дне, и сутулый фонарь-лаборант рассматривает у себя пол светом размытые классики.

Вечерами, опасливо забираясь в узкую постель, девочка силилась вообразить, как это происходит между мужчиной и женщиной, какие между ними возникают токи, как влияет лежащее рядом мужское тело на женский живот. Получалось, будто жизнь передается как болезнь, такой особенный грипп, после которого мужчина выздоравливает сам, а женщине в больнице делают операцию. Однако оставалась опасность, что зараза может перескочить не только в постели, а, к примеру, в набитом трамвае, особенно в летнюю жару, когда тела слипаются наподобие растаявших пельменей и на лицах дядечек мелькают совершенно безумные улыбки. Не было разницы между близостью в кровати и в трамвае, которую девочка могла бы себе уяснить,– поэтому она опасалась общественного транспорта и никогда не садилась с мужчиной, а если мужчина сам неожиданно плюхался рядом, она забивалась к окну и втискивала между собою и соседом раздутый от учебников портфель.

Во время обострения психоза девочка вела себя так, что мужчины невольно обращали на нее внимание. Не попытки покрепче запахнуться приводили к тому, что фигура сзади оказывалась обтянута до предела: кроме этого, мужчины замечали у подростка слишком дамскую сумочку или зонтик и делали выводы сообразно своему воображению. Их притягивала стесненная пингвинья походка, таившая странный соблазн, суетливые, дразнящие покачиванья сумки, парфюмерия воздушного платочка,– вызов женских вещей, о которых девочка в смятении забывала и несла их, ворованные, у всех на виду. Несколько раз с девочкой пытались заговорить, а однажды за ней довольно долго двигался невзрачный и очень опасный тип в болоньевой ветровке и в огромном, мокром от его дыхании мохеровом шарфе, механически, будто костяшка на счетах, переходивший с одной стороны улицы на другую под визг едва не утыкавшихся в него машин. Неутомимый неделю в году; он железными тонкими ногами нечувствительно мерил асфальт и видел уже впереди подходящую арку в кирпичной степе, похожею на почернелое отверстие печи; девочке тоже казалось, что она направляется именно к арке – из-за двух наставленных над ней рогами, неожиданно цветных среди серости и сырости флажков, притянувших рассеянный взгляд,– и дело сорвалось только из-за глазастой собачонки, что-то нюхавшей в глубине разбитого, накрененной лужей занятого проема, да сопровождавшего ее большого толстого человека, что понуро стоял, засунув руки в карманы плаща, откуда свисал поводок.

Получилось, что небывший и единственный в жизни раз все-таки сделал девочку женщиной, и сделал очень рано: детская молочная полнота сразу, без подростковых диспропорций, пошла на строительство женских форм, после всегда казавшихся слишком невинными. Чем-то Катерина Ивановна вышла похожей на Галю-почтальонку, которую совершенно не запомнила, но, в отличие от нее, не решилась бороться с затянувшимся детством прямым и буквальным путем. Собственно, ей мерещилось, будто она уже, и поэтому женщина из нее получилась мнимая; если она и могла вообразить себя влюбленной, то не под собственным именем, а только перевоплотившись в героиню прочитанной книжки – сделавшись вымыслом вдвойне, нечувствительным к собственной внешности и неказистой одежде, рассеянно отдавая себя невежливым взглядам прохожих и расплывавшемуся на плечах, какому-то извечному дождю.

Единственная в жизни встреча с родным отцом, оттого что девочке его никто не показал и не ввел их прилюдно в положенные отношения, получилась точно с тем же привкусом нереальности, что и небывший раз. Больше того – иллюзорность как бы переименованного события, когда обычные действия, при молчаливом сговоре взрослых, означали совсем другое, поставила встречу с отцом и небывший грех в прямую связь, совместила их в условное, совершившееся через странный ритуал кровосмешение.

Еще в автобусе, всю дорогу до бабушки, к которой будто бы они единственно и направлялись, у девочки незнакомо и нудно побаливал живот. Тупая боль мешала поспевать за матерью по некрасивому селу, где все казалось не так: улицы куда-то лезли, дым из труб выходил будто ленты из кулака невидимого фокусника, а за длинным забором на корточках сидел человек, странно менявшийся в щелях, будто рыба, плывущая в аквариуме, и все же остававшийся на месте, которого было не миновать. Человек сидел и драл горстями короткую траву, время от времени переваливаясь на затекших ногах, и волосы его росли чудно, будто не из головы, а из шапчонки, торчавшей на затылке. Девочка прошла так близко от человека, что услыхала его дыхание, сочный храп выдираемых травяных пуков. Что-то заставило ее обернуться: красные глазки, точно наполовину вытекшие из больших отвислых век, глядели на нее, один повыше другого, с бездомной тоской, а над плечом у человека болтались в воздухе две обтрепанные, прошлогодние, будто капроновые, бабочки-капустницы. Мгновенно девочка поняла, что этот человек и есть ее отец,– а не сиди он за забором, отцом условно оказался бы другой мужик, подальше, с лицом угловатым, как очищенная картофелина, тоже глядевший на приезжих из-под тяжелой руки. Все вокруг, оттого что было совершенно незнакомо, казалось приготовленным для игры, где никто еще толком не выбрал ролей, и местами было словно растянуто на свет, являя нежные прорехи, тонкие ветки.

Якобы родная бабка выглядела совершенно чужой, от нее воняло затхлостью, простым одеколоном, на одной калоше зеленел куриный помет. Она, по-видимому, вовсе не умела обращаться с детьми, ее растресканные пальцы бестолково тыкались в девочку, будто хотели снять с нее тончайшую шелковинку, которая никак не подцеплялась. На минуту старухины черты размякли добротой – не к девочке, к шелковинке, такой хорошей, заманчивой,– а потом она равнодушно ушла, утираясь и нечаянно выпрастывая из головного платка седое розовое ухо, где, как колючка, торчала черная сережка. Девочка подумала, что старуха имеет к подзаборному мужику еще меньше отношения, чем к ней, может, и совсем его не знает; потом она увидела в приоткрытом как бы шкапчике под умывальником черное, будто сапожным кремом измазанное ведро, где плавала яичная скорлупа.

Ей показалось, будто слишком многое вокруг заменено, что взрослые в конце концов и сами запутаются. Их с матерью повели в кладовку, где почему-то стояла кровать, застеленная шерстяным зеленым одеялом с рыжими следами утюга, и даже имелась плоская холодная подушка, на ощупь как вчерашняя оладья. Скоро мать куда-то ушла, а девочка осталась лежать, прислушиваясь к боли в животе, и временами тихонько ныла, подражая незнакомым ощущениям и пытаясь их перевести в обыкновенный человеческий звук. Близко под полом квохтали и бились, взлетая на насест, невидимые куры, в сенях ходило много народу, от их теснящихся шагов побрякивали ведра. Прибывали все новые, возвещая о себе неестественно веселыми голосами, иногда они нечаянно толкали дверь кладовки, и девочка резко садилась, нашаривая около себя почти уже прочитанный роман.

На улице стало темно; свежие листья в оконце наверху почернели и шевелились уже не сами по себе, а точно кто их складывал и рвал на клочки. Праздничный шум за стенами сделался как будто стройнее, то и дело голоса подымали песню, а сиплая гармошка словно все крутила тем и этим боком, ставила вверх ногами один и тот же горбатый аккорд. Девочка лежала и думала, что все ее знакомые на праздниках и днях рожденья, встав из-за стола, играют «в дом», и та, которой выпадает изображать отца, глотает газировку прямо из горлышка бутылки. Здесь, в раскаленной кладовке, где было невыносимо мрачно от ярчайшей лампы и дощатые стены в резких световых кругах были словно в следах от горячих сковород, условная родственность казалась девочке такой зловещей, будто каждый кусок на праздничном столе отравлен присутствием отца. Она подумала вдруг, что, может, и мать ей назначат другую, и сразу вспомнила Комариху, охотницу до застолья даже по будним дням, и как любое питье от первого ее глотка мутнеет, точно становится более питательным.

Внезапно тянущая боль набухла и прорвалась, и из девочки выползла большая теплая пиявка. Между ногами сделалось влажно, и сразу, обдав изогнувшуюся девочку мокрым морозом, вышла еще одна отвратительная тварь. Осторожно перевалившись набок, девочка сползла со скрежещущей койки на ярко освещенный, косо срезанный злыми тенями кусочек пола и присела на корточки возле своих расстегнутых сандалий. Пиявки оставили после себя непонятную липкую влагу; и девочке почудилось, что она сама сию минуту исчезнет, превратится на полу в холодное пятно. Робко поднявшись на расставленных ногах, девочка стала искать в постели каких-нибудь следов, неуклюже наворачивая на руки перепутанное одеяло. Никаких пиявок не было ни в одеяле, ни на грубой простыне. После Катерина Ивановна, притерпевшись к регулярному стыду (непониманье и терпенье были для нее одно), машинально в эти дни повсюду искала глазами пятнышки крови – даже на предметах, которых вовсе не касалась и на которые не садилась,– но девочка в кладовке еще не знала, чего искать, и еле сдерживалась, чтобы не затопать необутыми ногами на глупый шум застолья, который ее совершенно топил.

Надо было приспустить трусы и посмотреть, но вокруг чернели щели и даже дырки от сучков, а кривой и хлипкий крючок на дверях не дотягивался клювом до петли и болтался бесполезной побрякушкой. В противоположность восхитительному чувству безопасности, когда девочка, бывало, кралась к заманчивой сумке, теперь ее пробирало ознобное ощущение, будто на нее глядят со всех сторон. Степенно собравшись и зажав под мышкой роман – для отвода глаз,– девочка выбралась из чулана в поисках туалета. На улице еще светло синело небо; непривычно высоко, между двух вершин расположенный закат походил на сгоревший сарай и обнаруживал свое родство со веем деревянным, избяным, что затихало в долине и постепенно сливалось с землей. Все вокруг уплотнилось и прилегло, добавляя веса лиловой простершейся земле. все равно чересчур ненадежной в виду небесной пустоты, превосходившей землю своей огромностью и покоем. Краски непривычных девочке деревенских предметов менялись неправильно, не через свои более темные оттенки, В тяжелом одурении она пересекла огород, то и Дело залезая ногами в мягкие гряды; мысль о каком-то несчастье сперва приходила ей в голову просто так, а потом прохватывала словно вдогонку, до самых костей.

У черной перекошенной будки дверца была распахнута, открывая еще большую черноту, но сбоку, на месте дверного звонка, обнаружился выключатель. Внутри осветились растрепанные кочаны и шмотья газет, засунутых в дощатые пазухи и растоптанных на полу, вокруг неправильной, словно пластилином обмазанной дыры. Ничего более ужасного и оскорбительного девочка просто не могла себе представить. Мерзкая дыра не давала свободно ступить и принуждала девочку крепко держаться за дверную скобу. На запутанной проволоке, обмотавшей поперечную рейку, болтались останки журнальчика – корки да цветная вставка с портретом Брежнева, подсиненного, будто пододеяльник, с верхней губой, похожей на запятку башмака. Туда же, на рейку, девочка ненадежно примостила принесенный роман и дальше двигалась, ограниченная кошмарной возможностью его падения. Ей мерещилось, что она вообще не может шевельнуться, потому что на голове ее стоит, как кувшин, еще одна голова, читающая ободранные и заплатанные снизу другими текстами газетные статьи, голова, готовая от малейшего неверного наклона покатиться по плечам и свалиться в зловонную дыру, облитую по краю девочкиной болезненной струйкой.

Наконец девочка решилась посмотреть и увидела кровь: двойное жирное пятно. Она подумала, что, когда сбывается худшее, некоторое время все остается по-прежнему. Кое-как подложив носовой платок и запихнувшись в одежду – сначала один бок, потом другой,– девочка сошла на землю все с той же книгой, совершенно невесомой и неощутимой, как она ни сжимала ее в дрожащих руках. Далеко, за целым озером темноты, стрелял и обвивался красным дымом яркий костерок, красные и черные человечки валили в него какие-то легкие вороха, разлетавшиеся огненными клочьями,– и девочка, глядя на огонь, едкий для ее горячих глаз, думала, что с этой кровью ей не к кому идти и некому пожаловаться. Вероятно, она что-то сделала себе, когда давила живот, а может, так проявилось небывшее – нереальность, подмешанная в явь и превратившая часть воспоминаний в эпизоды сна,– вот и теперь уборная, стоило отвернуться, превращалась в собственный девочкин подъезд. Девочка знала, что не пойдет домой, потому что медицинская процедура, которую могут над ней сотворить, воображалась страшнее самого несчастья. Проще было умереть прямо на этом огороде, совершенно терявшемся среди окрестных земляных пространств, пересеченных мертвыми заборами и стоявших в темноте словно большие призрачные спальни. При мысли, что ее никто не пожалеет, девочка ощутила ко всем жестокое презрение. С неловкого размаху она поддала сандалией какую-то штуку, белевшую на меже: пустая картонка перевернулась в воздухе, и от этой перевернувшейся пустоты, легкости коробки мысль о смерти наполнила девочку невесомым ужасом; она уцепилась за голый куст, идущий корнями под землю. Только сейчас она ощутила слабый и голодный запах ничем не прикрытой, словно постель, разобранной земли.

Кто-то шаткий и длиннорукий двигался к ней по огороду. Иногда он шел углами между невидимых гряд, будто выполняя условия игры, иногда останавливался, смутный и смирный, ожидая, как видно, что девочка сама пойдет ему навстречу, и следующий шаг получался у него неловкий, точно с ноги у него спадал башмак. Девочка хотела побежать от него в дом, но желтое электричество уже осветило изъеденное лицо и жалкую улыбку, будто выползающую из-под какой-то тяжести. В земляном человеке девочка узнала давешнего дядьку за забором, и когда он присел перед нею на корточки, сходство сделалось полным. Отец бормотал, осторожно трогал ее за плечи, одна его щека была совершенно мокрая, и девочке почудилось, будто он рассказывает ей какую-то странную географию, где условные города представляют собой вокзалы с надписями на крышах и за каждый город прибавляются очки. Внезапно отец захлебнулся и припал к ней, девочка ощутила у сердца тяжесть его большой немытой головы. В отчаянии она оттолкнула кулаками покачнувшееся тело и бросилась в сторону: ей хотелось кричать и просить прощения, только бы отец ее отпустил. Но он, пошатываясь, волочась рывками, будто дочь его смертельно ранила, двинулся за ней через область самого сильного света, показавшего на нем пиджак с оттопыренными карманами, и девочку поразило, что его улыбка осталась неизменной.

Еще не совсем доставая, валясь вперед, отец неверной хваткой уцепил ее за локоть, а другую горячую лапу распластал на спине, где сразу собрались кипящие мурашки. Безошибочное чувство подсказало девочке, что так отец хватает и притягивает женщин, с которыми делает это, и она забилась, приседая к его коричневым брюкам, словно надетым на лошадь. Ей хотелось умереть сейчас, чтобы кровь ее буквально рухнула на землю, а на руках отца осталось бы безжизненное тело: пустое и чистое, оно могло бы сделаться прекрасным, как фарфоровая балерина или как возникшая в небе неведомо откуда ясная луна. От отца, или кто он был, разило почему-то ржавым школьным унитазом, а пиджак, когда девочка тыкалась в него лицом, издавал отдельный запах, платяной, застоявшийся, запах детского страха в закрытом шкафу. Внезапно девочка поняла, что отец желает помериться с нею ростом. Напряженной ладонью он ловил, будто муху, ее макушку, осторожно нес размер по воздуху, отмечая его себе на шее, на губах, а то, что все время оставалось наверху,– глаза под седеньким чубчиком, похожим на селедочный объедок,– выражало мучительную жажду, непонятную страсть. Действия отца были настолько странными, что не могли не означать чего-то иного, связанного с разницей в росте у женщин и мужчин. Девочка не могла понять: приготовление это, примеривание тела к телу или что-то уже происходит, что-то страшное и подчинившее себе бормочущего человека, вовсе, может быть, и не отца, как и мать ей, может быть, не мать, а чужая учительница.

На какой-то миг, ослабнув, сдаваясь участи, девочка перестала сопротивляться. Запалившийся мужчина привлек ее, привставшую на цыпочки, к себе на узкую грудь, и была минута какой-то небесной нежности, когда все вокруг словно замерло в воздухе, даже цепкие ветви кустов не смели соприкоснуться, только луна, будто сова на рябых простертых крыльях облаков, летела вниз, высматривая мышь. Казалось, половины пространства за спиною дочери и за спиною отца окажутся разными государствами, если они не обнимутся, нельзя будет даже перейти из дома в дом,– но вдруг девочка ощутила, что мужчина, обнимая ее, одновременно вытирает руку о ее задравшуюся кофту. По-звериному извернувшись, она впилась зубами в эту трясущуюся руку и, внезапно свободная, побежала туда, где играл и топотал неясно светившийся маленький дом. Чтобы до чего-нибудь добежать, надо было все время смотреть на это, ни на секунду не выпускать из виду, и все располагалось совершенно отдельно, на большом и темном расстоянии. Достигнув наконец калитки, издалека казавшейся преградой, на всякий случай держась за щеколду, девочка решилась оглянуться на отца. Он все еще стоял, пошатываясь, у распахнутой уборной и смотрел на девочку поверх ее уменьшенного роста, отмеченного странной тенью у него на шее. Не сходя с истоптанного маленького места, он так стремительно отодвигался в прошлое, что девочка словно уже вспоминала его, и встреча за пьяным столом, где преобладала широкая, как юбка, мерзкая гармонь, ничего не смогла изменить.

глава 4

Вот от этого вечера, от первой женской крови и порожней открытой земли, у Катерины Ивановны осталась тайная привычка примеривать свой рост к росту некоторых мужчин, чьи греко-римские профили, часто в сочетании с лысинами, вдруг возникали в толпе, будто чужеродные редкости, и возбуждали в Катерине Ивановне смутные мечты. Мысленно уткнувшись в лоснистую щеку или в неожиданно уродливый, ядовитый рот, Катерина Ивановна, с пятном стыда во все лицо, устремлялась прочь, видя перед собой только кусочек асфальта, спешно высвобождаемый чужими шагающими ногами. Благодаря своей способности мысленно переноситься следом за взглядом, Катерина Ивановна как бы прислонялась к незнакомцу, чуть ли не прижималась к нему и оставалась с ним, даже когда убегала в смятении перед своим бесстыдством, пугаясь луж и отраженных, не совпадавших с лужами по форме белых облаков.

Целый день после этого она оставалась как бы не в себе, ее подчиняла любая музыка, по радио или из раскрытого, сияющего стеклами окна; она не в силах была уйти, пока не кончится песня, и даже под гимн ей хотелось если не станцевать, то хотя бы изобразить руками в воздухе что-то огромное, гораздо большее, чем можно увидеть с земли, заметно округляющейся под йогами, если привстать на цыпочки. В таком взволнованном настроении у Катерины Ивановны, обыкновенно предпочитавшей ехать даже одну остановку, появлялась в ногах удивительно ходкая прыть, обувь ощущалась парой лишних фигуристых вещей, мешавших в полной мере почувствовать свободу. С отрешенной улыбкой Катерина Ивановна неслась по тротуару, как-то все время вклиниваясь между беседующими или идущими друг другу навстречу людьми; знакомые части города делались тесны и неудобны, будто выстроенные в комнате, а перспективы неосвоенных улиц были как развешенные по стенам заумные картины, где вертикали и горизонтали более соответствовали действительности стены, нежели изгибы и глубина. Каждых мужчину и женщину, обращенных друг к другу, Катерина Ивановна принимала за влюбленную пару. Она не знала, что же с ней такое творится и как это связано с чувствами людей, вовсе ей не знакомых, попарно растворявшихся в сумерках и претерпевавших странные изменения, когда над ними зажигались фонари.

Так у Катерины Ивановны и не было того, что девчонки в классе и во дворе называли словами; «дружить» и «ходить». Даже когда невозмутимый биолог Павел Ильич рассказал научными словами про это и задал параграф, она все равно не смогла представить, как это происходит в действительности. Ей казалось, что желто-розовая схема в учебнике имеет не больше отношения к человеческой анатомии, чем круговая мишень на картонном силуэте, который военрук поставил в подвал для учебной стрельбы. Однако это было явно против комсомола и учителей, и все они вместе ничего не могли поделать, только злились и стращали исключениями из школы, чтобы старшеклассники отложили это на потом. Их бессильное негодование, пересушенные меловые руки мумий при багровых лицах, источавших фальшивую доброту, вызывали у девочки приступы тихого злорадства. Каждый старшеклассник имел природное орудие – себя,– чтобы отомстить за дисциплину, за литературную любовь классических дворян, насолить директрисе, что, нарядившись пуще всех на школьные танцы, ласково подкрадывалась и разнимала слишком тесные пары, перекладывала их руки друг на друге, влезала на место партнерши, показывая пример горделивой осанки, после чего застигнутые ковыляли по залу на манер ожившей табуретки, желая только, чтобы поскорее закончилась музыка.

Девочка, распекаемая матерью за намазанный для пробы алый ноготь, за чуемый ею неизвестно откуда запах табака, почти хотела, чтобы девятые и десятые классы перегрешили между собой, а она бы посмотрела, какая пыль поднимется в учительской. Взрослая блистательная Любка, кончившая школу год назад и приводимая на вечера джинсовой компанией парней из десятого "Б", казалась ей едва ли не героиней. Затаившись у дальнего окна, в маргариновом холоде шелковой шторы, девочка с удовольствием наблюдала, как Любка взбадривает коленями пышный подол, как таскает по залу одного из своих кавалеров, щека к щеке, рука в руке, словно учит его целиться из пистолета в ошалевшую публику. Про Любку ходили слухи, будто ее уже забирали в милицию вместе с какими-то взрослыми мужиками, будто ее зовет уехать в Америку влюбленный миллионер. Девочка упивалась мыслями, что обидчица Любка такая великая дрянь, но сама боялась даже передать на уроке чужую записку, чтобы никто ничего не подумал, и терзала ее под партой в пуховые клочки, ощущая на себе помертвелый взгляд истомленного автора.

Рыжий Колька, как-то сникший после пятнадцати лет и, в отличие от здоровенных одноклассников, буквально опухших от соков и прущего молодого волоса, уже покрытый розовыми разводами первых морщин, однажды предложил ей понести портфель, неизвестно почему догнав ее в леденеющем сыром пришкольном скверике после восьмого урока. Он был уже не тот, что прежде, давно не дразнился и часто плакал без видимой причины, не выдерживая больше роли шута, и теперь его самого донимали, как могли,– всех почему-то страшно заводила его отрешенная, утертая кулаком физиономия, где в каплище слезищи словно увеличивалась его малюсенькая душа. Но девочка, из-за того, что мало общалась с Колькой, ничего ему не забыла, и когда он, осклабясь, предложил услугу, она с размаху хватила его перевалившимся в воздухе портфелем по шапчонке, упавшей под дерево. Девочка сама не ожидала от себя такого и, подхваченная злостью, лупила оскользающегося кавалера: аллейка была, как доска после чистки рыбы, в жидких потрохах и ледяной чешуе, и девочке хотелось, чтобы Колька за свое нахальство хорошенько вывалялся в грязи. Когда он наконец упал на четвереньки, приподнялся и опять упал, смешно тряхнув волосенками, запаленная девочка очнулась. Кругом стояли остекленелые деревья, странно расходящиеся ветвями, будто желая поскорей исчезнуть в бесцветном воздухе, а между ними тут и там темнели ее одноклассники, словно парковые статуи богов любви и красоты.

Впрочем, однажды за ней ухаживал один-единственный мальчик – непонятно, по-настоящему или нет, потому что сам он был какой-то ненастоящий. Новенький в параллельном классе, он, в отличие от других парней, охотно общался с девчонками, делал с ними стенгазеты и папиросные цветы для демонстрации – у него они выходили здоровенные и мятые, целые салфетки на палках,– и одновременно читал им фантастические лекции о йоге, черной магии и индейском календаре.

У него получалось, будто чудеса археологии таятся на каждом шагу, прямо в их бетонном сером городе, сегодняшнем, словно газета, с бабушками в хрущевках и молодыми семьями в многоэтажках,– в городе, где дома насилу отличались от своих проектных чертежей при помощи деревьев и облаков, а исторические памятники были представлены казенного вида собором, превращенным в краеведческий музей, да почернелыми, свистящими под ветром пустырями. Собственно, газета была наиболее правильным образом города, перекрывавшим все его события, от пуска завода до обрыва трамвайных проводов (невзрачный тип, оставивший по глухим дворам восемь нежных девичьих трупов и опечаткой ускользавший от любых проверок, в газеты не попадал). Все сравнительно старое отдавало скукой, будто вчерашняя новость. Рукотворность, искусственность города была доведена до предела, до сборки сегодня; один жилой массив можно было считать изображением другого, совершенно такого же, макетом из того же материала в натуральную величину. Обоюдное небытие типовых корпусов разрасталось до огромных размеров: крохотные их жильцы, взявшиеся словно ниоткуда, если и имели историческое прошлое, то за пределами города, в знаменитых и лучших местах, не принадлежащих им теперь из-за отсутствия гостиниц и прописки. Особенно было унижено первое поколение рожденных на этом голом месте, ездивших по теткам в Питер и Москву. Половина класса была из таких, они откровенно ненавидели бетонно-барачные улицы с заводом на горизонте, не ходили в местные театры, носили только купленное в столицах и считали, что лучше им вообще умереть, чем остаться в городе насовсем. В отличие от них, девочкина судьба целиком замыкалась здесь, в городе-городке, изжитом ее семейством до каких-то явных соответствий между небом и землей, до взаимной бессмыслицы их серовато-пасмурного простирания. Здесь даже самые страшные вещи приобретали как бы вид облаков и казались только похожими на беду, как облако бывает похоже на крокодила или корабль.– ничего не удавалось по-настоящему пережить, во всем обнаруживались какие-то фантастические, добавочные навороты, ничего, по сути, не добавлявшие. Поэтому девочке были не совсем понятны страсти одноклассников, считавших, что они слишком хороши для отравленных индустриальных катакомб. Однако само их присутствие напоминало ей, что где-то, гораздо дальше столиц. существует область ее ухода, симметричная городку и обеспеченная непреложностью его существования. Несмотря на внеисторичность и на всю промышленность города, новенький парень по имени Олег был всегда исполнен энтузиазма. Бледные его, мясистые черты, казалось, были специально созданы для выражения этого чувства: именно бледность в сочетании с очень черными скачущими бровями придавала его лицу нечто совершенно сумасшедшее. По словам Олега, множество его «знакомых» и «друзей» имели отношение к тайнам бытия: среди них он называл двоих настоящих поэтов, одного кладбищенского сторожа и даже капитана дальнего плаванья, бог весть откуда взявшегося посреди огромного и злого сухопутья, где мелкие чайки и грязные лестницы над городским прудом так тягостно напоминали о далеком синем море, будто оно было навеки проклято. Получалось, что «друзья» Олега отнюдь не дети: иным «подлецам», судя по пространным жизнеописаниям, к которым Олег то и дело прибавлял новейшие подвиги, выходило чуть ли не за сто. И у самого Олега тяжелая, неправильная, будто камень, голова, брюзгливые складки от крупного носа были как у взрослого мужчины. Из-за этого да еще из-за неестественно бескровного, большого, будто маринованного рта был он девочке немножко противен. Однако, когда Олег, сутуло приподымаясь на каждом шагу, враскачку подошел на перемене и предложил прогуляться, что-то в груди у девочки сладко обрушилось, и оставшиеся уроки в этот день застелил нежнейший, немного щиплющий туман.

Они договорились на воскресенье, на три часа, перед главным корпусом университета. Стоять возле этого важного здания с бюстами в нишах, похожими на попугаев в клетках, с массивными дверьми, в которые человек проходил на половине разверзающейся темной высоты, казалось девочке непозволительной самонадеянностью. Она бы не вытерпела и пяти минут, если бы не уговор с Олегом, сильно поднимавший ее в собственных глазах. Тугие двери то и дело ухали, пропуская красивых студенток в длиннющих вязаных шарфах, болтавшихся едва не до сапог,– их девочка стеснялась даже больше, чем серьезных и невзрачных взрослых, поголовно принимаемых ею за академиков. Олег опаздывал, и девочка уже начала сомневаться, точно ли она ответила согласием на его предложение погулять. Наконец он появился, мелькая, как поплавок, в равномерно текущей толпе: взбежал по ступеням, запыхавшийся, осклабленный, и сразу схватил девочкину руку обеими своими, не сняв огромных бесформенных варежек с какими-то вышитыми знаками наподобие иероглифов. При том, что еще стояла осень и первый снег почти растаял, оставив после себя сплошную черноту, варежки Олега и его меховая шапка, словно круто вывернутая наизнанку и так надетая на голову, покоробили девочку, будто какая-то детсадовская подстраховка от простуды. Не замечая этого, блуждая сияющим взглядом по девочкиному лицу, Олег объявил, что очень торопился и не успел увидеться с приятелем, им до зарезу надо поговорить, приятель живет за углом, они заскочат туда на полчаса, а потом отправятся на прогулку.

Девочка немного опешила: подсознательно у нее сложилось впечатление, будто Олег имеет касательство к университету и они сейчас пойдут туда на лекцию или в кружок. Неохотно она потащилась, потом побежала за ним, удивительно прытко передвигавшимся впереди на манер шахматного коня: он, забирая углами, старался непременно наступить на что-нибудь яркое, чего не так уж много оставалось на сыром и тусклом тротуаре. Им действительно оказалось недалеко. Высоченный и темный подъезд, отдававший эхом, будто грузовой состав, привел их к двустворчатым, толсто обитым дверям, которые кто-то изнутри долго отпирал, разбирая железки, жалостно вздыхая. За дверьми открылся просторный, словно бы разваливающийся коридор, заставленный немытой обувью. Круглая женщина в сиротском халатике, сразу отворотив капризное лицо, подхватила с тумбочки горелую кастрюльку и зашаркала прочь, создавая от квартиры впечатление больницы. Это впечатление подтвердилось видом из ближайшей распахнутой комнаты: она едва освещалась громадным и пустым окном, где чем выше; тем страшней темнели в небе двойные рамы и полосы налепленной на стекла изоленты; при этом рассеянном свете были видны чем-то одинаковые письменный стол с завалившимися грудами бумаг и низкая тахта с горою сбитых одеял, вылезших из мятого белья. Чья-то темнокудрая голова лежала на подушке; человек перевернулся, из постели выпала книга.

Олег неожиданно чмокнул девочку в щеку и, оставив ее, удивленную, посреди коридора, вприскочку устремился к лежащему. Там, не снимая кургузого пальтеца, он пристроился на жесткий стульчик, словно медведь верхом на комара, и, с расходящимися полами и шапчонкой на коленях, с огромными подобранными ножищами, принялся качаться, близко наклоняясь к изголовью и что-то сообщая туда сумасшедшим плюющимся шепотом. Постель отвечала недоуменным бормотанием, иногда внезапно взбрыкивала, являя взгляду бескровную ступню с бледными, как поганки, зябко поджатыми пальцами: казалось, будто их обладатель при ходьбе постоянно опасается наделать излишнего шуму. Девочка стояла терпеливо, чувствуя, как обволакивает ее уныние коридора. Время от времени из-за угла его, вероятно из кухни (оттуда доносилось взбудораженное шипение пищи на сковородках), появлялись другие жильцы квартиры: первая женщина и еще вторая, бледная, с железными зубами, в железных очках и железных, едва обмотанных прядками бигуди, с вызывающим стуком закрывшаяся в туалете; еще какой-то горбун в большой мужской полосатой рубахе, заправленной в детские брючки, тихо просеменил из сумрака в сумрак, держа на отлете бесшумно капающую тряпку, и вальсовым туром с поплывшей дверью увернулся в темноту.

Разговор Олега с «другом» продолжался уже довольно долго, Олег то и дело переходил на полный голос и даже вскрикивал, отчего голова его приятеля отрывалась от подушки, являя еще и бороду, такую черную, будто ее сию минуту намазали ваксой. Вдруг за одной из дверей раздалось что-то вроде механической икоты. Звук, заставивший девочку вздрогнуть, с трудом разрешился тугим и твердым, певшим в нос однотонное «н-н-н» боем невидимых часов. Словно только что вспомнив о спутнице, Олег оглянулся, вскочил, вытряхивая из рукава свои часы на металлическом расхлябанном браслете. Потом он хлопнул ладонью по самому высокому холму одеяла и, схватив обеими руками что-то тяжелое, выкатился в коридор. В руках у него, завалившись, лежала крашеная статуя странной женщины без грудей, с округлым ликом и таким же округлым животом на скрещенных ногах – фигура, сама в себя помещенная, будто в корзину или сосуд. Девочка сперва подумала, что это и должен быть сосуд, такой особенный кувшин, из которого Олег, если не будет осторожен, обольет себе пальто,– и даже корябины гипса па месте отколотых пальцев не могли рассеять этого очень сильного, буквально наплывающего впечатления. Олег, почему-то озираясь через плечо на коридор, шепотом стал объяснять, что это Будда, восемнадцатый век, кто-то из дураков выкинул его на помойку, а он нашел, обмыл и принес сюда, чтобы друг его сохранил. Под тяжестью гипсовой фигуры Олег косолапо приплясывал среди пустых поваленных сапог, похожий на циркового медведя, исполняющего номер. Девочке мнилось, что раз уж он так старается, то она должна каким-то образом еще внимательнее вглядеться в его находку. Однако женственный Будда с закрытыми глазами странно не давался, как бы не имел отношения к собственному облику, покрывавшему его будто некий орнамент, а черты его несомненно имевшегося лица поминутно превращались в тонкую, застывшую поверх его безликости, изящную стрекозу. Если тут и можно было что-то запомнить, то разве только отломы, царапины, полосатые навороты коричневой краски – свидетельства жизни предмета, гораздо меньше, чем обычно, связанные с ним самим, как если, бы его всегда использовали неправильно. Кроме того, девочка боялась, что чту тяжеленную штуку теперь придется таскать с собой всю ее первую в жизни прогулку с мальчиком, отчего прогулка сделается похожа на сбор металлолома. Однако Олег, напыжившись, взвалил скульптуру на рыжую тумбочку и убедился, что она стоит хорошо. Последнее, что они видели, уходя, была севшая на постели долговязая фигура с прижатым к груди одеялом и тощей, словно на грубую «молнию» застегнутой, спиной – и девочка осталась при полном, хотя и неверном, впечатлении, будто они с Олегом навещали тяжелого больного.

глава 5

Потолковав с приятелем, Олег сделался страшно довольным и еще более энергичным: он размахивал руками, высоко показывая мятые брюки и подмышки пальто, или вдруг устремлялся вперед и дожидался девочку, хватая воздух разинутым ртом, словно задыхаясь от счастья. На мелочь, добытую из трех карманов, он купил себе и ей мороженое пломбир; глядя на девочку исподлобья, он облизывал сладкую бомбочку большим и мягким языком, белым от молока, и девочке снова стало немного противно. Но мороженое, отдававшее на вкус большим заляпанным куском бумаги, который продавщица, подавая им стаканчики, выкинула из короба, было необычное, дареное; девочке даже хотелось вернуть его Олегу, потому что это было у нее сейчас самое драгоценное, чем она могла его отблагодарить.

Их прогулка мало походила на взрослое свидание. Олег разглагольствовал и таскал ее по задворкам, где в грязи и по снежку было много кошачьих и птичьих следов, а тетки в калошах на босу ногу выбивали из ведер теплый дымящийся мусор в переполненные контейнеры. По Олегу, получалось, будто люди так и рвутся выбросить что-нибудь историческое, просто не выносят рядом с собой такое, чего не понимают, и даже лучший его и задушевный друг, настоящий художник, норовит утащить японского Будду из комнаты обратно на помойку, так что приходится его все время контролировать. Иногда увлекшийся Олег совершенно забывал о спутнице, предоставляя ей самой одолевать косые проломы в заборах, разные противные закутки, где лежали будто специально сделанные из рыжей глины мерзлые какашки. Иногда же он подавал ей руку на малейшей колдобинке, и теперь уже эта неуклюжая рука становилась препятствием, мешая видеть под ногами, а Олег задирал ее церемонно, точно они танцевали менуэт. Порою он приобнимая девочку за талию, но так как оба были толсто одеты, Олегу приходилось двигаться немного сзади, и он все время терял подружку или подпинывал ей сапоги. Ватные эти объятия заставляли девочку невольно выпрямляться. Как ни странно, гуляя с Олегом, она совсем не опасалась этого: холод и красные носы, незаметно возникший в воздухе стеклянистый снежок, горевший лиловыми огоньками во время редких прояснений солнца, делали их совершенно невинными, думающими только о том, как бы немного согреться. Однако Олег заявил, что не показал пока самого интересного.

Они долго ехали на задней площадке троллейбуса, наблюдая через сумрачное стекло, как, уходя в перспективу, быстро разделяются по цвету газоны и проезжая часть: газоны плавно убелялись, мокрая трава из них торчала, будто распоротая вышивка, а дорога жидко поблескивала грязью, и за колесами шелестевших автомобилей будто вилась мошкара. Потом троллейбус стоял, маленький водитель в пиджачке и тесной вязаной шапке расхаживал внизу и вскидывал веревку, серой тенью мотавшуюся перед глазами, что-то колотилось по крыше, и большое хлебное лицо Олега, дышавшее пресной теплотой, приблизилось в давке настолько, что девочке пришлось невежливо отвернуться. Автомобили, прибавив звука, резво объезжали застрявшую махину, их следы волнисто расплывались на асфальте и разбрызгивались новыми колесами; девочка чувствовала, что еще немного, и она от нетерпения уехать с этого места просто сойдет с ума.

Однако нужная остановка оказалась буквально в десятке метров от места заключения: троллейбус только пару раз перевалился с боку на бок, как девочка уже очутилась на воздухе, среди того же подбеленного пейзажа, с тем же бетонным забором и торжественными, в колоннах и немытых статуях, воротами какого-то завода, издевательски проясневшими. Олег по-прежнему пребывал в отличном расположении духа; навстречу им попался щербатый пацан с косматеньким серым котенком, лезущим из-за пазухи на задранный локоть: Олег почесал котенку напряженный лобик и внезапно от избытка чувств прижался щекой к плаксивой мордахе пацана, попытавшегося от испуга что-то выплюнуть. Девочке сделалось страшно неудобно, она побежала вперед. Сразу она попала в густую толпу, валившую из боковых дверей кинотеатра. Женщины с мечтательными лицами крепко брали под руки мужчин, иные выходили в криво надетых шапках, неся перед собою забытые шарфы и варежки; слышно было, как внутри трещит звонок на следующий сеанс. Девочке захотелось в кино, в тепло, она специально встала перед афишей, в общем-то неприятной,– там все было по-современному напутано, маленький человечек, тут же огромное лицо, тут же пальма вроде мухобойки, и все это буквально перло на первый план,– но Олег налетел и за плечи увлек ее вперед, туда, где между двухэтажных, похожих на резиновые губки, зеленых домов светлела небесная пустота, какая бывает над озерами или над старыми пустырями.

Это оказался именно пустырь. По краю его проходила дорога, и навороченная грузовиками глина кое-где схватилась целыми щепьями грубого льда: казалось, будто это остатки стены с обломками дранки, и взгляд невольно искал вокруг хоть что-нибудь уцелевшее. За валом глины, мягко ломавшейся под сапогом, начинался разрушенный переулок: от домов оставались только какие-то дупла в земле, зато деревья почти везде густели нетронутые, сохранились даже шаткие, гармонями изогнутые заборы, с которых, сильно фыркая, дергались воробьи. Облетевшие деревья все еще обозначали собой жилье: иные стояли, повернувшись к улице, другие так протягивали ветви, будто до сих пор смотрели в окна, и взгляд невольно искал на них теплых отсветов электричества. Два высотных массива, похожих на кроссворды, глядели друг на друга через пустырь: видные сверху донизу, от скамеек у подъездов до самых антенн, они, из-за того что между ними сквозила только пустота, увеличивались один за счет другого и отнимали друг у друга всякую реальность, предоставляя человеку как бы возможность призрачного выбора. Если же не смотреть никуда, кроме как на палисады, блаженно пропускающие снег на мягкие груды своих опавших листьев, создавалось полное впечатление, что старые дома еще стоят. Поэтому девочка не думая, машинально поднялась на каменное уцелевшее крыльцо. Над остатками кованых перил, забитых мертвой нервущейся травой, нависала прутяная свежая масса; девочка не умела определять породы деревьев без листвы, но по какой-то жмущейся тесноте и по нескладности обломанных веток, торчавших нелепыми остриями, признала одичалую увечную сирень.

Однако крутое, как подъем на снежную катушку, узкое крыльцо вело, конечно же, не в дом, а обрывалось в обширную яму, заполненную двумя рябыми от снега кучами мусора, и на ближайшую можно было бы перепрыгнуть, если бы не слабость и ужас в ногах. От дома уцелел один кирпичный выкрошенный клык, высокий угол со следами оконных проемов; остатки перекрытия между первым и вторым этажом походили на жирную каемку, какая остается в посуде, где долго стояло молоко. Видимо, жизнь разрушенного дома еще таилась в несуществующих стенах, тут и там под слоем грязи угадывались ее сросшиеся куски: разломанная рама без картины, но со струпьями обоев, битый светильник, похожий на яблочный огрызок, все еще приколоченный к остаткам массивной полки, гнилое одеяло, на нем безногий пупс с помятой головой. Похоже, обстановка в этом доме под конец сделалась цельной, наподобие скульптуры, и уже не разбиралась на отдельные предметы – непонятно было, удалось ли жильцам вывезти из него хотя бы часть имущества.

Олег, согнувшись, уже расхаживал внизу. Иногда он брался за интересную палку или досточку, торчавшую из земли, но земля начинала шевелиться далеко от его находки, приподымалась на каких-то крестовинах, рвалась лохмотьями – и Олегу приходилось оставлять расшатанный, раздышавшийся пласт. Завидев девочку, он подбежал, ковыляя, широко раскрыл объятья, и девочка упала к нему, чувствуя, как холод надул пальто. Они не сразу расцепились, почему-то испугавшись собственного вида, в каком предстанут поодиночке друг перед другом. Наконец, одинаково споткнувшись, они разошлись как можно дальше, и сразу девочка увидала на ближней куче темневший вверх ногами остов этажерки, такой же точно, как стояла у нее в изголовье, с резными наборными столбиками, похожими на детские пирамидки. Время, утверждавшее себя во множестве одинаковых вещей, внезапно встало наоборот: будущее, имевшее нищий поднебесный вид истраченного прошлого, лежало перед девочкой без крыши, коченея на хлорированном снеговом ветру. Девочка опять поняла, что не понимает, что такое собственность на вещи, и только материнский окрик «Мое!», явственно прозвучавший у нее в ушах, принес небольшое облегчение.

Вид у Олега сделался торжественный и вместе беспокойный; ныряя и припрыгивая больше обычного, он устремился к остаткам стены. Под стеной, потемневшей в предчувствии сумерек, наметенный белый снег казался вечным, как песок, однако часть земли была перекопана, будто на огороде, и девочке пришла сумасшедшая идея, будто Олег что-то здесь посадил, какие-то зимние сорта овощей. В подтверждение у него под мышкой оказалась изоржавленная детская лопатка, и девочку вдруг поразило, как грубо стареют детские вещи, какие из них получаются убогие, изработанные старики. Этой лопаткой, болтавшейся на коротком для Олега черенке, он принялся ковырять в припорошенных комьях, ритмично, в такт копкам, подрагивая коленками. Внезапно он бросил работу и, сияя, предстал перед девочкой. Видимо, он был не в силах что-то делать, пока не справится с волнением. Стряхнув просторные варежки с горячих белых рук, он протянул их девочке подержать, объясняя, что на них – тайный иероглиф «нинь», что варежки ему связала и вышила очень красивая женщина, настоящая артистка. Но она, его новый друг, нисколько не хуже и к тому же очень умная, просто удивительно, как она ходит завороженная: кажется, если идти за ней и не вспугнуть, можно попасть в небывалые места. «Ты ведь сама свернула в этот дом!» – воскликнул Олег, сияя глазами, словно поддельными драгоценностями.

Он еще какое-то время нахваливал девочку, и она не знала, куда деваться. Иероглиф «нинь» на правой варежке был больше и кривее, чем на левой. Наконец Олег иссяк, вздохнул и уже спокойными рабочими шагами вернулся на свои раскопки. Скоро звякнул металл о металл, земля просыпалась в небольшую пустоту, и Олег воскликнул пережатым голосом, подзывая девочку. Она и так уже стояла за его спиной и видела врытое в землю ведро, а в нем – заварочный чайник, утюг, платяную щетку, лупу, расслабленно разинутые ножницы и что-то еще на дне. Олег, перевалившись и крякнув, достал из кармана фонарик; его сероватый луч, еще неотчетливый в первой мути молочных сумерек, ушел в эмалированное подземелье, над которым поплыли золотыми искрами редкие снежинки. Девочка стояла в недоумении, для чего нужны на пустыре эти обыкновенные вещи, угловато сложенные в ведро и еле освещенные размытыми и резкими кругами по-рыбьи выпученного фонаря. Все они были совсем простые, дешевые; сувенирный подсвечник, фальшиво утяжеленный псевдолитыми завитками, выглядел среди них уступкой какой-то тайной слабости.

Однако скоро девочка поняла, почему ей смутно нравится этот посудо-хозяйственный клад. Обиходные вещи, имевшие в цедре довольно-таки глупый вид, были, однако, не изображениями, а вещами как таковыми, целиком и полностью самими собой – подлинниками повседневной жизни, представлявшейся отсюда, со странного места, полуямы-полугоры, чем-то завершенным, целиком относящимся к прошлому. Олег выжидательно поглядывал на девочку, играя бровями. Потом он солидно, несколько скрипучим от неудобной позы голоском начал объяснять, что через двести лет здесь обязательно будут копать археологи и найдут старинные вещи в превосходном состоянии, какими они никак не могли бы сохраниться, если бы он специально не заложил их в эмалированное, новое, для того и купленное ведро. Все более воодушевляясь, сверля фонарем укладку несколько уже испачканных сокровищ, Олег доказывал девочке, что такую работу пора вести на государственном уровне и в масштабах страны: в интересах непрерывной и сознательной науки создавать хранилища современной истории или даже сразу специальные музеи, чтобы после не склеивать осколки и ничего уже не утрачивать. Он излагал все это напористо и вместе с тем уклончиво, явно чего-то недоговаривая и даже стыдясь. Но девочка уже и сама поняла, что Олег попросту сделал то, что отчаялся найти,– своими руками соорудил себе богатую находку, открытие и, копаясь на почужевшем без присмотра пятачке, испытывает за грядущего археолога весь его азартный трепет и восторг. Было понятно без слов, что нежность Олега к людям, выпученные поцелуи, резкие пожатия, смех – все имеет ту же искусственную природу. Просто Олег показывает, как надо, как он хочет, чтобы обращались с ним, и думает, что внезапные ласки вызывают у людей одно лишь умиление и благодарность.

глава 6

Все-таки девочка с удивлением ощущала, что действительно благодарна ему. Их прогулка парой, принадлежность друг другу – все это было сделанное, ненастоящее, и однако же это было и заставляло верить, что счастье можно как-нибудь собрать вручную, из самого простого, что имеется вокруг. На минуту девочка пожалела, что не оставила ничего из украденных вещей: им было бы самое место в такой вот машине времени с заплаканной от снега крышкой, это окончательно утвердило бы значительность, какую девочка видела в своих незнакомках. В сущности, девочка поступала так же, как Олег: посредством вещи пыталась стать похожей на одну из уверенных дам – стать похожей, а значит, своей, родной, почти что приемной дочерью. Сейчас, на холоде, на жестком ветру, от которого последние на ветках листья мотались, будто жестяные сбитые указатели, девочка чувствовала, что могла бы рассказать Олегу и о своем стыде за мать, и о кражах-любовях, возбуждавших у нее все меньше радости, все меньше надежды.

Она могла и хотела довериться ему, но ей мешали то косолапые кружения Олега, когда он ногами наваливал землю на закрытое ведро, то разные препятствия на пути с пустыря, мелькавшие в луче фонарика и сразу пропадавшие в бугристой темени, граничившей с небом такой же беспредметной линией, какой на карте одна страна граничит с другой. Была известная сладость откладывать исповедь на потом, на второе свидание, в котором девочка не сомневалась. Когда они выбрались на шоссе, полное мокрых огней, черное затертое пятно под кирпичным зубом среди тонкого снега, отливавшего слепотой, уже казалось чем-то нереальным,– девочка подумала, что Олег почти истратил, истер очарование этого места и скоро перестанет сюда приходить. Шоссе зажигалось от фар и резко темнело позади пролетавших машин; в заводских воротах, шевеля огни какой-то ожидающей техники, с гулким лязгом ехала решетка. После пустыря все вокруг казалось сиюминутным, новым; снег, напорошенный на бетонный забор, на коренастые двухэтажки с мертвыми печными трубами, белел, как следы свежеоторванных бумажных этикеток. Только нежность загустевших хлопьев была все та же: водянистые, с тенями, они летели наискось световым тоннелям многолюдной сигналящей ночи и исчезали, едва коснувшись текучей черноты, вспыхивая живым огнем перед бешеными моросящими колесами. Плавные тени как бы удваивали движение и делали хлопья гораздо более материальными, чем это обычно присуще снегу,– такими же предметами, как тяжкие автобусы или черные резкие фигурки людей,– поэтому их растворение воспринималось как крайнее, предельное проявление любви.

Неожиданно Олег взял парой своих огромных лап девочкин замерзший кулачок, освободив его от защемленной изнутри, пустыми пальцами болтающей перчатки. Сказав, что погадает по ладони, он увлек девочку под фонарь; оказалось, что у обоих руки перепачканы в земле. Олег, то склоняя большую голову над земляным, из суровых ниток, рисунком судьбы, то поднимая проникновенные глаза, тихо забормотал, что жизнь у девочки будет счастливой, но что в конце концов ее погубит призрак. Потом Олег засопел в ее ладонь и вдруг поцеловал, прижался так, что девочка ощутила в ладони его горячий рот, похожий формой на пирог, и твердый виляющий кончик носа. Потом Олег перевернул безвольную кисть и поцеловал с другой стороны, в костяшку, старательно и настырно, словно выдавил поцелуй из тюбика; расстегнул пальто и засунул девочкину лапку себе за пазуху, где было жарко и в карманах похрустывали какие-то бумаги. Мордатый Олег, синеватый под фонарем, в черных подсохших прыщах, был по-прежнему противен, но это не имело ровно никакого значения. Он обязал ее подневольной, каторжной благодарностью, и все, чем девочка могла расплатиться за целование руки, была она сама. Приникнув к сырому пальто, неловко заворотив другую руку, девочка со сладостным ужасом ощущала себя распластанной добычей, которую любой мужчина может заполучить с удивительной легкостью, независимо от ее желания, только сделав такой вот удивительный, ничего ему не стоящий жест,– а уж признание в любви буквально бросит ее и к тому, и к этому. Она ничего не смогла бы сделать против них и, не любя в ответ, тем более была бы им должна. На минуту она почувствовала кожей, как много на земле мужчин: они все шли и шли, шагали, тяжелые, в ногу вдоль бетонного забора, сбивались, перебегали, пыхали папиросами. Девочке было жутковато стоять прямо у них на виду, и она не знала, как ей разомкнуться с Олегом, когда подъедет и причалит к остановке плывущий высоко над легковушками огнистый и пьяный троллейбус.

Ночь с воскресенья на понедельник была единственная в своем волшебном роде, одна такая в жизни Катерины Ивановны. Она совсем не хотела спать; торжественная штора на окне была как театральный занавес, по которому плыли, строго наискось, заманчивые снеговые тени. Сбоку от шторы было видно, как снег, нестерпимо яркий, кишел под фонарем, расплываясь большими хлопьями в областях рассеянного света и мельчая, буквально сатанея под самой лампой в спортивном кепочном козырьке. Простуда, будто шампанское, обливала девочку ледяными Пузырьками, играющей призрачной пеной: с нее будто бы сняли заклятье, не позволявшее ей заболеть, и угловатые движения Олега, не умещавшиеся в округлом мозгу, заставляли ее метаться, поднимать под одеялом то одно, то другое колено; то и дело она принималась целовать подушку, отвечавшую ей непромокаемой толщиной, щекоткой колкого пера.

В эту ночь девочку посетило необыкновенное чувство, будто она имеет поклонников. К Олегу прибавлялся Колька, с его прошлогодним порывом понести портфель и обесцвеченными перекисью волосами, делавшими его похожим на мудрого Страшилу; прибавлялся и толстый Пономарев, часто просивший у девочки списать и глядевший на нее разнеженно из глубин своего существа, будто червячок из большого сладкого яблока. Прибавлялись и другие, в том числе мужчина с глазами как женские часики, не то в большом шарфе, не то с бородой, однажды прошагавший за девочкой несколько улиц; все они многозначительно переглядывались, их улыбки осторожно переливались одна в другую, будто вода из чашки в чашку, и девочке мучительно хотелось пить.

Наутро она без труда скрыла от невнимательной матери едва ли не первую за годы учебы болезнь; вода, которой она наглоталась так, что потекло из носа, отдавала талым снегом, точно он, съеденный много лет назад, подействовал только теперь. Кое-как натянув одежду, одно поверх другого (все казалось, будто что-то напутала), девочка заторопилась на первый урок. На улице было ветрено и сыро; остатки снега лежали в лужах, будто замоченное белье; автомобили, прогудев над ухом, быстро удалялись и не представляли никакого интереса. На школьном дворе посреди перепаханного газона, похожего на лист с подгорелой картошкой, кособочился маленький снеговик, грязный, с налипшими листьями и землей. Олега в школе не оказалось: несколько раз девочка проходила мимо десятого "Б", но из раскрытых дверей вываливался кто угодно, только не он. Его одноклассники ужасно мешали девочке, и ее сердило, что приходится так пристально их рассматривать.

Ни на второй, ни на третий день Олег так и не появился, и девочка не знала, как и у кого о нем спросить. Во всю тревожную неделю осенних каникул, заставших ее врасплох, снег беззвучно являлся по утрам готовой гладкой пеленой и к вечеру истаивал, оголяя измученную землю, похожую на какой-то пенистый ил. Этот снег возникал и пропадал внизу, словно утратил всякую связь с небесами; посеревшая мать натыкалась на мебель и пила таблетки от давления. Девочка не теряла надежды. Было даже весело скрывать от матери температуру: она нарочно хваталась за домашние дела, грохотала в раковине кастрюлями, спорила сама с собой, удастся или нет отцарапать без следа коричневое пятнышко. Балуясь, она строила перед зеркалом красноглазые рожи, высовывала язык, похожий на терку с остатками сыра, и сразу вспоминала мягкий язык Олега, лижущий мороженое. Когда же наконец начались занятия, девочка услыхала сразу в двух местах, что у Олега давняя болезнь – инфекция головного мозга, что его не выпишут из больницы раньше февраля, а потом он поедет в специальный санаторий.

Больше она не видела его ни разу в жизни, потому что, когда Олег вернулся учиться в новый класс, Катерина Ивановна уже закончила школу, и ей казалось донельзя глупым бежать, как некоторые другие, первого сентября на пришкольный праздничек цвета квашеной капусты с морковинами пионерских галстуков, на зычный в мегафоне голос директрисы, слышный сквозь пожелтелые, усталые деревья. Тем более ей претило идти, когда перекрашенная за лето школа затихла и только звенела на манер будильника, и каждый вечер мать приносила оттуда в сумке казенный тетрадный дух. Если честно, Катерине Ивановне все-таки хотелось подстеречь Олега где-нибудь на улице: то была одинокая, праздная осень, осень-Петрушка во множестве зубчатых ярких колпаков, осень ломоты в висках от пьяного запаха как бы свежей краски,– и, кроме Олега, не с кем было пережить это многопалое, дразнившееся отовсюду шутовское представление.

Мать обмолвилась ненароком, что Олег, у которого мозговая болезнь, заходил на выпускной и, похоже, пил со всеми здоровыми запрещенную водку. Катерине Ивановне сразу расхотелось его разыскивать. Ее поразило, что она не заметила Олега, хотя стояла в стороне и наблюдала за всем,– пряталась, как обычно, за розовой шторой, ниспадавшей к ее ногам будто длинное бальное платье, и если о чем грустила, то только об этом своем укрытии с видом на скромный закат из тонких простых облаков. После, уже на рассвете, таком же бедном, мутноватом, когда остатки класса бродили по серым, ровно застеленным улицам, никем не замечаемая девочка все-таки держалась около своих, потому что думала об Олеге и считала себя не хуже нескольких одноклассниц в накинутых на плечи пиджаках. То и дело попадались навстречу туманные, свадебные шеренги чужих выпускников: парни и девушки менялись черным и белым цветом, из-под пиджаков едва виднелись оборки коротких платьев, рубахи ребят были того же оттенка белизны, что и их неуверенные, счетными палочками разбираемые сигареты. Все вокруг было словно завернуто в папиросную бумагу, как некая чужая ценность и собственность, и на долю идущих оставались только светлый асфальт да холодная сладкая сырость скамеек, вызывавшая в теле зевотную судорогу. Постепенно все потерялись; девочка осталась одна посреди освещенного золотом, будто свежераспиленного на дома проспекта, откуда надо было еще пройти четыре остановки пешком.

Скоро существование Олега перестало быть для нее реальным. Иногда случайное движение толпы представляло ей как бы кривые резкие ходы сутулой фигуры, тут же исчезавшей из виду, но это было только слабое воспоминание. Через много лет Катерина Ивановна узнала от художника Рябкова, что Олег совсем сошел с ума, но ведет кружок; она даже видела раз его истянутый шарфик, забытый у Рябкова в мастерской: серый шарфик, узенький, как бинт, свисал с двурогой вешалки до самого пола, его истлевшая бахрома была запутана в какие-то хитрые, может, что и ритуальные узелки. Все-таки они не встретились больше – и не было никого другого, готового целовать Катерине Ивановне руки или хотя бы сводить ее на глупую экскурсию. Она ждала, она читала исторические романы (очень подолгу, забывая степени родства и связи кружевных героев); она с грехом пополам научилась работать спицами, норовившими схватиться мертвой крестовиной, и однажды связала варежку. Туго вывязанная варежка получилась маленькой, не просунуть щепоть, толстой, будто детский валеночек, и осталась непарной. Раз, во время профобследования, Катерина Ивановна пережила зондирование – проникновение в глубины тела постороннего предмета, вкус слюны и резины, холод змейки в пищеводе, когда закачивают глюкозу,– и решила, что это – примерно то же самое, только немного стыдней. Предатель Олег сразу обесценивался в памяти, как только кто-нибудь уступал Катерине Ивановне место в трамвае или взглядывал на нее с улыбкой. Но так как анонимный поклонник сразу исчезал (уступившие сиденье даже специально протискивались подальше, в другой конец вагона), то Олег самодовольно возвращался, будто ему тоже сделали любезность и уступили права. В сущности, так же как Софья Андреевна в любой момент могла упасть в объятия юного прохиндея и оскандалиться, так и Катерина Ивановна была готова пойти за любым, кто только позовет,– хотя по-прежнему боялась мужчин. Никто не думал, глядя на двух добродетельных женщин в гладких юбках и резиновых сапогах, насколько обе они близки к падению, самому откровенному, скандальному и бескорыстному. По счастью, ни на ту, ни на другую не нашлось соблазнителя – если такое положение вещей заслуживало называться счастьем.

глава 7

Маргарита, раз явившись к Катерине Ивановне домой, не забыла дороги и стала приходить по субботам, накрашенная и завитая плойкой, так что голова ее напоминала внутренности разодранного дивана, хаос из желтой ваты и развесистых пружин. Маргарита не вторгалась в квартиру подобно Комарихе, а скромненько стояла на коврике возле двери, дожидаясь, пока Катерина Ивановна соберется «в город». На появления Софьи Андреевны она улыбалась до ушей, подобострастно вытирала ноги, запинаясь о складки вздыбленного половичка. Катерина Ивановна заметила, что мать при Маргарите стесняется заходить в туалет. Как правило, у подружки бывали уже куплены билеты в кино: Маргарита особенно любила французские комедии за дружный смех тесновато-скрипучего зала, освещаемого от экрана цветными бегущими пятнами. Маргарите нравилось, что мужчины сидят расстегнутые и без шапок, что у женщин по-домашнему примяты волосы, тогда как на экране все ненатуральное, подстроенное, и можно смеяться над приключениями пестрых французов хоть десять сеансов подряд.

Самое любимое чувство Маргариты было – солидарность. Она всегда хотела быть со всеми заодно и делать что-нибудь вместе,– слыла безотказным человеком для ноябрьских и майских демонстраций, кричала и прыгала перед трибунами, повисая всем болтающимся телом на своей шеренге, пила изо всех предлагаемых фляжек, и, вероятно, растянутое шествие, с проплешинами и бегущими рядами, представлялось ей куда более благородным и слитным, чем было в действительности. Как ни странно, именно ее надорванный и страстный голосок, выбиваясь из хора, звучал фальшиво; именно она, захмелев, умудрялась в конце концов со всеми перессориться, если не разодраться. Маргариту, как не относящуюся к начальству и рабочему классу, не хотели принимать, но она добилась своего и вступила в партию. О своем партбилете, вечно хлопавшем створками в одном из карманов ее мешковатой сумки, Маргарита не забывала никогда, знала длиннющий номер этой деревянной штуки наизусть. Чувство, что она коммунист (Катерина Ивановна испытала нечто подобное, только когда вступила в пионеры и отдавала салют Всесоюзному сбору, передаваемому по телевизору),– это иррациональное чувство причастности ко всем вообще чужим делам оставалось у Маргариты свежим долгие годы, как и многие другие волнующие чувства, придававшие жизни Маргариты непонятную для многих остроту.

Окружающие люди недолюбливали Маргариту. В этом Катерина Ивановна убедилась, побывав у нее в общежитии – двухэтажном деревянном домище, чем-то похожем с улицы на вокзал какой-нибудь Богом забытой станции, с покореженным каркасом телефонной будки у крыльца, где все внутри было исцарапано неизвестно кому принадлежащими номерами. Вестибюль имел неправильную форму, точно его, как бесполезный и нежилой, теснили соседние помещения; от него отходили абсолютно темные коридоры, где встречные люди обнаруживались десятым чувством и делались видны, только если отпахнуть какую-нибудь дверь, после чего приходилось стоять, нашаривая стену, от которой успел отойти. Комната на четверых, где обитала Маргарита, была квадратная; ее почти целиком занимали четыре ровно застеленные койки; их одинаковый уровень над полом и сырость по ногам создавали впечатление, будто комната состоит из жилого верха и подвала, где, не попадаясь на глаза, но все время подворачиваясь под ноги, крутился какой-то резиновый мячик. Пока Катерина Ивановна и Маргарита пили индийский чай, три другие девушки, тоже бывшие здесь, сидели каждая у себя и нянчили свои раздавленные подушки. Они не принимали участия в чаепитии, хотя одна, пожилая и заплаканная, принесла из общего холодильника завернутый обрубок колбасы и положила рядом с собой на тумбочку, видом напоминавшую табуретку. Девушки, должно быть, ожидали очереди к столу, и когда Катерина Ивановна полезла за сахаром в одну из четырех закаменелых банок, Маргарита поспешно показала на другую, а кто-то из соседок даже привстал поглядеть через гостьино плечо. Из-за этой отчужденной обстановки Катерина Ивановна решила в общежитии больше не бывать, но заходила все-таки по делу, всякий раз неудачно. Даже общежитский вахтер, сухой старикан, всегда сидевший боком к барьерчику со своей обвислой газетой, на робкий вопрос о Маргарите, не оказавшейся дома, злобно выпучивал желтушные глаза, словно Катерина Ивановна нарушала какое-то неписаное правило.

На службе к Маргарите, несмотря на постоянный вокруг нее веселый гвалт, тоже относились прохладно. Катерина Ивановна поняла это далеко не сразу, от нее словно специально что-то скрывали, разговаривая и пересмеиваясь с Маргаритой, а на нее не обращая никакого внимания,– так что Катерина Ивановна в конце концов вообразила, что сама пришлась не ко двору. Интеллигентные женщины из отдела информации были как раз такого типа, какой Катерина Ивановна высматривала на улицах: очень городские, уверенные в себе,– правда, в их консервированную молодость было несколько переложено сахару. Катерина Ивановна втайне удивлялась, как морщины могут быть такими заглаженными и совершенно не ветвиться; у женщин постарше это приводило к тому, что лицо делалось либо плоским, состоящим из нескольких лепешечек, либо одутловатым, с воланами подбородков на кружевных воротниках.

Солнечный пенальчик машбюро был для них всего лишь навсего местом, куда почти не заглядывали мужчины. Здесь они продавали друг другу разные импортные кофточки, мерили их перед зеркалом на створе распахнутого шкафа и ставили Маргариту караулить под дверью, которую она то и дело приотворяла убедиться, что никто не идет. Зеркало представляло собой хорошенький овал, украшенный белыми разводами наподобие морозных узоров; то было время сувениров, когда в магазинах не продавали ничего, кроме самых ненужных вещей, которым, однако, пытались придать существенность при помощи разных выдумок, сделать их вопреки назначению комнатными игрушками, бутафорией сказки. И если Катерина Ивановна иногда подолгу зарилась на светильник в виде жестяной кареты или на плексигласовый брелок, то Маргарита безошибочно ощущала ложную природу огромных стеклянистых магазинов, где ничто не покупалось для себя, и хватала все подряд, сразу думая, кому бы подарить. Что касается дам из отдела информации, то они вообще на дух не принимали сувениров, и в этом неприятии была корпоративная суровость. Несколько звероватые без платьев, растрепанные, зубами рвущие запечатанный целлофан, они хотели настоящее идля себя; они не нуждались в каких-то дешевых штучках для выражения взаимных чувств и одергивали на себе французские блузки с висящими этикетками, будто военную форму. Видимо, им подсознательно претило сувенирное уменьшение предметов, особенно гнусное из-за того, что оно выходило ласкательным, со многими завитушками вроде суффиксов, которые Софья Андреевна вдалбливала ученикам отдельно от слов. В уменьшенном виде любая пошлость на грани подлости сходила с рук – но дамы отдела информации, должно быть, обладали свойством видеть вещи в натуральную величину: всю эту грубую жесть, пластмассу с потекшими кромками – крашеную неправду, среди которой они не могли оставаться собой. Если им предлагалась карета, они хотели настоящую, как бы это ни было невозможно; у себя в садовых домиках они, не желая довольствоваться электрическими уродами с негреющей подсветкой, сооружали настоящие камины,– и однажды такой теремок сгорел, прожарив ближние сосны, оставшиеся вместо ветвей как бы с прибитыми лосиными рогами: часть отдела ездила посмотреть и помочь. Практичность дам отдела информации, жадность к хорошим вещам оборачивались рискованной романтикой; в ситуации, когда настоящее, в смысле вещей и собственно времени, было как бы под запретом, они оставались непримиримо искренними. Самая мысль, что сувенирное коробчатое безобразие с выходящим из него простодушным проводом для включения в сеть может, будучи подаренным, напоминать кому-то именно о них, вызывала у дам саркастический смех.

В каком-то смысле Маргарита, с ее любовью к детской игре дарения и страстью бегать по магазинам, была для них находка: в отделе отмечалось удивительно много юбилеев и прочих праздников, личных, но с общественным уклоном, и активистка Маргарита добывала для героя какой-нибудь письменный прибор в виде знамени или советской космической ракеты, что считалось наравне со знаменем, а то и настольные часы с явственным намеком на Мавзолей. Во время торжественной части, когда начальник отдела, видный толстоногий мужчина в больших очках и с маленьким ртом, несколько жеманно переваливал юбиляру увесистый презент, зардевшаяся Маргарита скромно опускала глаза, а дамы, позолоченные пудрой и ярким электричеством, переглядывались поверх ее кудлатой головки и даже позволяли себе поворот осторожного пальца около виска. Все они были не такие, как Маргарита и Катерина Ивановна, вспоминавшая, кстати, Олега и сентиментальный подсвечник-сувенир поперек ведра, вставший так словно бы от волнения, как застревает в горле недосказанное слово. Чуждые, чужеродные дамы, хоть и отличались друг от друга по размерам чуть ли не вдвое, были в глазах Катерины Ивановны чем-то нестерпимо одинаковы, и она, не удерживаясь порой от искушения что-нибудь у них стащить, после не могла припомнить, чья же это шелковистая, немного грязная вещица. Из-за этого ей казалось, будто она теряет с ними всякую связь. Катерина Ивановна почти не могла разговаривать с «коллегами», ей мерещилось, будто их непринужденные фразы и ее, застревавшие на языке, должны обращаться к некоему посреднику, которого не видно,– и при этом было бы просто смехотворно глядеть друг другу в глаза. Даже когда любезные дамы обращались к Катерине Ивановне просто за чаем, той казалось, будто, ставя между нею и собой сахарницу и тарелку с печеньем, они нарочно воздвигают преграды, чтобы подчеркнуть свою исключительность.

Не в пример Катерине Ивановне, энергичная Маргарита совершенно не чувствовала к себе неприязни. Она не стеснялась никого и ничего: однажды на институтском новогоднем вечере, пьяная, обвешанная спиралями рваного серпантина, оттаскала одну из самых нарядившихся коллег за непатриотичные восторги американскими стандартами,– оттаскала перед зеркалом, что удваивало ее вину, так как коллега, брякая кулонами о раковину, воочию видела свой разинутый рот и страдальческую кожу на лбу, ходившую вверх и вниз от рывков за скомканную прическу. Так же горячо, как дралась, Маргарита не смущалась расхваливать людей за что попало – за обнову ли, за деловые качества, за умение варить варенье; победа в соцсоревновании, присуждаемая всем по очереди из-за прилагаемой премиальной десятки, виделась Маргарите инструментом возвышения личности, и ей казалось очень правильным, что сперва один возвышается над всеми, а потом его немедленно сменяет товарищ, и общий статус коллектива непрерывно растет. Дамы выслушивали ее похвалы с принужденными усмешками; вероятно, им казалось, что Маргарита заглаживает свои безобразные выходки. Они полагали, что дочь алкоголика (об этом Маргарита сообщала всем как о своей интересной особенности, объясняющей ее активность от выпитой водки и необычное, из треугольников, строение лица) – что это несчастное существо заискивает, чтобы добиться их покровительства.

Однако вопреки их невысказанным подозрениям Маргарита была вполне и совершенно счастлива: однажды, выпив сладкого вина, она даже призналась Катерине Ивановне, что жалеет всех, кто с нею незнаком. Надо сказать, что на взгляд постороннего наблюдателя Маргарита в самом деле выглядела жалко: обширный плоский лоб при мелкости прочих черт, ротик, будто собранный на резинку, густые, как вата, обесцвеченные волосы, вечно сожженные завивкой и неистребимо пахнувшие горелой тряпкой, несмотря на крепкие духи. Молодость ее уже являла черты будущей старухи – в двадцать пять Маргарита была карга. Однако ей своеобразно шли любимые ею стеклянные буски, браслетки, сережки; наивная игра всей этой длинной и висячей дребедени была девчоночья, подростковая,– Маргаритины беспокойные пальцы с ногтями точь-в-точь как бляшки пишущей машинки, если не были заняты печатаньем, все время вертели граненые шарики, счесывали и снова нанизывали дешевые колечки. В результате Маргарита частенько рвала свои драгоценности и осыпалась бусинами, будто куст переспелыми ягодами. Даже когда она была в пальто, вдруг, безо всякой видимой причины, у нее под ногами начинало подскакивать и щелкать: Маргарита, закрыв глаза, хваталась за складки одежды и медленно расстегивала пуговицы – тут же длинная очередь стекляшек спускалась на асфальт. Даже сохраняясь в целости, Маргаритино стекло быстро утрачивало молодость, свойственную ему как материалу, становилось мутным и слепым; по контрасту новые украшения перемигивались со всеми лампочками. Вообще в одежде Маргариты – из-за ее неаккуратности либо по другим, таинственным причинам – всегда ощущалась разница сроков службы: юбка, купленная на год раньше кофточки, выглядела затхлой, пожилой, тогда как на кофточке (выделенной дамами за услужливость) взгляд невольно искал магазинной этикетки. Такая разорванность облика, где ничто не желало отступать на задний план, производила на людей, впервые пришедших в отдел, ошеломительное впечатление.

Когда Маргарита, торжествуя, вступила в партию, жалостливая к ней неприязнь сменилась неприязненной опаской. Никто не понял, как же это, собственно, произошло; начальник отдела, потупив глаза и склонив на плечо драгоценную полированную голову, только плавно разводил руками и снова сцеплял их корзиночкой под округлыми пиджачными фалдами. Этот беззвучный балет был истолкован так, что в судьбу Маргариты вмешались какие-то высокие силы, драматически представленные горевшей над начальником сувенирной люстрой. Стали шептаться, будто Маргарита стучит в КГБ, якобы ее видали под железной дверью особого отдела, где она перетаптывалась, засунув голову в квадратное окошко, а у ног ее стоял неведомой избушкой большой, хорошо застегнутый, явно не ей принадлежавший портфель. Что характерно – этот портфель черной тускловатой кожи был откровенно мужской.

Неохотно, кривым поднятием рук, давшим ощутить пустоту незанятых стульев, Маргариту выбрали комсомольским секретарем. На собраниях, проходивших в душной и гулкой семинарской аудитории, Маргарита для чего-то вешала на доску у себя за спиной политическую карту мира, где красный Советский Союз удивительно напоминал освежеванную тушу с плакатов мясных магазинов и был расчерчен, словно линиями разделки, границами республик. Не слушая, все невольно глядели на бледные губы Маргариты; книжки, забытые на коленях, перелистывались, переваливались поудобнее, резкий голосок Маргариты отскакивал от дальнего угла аудитории, заставляя вздрагивать девушек, застывших в томительном ожидании по три-четыре на шатком, хлипко сколоченном ряду. Катерина Ивановна отсиживала собрания смирно, бессловесно, чувствуя себя на жестком стуле словно вписанной в прямоугольный треугольник. То и дело у нее возникало ощущение, будто ей сейчас выступать. Недоброжелательство соседок, никогда не садившихся рядом, из-за наклона аудитории облаком нависало над головой, и у Катерины Ивановны от страха даже разбухали кончики пальцев. Каждый раз та или другая молодая мама посылала Маргарите записку с просьбой отпустить ее в садик за ребенком. Маргарита, прежде чем поставить на голосование, поднимала несчастную, кусавшую губы в нетерпении бежать, и обстоятельно выспрашивала ее о муже, о свекрови и что они будут делать, если комсомолка задержится не на собрании, а попадет, например, в больницу. Из зала начинали выкрикивать, самые нетерпеливые вскидывали руки, стучали пальцами по часам. Наконец молодая мать тяжело срывалась прочь, бежала с горбом недонадетого пальто мимо голосующих рук с часами, а оставшиеся в зале со вздохами меняли позы и глядели на Маргариту из-под завитых чёлок с откровенной ненавистью. Катерина Ивановна понимала, что и ее обвиняют вместе с Маргаритой, прямо-таки чувствовала, что сидящие за спиной готовы вытолкать ее к подружке на пыльную сцену, где из-за сильного луча сухого солнца все было нереальным, будто с улицы показывали кино.

Теперь что бы ни сделала Маргарита, это еще полнее сближало ее с Катериной Ивановной, потому что становилось общим. Только раз Катерина Ивановна попробовала взбунтоваться. Это случилось весною, во время субботника. За отделом был закреплен для ухода и уборки участок улицы, удивительно неприятной и глухой: даже бедная земля на газонах казалась привезенной и насыпанной в бетонные лотки, а корни у сорняков, которые следовало выпалывать из условного цветника, были крепкие, будто рыболовные лески. Казалось странным, что люди и автомобили движутся по этой улице в разных направлениях, а не все в одном,– не устремляются туда, где вдали, за горой, за ложным простором, светлеет пустота с избенками на дне и маячит подобие выхода. Самый снег здесь походил на пыль, а пыль, кислая на вкус и бурая на цвет, будучи изредка поливаема из медленных усатых машин, давала урчащую пену, которая долго лежала на солнце будто рыбьи потроха и разлезалась большими дырьями под ногами прохожих. Некий завод, чьи современные корпуса были снаружи оплетены серебряными трубами и железными лестницами, скромно выходил на улицу маленькой, как шкафчик, и такой же безымянной проходной.

Никто не любил субботников, кроме Маргариты: ее всегда назначали старшей, она непререкаемо командовала и всех поила глухим перепрелым чаем из своего голубенького термоса. Катерина Ивановна ходила только по обязанности, более для нее настоятельной, чем для всех остальных. От работы на горячем воздухе у нее отекало лицо, а запах заводика создавал ощущение, будто она наелась какого-то противного изюма. Однако весною бывало полегче, а тот апрельский день был и вовсе хорош: плыли сырые облака, похожие на остатки снега с землею на подошвах, неслось переменчивое солнце, забиравшее сперва предметы как бы по краям пятна, чтобы затем сразу занять обозначенное место целиком и тут же уйти, оставив почти темноту, где глаз едва различал таинственные и продуваемые ветром вехи небесного движения. Все было сквозисто, мокро, некрасиво и свободно; бархатный от сажи ледок еще держался за что-нибудь покрупней, поматериальней – за массивные здания, бетонные опоры. В растревоженной солнцем прошлогодней траве среди мочальной серости проглядывала кое-где одутловатая зелень, цветом похожая на овощную зимнюю ботву. Грабли, брякая камушками, царапали газоны, и они становились полосатыми, как была полосатой лужа, размазанная метлой. Катерина Ивановна с самого стеклянного и низкого утра, глядевшего желтой щелью между облаками и отчетливым навесом остановки, находилась в особом, расчувствованном состоянии души. Ей хотелось поплакать над чем-нибудь хорошим, ее умиляли отчего-то остатки зимних месяцев – мокрые абонементы, фантики, волглые странички из школьной тетради с розовым пятном расплывшейся отметки. Между бумажками, разделенными временем и ростом снега, теперь не оставалось ничего,– зима действительно ушла, и Катерина Ивановна, хляпая мутными от глины сапогами, думала, что купит новые туфли, достанет путевку в Крым.

Изредка она поглядывала на молодую пару, толкаемую прохожими. Маленькая девушка с тонким юным личиком без подробностей, в трикотажной шапочке кульком, была Наиля, новенькая в технической библиотеке, и о ней еще никто ничего не знал. Молодой человек, еще более неизвестный, представлявший анфас и в профиль как бы разных людей, улыбался смущенно и самодовольно, передавая сам себе из одной руки в другую потертый «дипломат». Время от времени они пытались отойти в сторонку, но, не доходя, опять вставали на дороге. Наиля, когда ее пихали, счастливо смеялась и пританцовывала на цыпочках, стараясь не упасть на собеседника, боясь даже прикоснуться к его застегнутому, в добротную елочку пальто; темные глаза Наили в молочных натянутых веках глядели на молодого человека с неприкрытым обожанием.

Внезапно ее метла, до того зависавшая, когда ее отпускали, в некой невесомости, перешла критическую точку и с прутяным и проволочным дребезгом растянулась поперек тротуара. Молодой человек отскочил, неприятно улыбаясь половиной длинного рта, Наиля тоже отступила на один подвернутый шажок, и все вокруг них разрушилось. Тут же подбежала возмущенная Маргарита, махая тряпичным мешком. Сперва она ткнула Наиле поднятую метлу, потом достала резко развернувшийся из трубки в рыхлую массу страниц журнал посещений и, виляя ручкой в замерзших пальцах, потащилась по списку. Одновременно Маргарита что-то выговаривала молодому человеку, который в ответ только пожимал отстроченными драповыми плечами и глядел поверх голов, дергая кадыком. Видимо, Маргарита, топчась, наступила ему на ботинок: он осклабился, отступил от нее и зашагал прочь, как бы блюдя свою неприкосновенность, сделавшись со спины уже каким-то третьим человеком, не имеющим к эксцессу никакого отношения. Маргарита сощурилась, сразу потеряв его из виду, потом нырнула опять в журнал, прижав от ветра белые захолодавшие листы, нашла фамилию Наили и ковырнула мстительный прочерк.

Пока все это происходило, дамы, в штормовках и вышедших из моды платочках с люрексом, постепенно оставляли работу и собирались наблюдательной группой, оживленной для живописности красно-белым газетным киоском. Все догадались, что Маргарита поставила Наиле прогул. Помертвелая Наиля, чьи детские пальчики были теперь едва видны из грубых, как сапожные голенища, брезентовых рукавов, прислонила черенок метлы к линялому столбу, подержала, завораживая, чтобы опять не поехал и не наделал шуму. Потом она отрешенно побрела туда, где исчез молодой человек, и, в отличие от него, долго была видна, никак не могла перейти ошалелую улицу – пенные лужи то собирались в свои растресканные ямы, то разливались под колесами, набегая ей на сапоги. Маргарита, дрожа от холода, достала из пачки сырую ватную сигаретку и направилась к дамам, которые, не дожидаясь ее приближения, стали разбредаться к оставленным орудиям труда, чтобы не лишиться, в свою очередь, квартальной премии. Проходя мимо Катерины Ивановны, они нарочно громкими голосами обсуждали, что бабы без мужиков превращаются в злобных собак. Катерина Ивановна думала, что сейчас заплачет, но было слишком ветрено, все мелькало, резкая влага весны не пускала слезы на холодное лицо. Она ничего не могла предпринять, пока не кончится субботник, и с мерной слепотою вскидывала грабли, мягкие от мусора, будто швабра с навернутой тряпкой. Про себя Катерина Ивановна решила, что одна пойдет смотреть комедию, на которую они с Маргаритой давно собирались вдвоем. Наконец метлы и грабли были снесены в подвал, где они путались сумрачными грудами, делавшими бессмысленным счет, с которым Маргарита пересовывала палки в негнущиеся руки заспанной дворничихи, а Катерине Ивановне пришлось еще возвращаться за метлой Наили, составлявшей вместе со столбом какой-то голый знак на фоне бегущих машин.

Когда Катерина Ивановна прибежала в кинотеатр, до сеанса оставались считанные минуты. Она не успела опомниться, как очутилась в фойе,– и первой, кого она увидала, была Наиля. Она стояла у всех на виду, с опухшим, как грелка, лицом, с таким же, как у Катерины Ивановны, одиноким синеньким билетом, и ела мятый пирожок, выкусывая его из промасленной бумажки. Сразу грянул звонок, ширкнули в стороны плюшевые занавеси на дверях. Открылся тусклый зальчик, где первые и редкие вбежавшие тут же потерялись среди тесного наплыва зрителей, разбиравших, задом к экрану, номера на облупленных стульчиках и лезущих к месту мимо чужих расставленных колен. От этой исчезающей пустоты, от скучной белизны экрана Катерине Ивановне сделалось тоскливо. Ряд небольших, словно детских креслиц, тяжело груженных взрослыми людьми, надсадно поскрипывал, справа и слева грузными птицами громоздились незнакомцы, и у Катерины Ивановны возникло ощущение, будто ее посадили новенькой в незнакомый класс. Впереди темнело множество голов – мужские были мельче женских, увеличенных толстыми вязаными шапками; часть экрана заслоняла глянцевая лысина, довольно ясно отражавшая проезд автомобиля, сближение лиц,– казалось, будто именно она мешает понимать комедию. На экране четверо плохо притворявшихся артистов, несмотря на окружающие их просторы, теснились на пятачке и буквально лезли в камеру со своими чувствами. Время от времени зал разражался смехом, неожиданным, будто грохот упавшей из рук посуды, и Катерина Ивановна, вздрогнув, впивалась взглядом в экран. Но там уже все успевало перемениться и продолжало меняться дальше: кто-то от кого-то удирал, работая локтями и выпятив грудь, кто-то, одетый, бухался в пруд и озирался в задранном водою, плывущем пиджаке. Катерина Ивановна все время чувствовала потребность отвлечься от зрелища, осторожно, туго поворачивалась туда-сюда, но профили, мерцавшие в темноте, совершенно не удерживались в памяти, люди словно вообще отказались от права как-то выглядеть, все передав экрану, его цветным головоломкам. Катерина Ивановна в отчаянии спрашивала себя: неужели она могла променять Маргариту на чужую библиотекаршу, которая даже не кивнула ей в фойе и пожирала пирог, едва не откусывая собственные пальцы? Во враждебности отдельских теток, никогда бы не принявших Катерину Ивановну в свой надушенный круг, ей виделся теперь неприкрытый шантаж.

Голодная, с привязавшейся из фильма музычкой в голове, Катерина Ивановна притащилась домой. Возле гладильной доски белела груда огрубелого от ветра белья – сплошная изнанка с костяными полуоторванными пуговицами, занятие на вечер для матери, которая страшно мешала, наливая чайник, выворачивая в миску из кастрюли розовые комья позавчерашнего борща. Катерина Ивановна долго сидела на мокрой от пара кухне, пока на дне у чайника не начали жариться остатки воды: у нее было такое чувство, будто ее уволили с работы. Как же она обрадовалась, когда Маргарита, чихающая, будто праздничная хлопушка, явилась в шесть часов с билетами на этот самый фильм! Теперь и кинотеатрик выглядел приветливее, стали добрей снующие руки билетерш. Теперь Катерина Ивановна наконец поняла, кем приходился востроносой девице рыжий толстяк, куда они все поехали и почему в конце взорвался самолет. Она хохотала, пихая в бок сопливую и счастливую Маргариту. Катерине Ивановне тоже хотелось сейчас быть заодно со всеми, и она жалела, что артистам не аплодируют в кино. Из-за смутных впечатлений первого просмотра ей мерещилось, будто она знает этих ярких от солнца французов по каким-то другим ситуациям, едва ли не по жизни, и ей хотелось сделать им приятное, как-то вознаградить за старания, ставшие на этот раз еще более заметными, едва ли не героическими. Каждый знакомый эпизод, возникавший среди занятной новизны, поражал Катерину Ивановну как реальное происшествие, виденное ею в натуре и кем-то вставленное в фильм. Ей представлялось, будто она сама побывала когда-то и на берегу гофрированного европейского водоема, испорченного падением сыщика, и в сахарной африканской пустыне, где верблюды, странные звери с птичьими шеями, плыли гуськом, раскачивая полосатые тюки. Это было необыкновенное счастье, подпитанное сознанием, что в действительности никуда не надо ехать, ничего не требуется менять и завтрашний день пройдет как другие, давая чувство пребывания в центре собственной жизни, в центре всех ее событий,– и отнюдь не в одиночестве. Катерина Ивановна так была благодарна Маргарите, так любила ее теперь, что завидовала даже ее простуде, хотела себе такую же, горячую, мятную от лекарств. Ей мнилось, будто она и Маргарита стали родней, слились, как только могут советские люди слиться в единую семью, без желания каких-то личных перемен и страха перед будущим.

глава 8

Они действительно слились в одно – две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками седеющих волос,– соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на неуместные фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе пола, куда они ходили после фильма есть мороженое, Маргарита съедала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что, если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике,– она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, некий почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супа; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.

Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение,– они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам – то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.

Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме,– якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного,– стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно,– перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.

Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук. Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, они доводили друг дружку до истерик бесконечными разговорами. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они «раздружатся». Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо проще Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских «девчонок»: ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло точно от застоявшихся в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.

Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными,– с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился, пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего,– о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого,– забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную, неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушечьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи – три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку,– только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.

Вот так рыжий Колька явился из армии – не через два года, как его ожидали, приготовив новые ботинки и великоватый, зато югославский костюм, а через целых восемь лет, в течение которых Комариха высохла на своих расшатанных костях. От постоянного вечернего молчания голос ее истончился, слова захромали, проваливаясь на неправильных ударениях, некоторые исчезли совсем. Не желая бормотать сама с собой, Комариха стала страшно отдаляться от себя. Собственные бурые руки начали казаться ей чужими: они чего-то чистили, крошили, вертели в раковине под болтающейся струйкой грязную кастрюлю,– Комариха, сильно скашиваясь, прижимая к шее дряблые подбородки, прослеживала обе руки от правого до левого плеча и чувствовала себя беспомощной, неспособной даже взять еду. Эта мысль плюс ощущение себя одним лишь кислым ртом, рождающим слюну, вызывали у Комарихи постоянный голод. Она буквально жрала, хватая горячее и сырое, зубами сдирая с вилки комья горелой картошки, зажаренные вместе с полиэтиленовыми шкурками ломти колбасы. Бывало, что она, к примеру, выходила на балкон и, увидав под собою людские макушки, похожие на разные цветы, увидав неровный и грубый венок нарастающей очереди, что устремлялась под ноги, прямо в Комарихин дом, где располагался молочный магазин,– увидав все это, она внезапно понимала, что все еще сидит с вязаньем на тахте, отчего вязанье тут же падало у нее из рук и, с грузом двух потерявших друг друга спиц, спускалось рывками, на манер паука, роняя спицу, привлекая внимание столпившихся внизу зевак. Часто Комариха не вполне осознавала, где именно находится: однажды ночью, в сильную грозу, едва не разломившую пространство комнаты косыми вспышками и клиньями теней, старухе с поразительной явственностью почудилось, будто она, как насекомое, сидит на потолке.

С превеликим коварством, что-то такое сделав за ее спиной, Комариху в шестьдесят четвертый день рожденья отправили на пенсию. Привыкшая душою участвовать в чужих несчастьях и праздниках, она совершенно растерялась в роли главной героини. Перед нею за столом сидели сотрудницы, сами такие старые, потрепанные, крашеные, будто никуда уже не годные малярные кисти, не сравнить, какими они были даже год назад. Любая из них могла бы оказаться на месте Комарихи, если бы только расцепилась с соседками, перестала бы, раскачиваясь с ними в обнимку над недопитой, бодро пахнущей рюмочкой, горланить про тонкую рябину и горящую лучину. Оставшись одна и не у дел, Комариха затосковала по своей рабочей комнатке с полосатыми шторками, с портретом Ленина на толстой голубой стене, простым и убедительным, будто фотография на документе. Ей стало не хватать громыхания двойных железных ворот, неясных криков, мужской остервенелой суеты, а главное – вида солдатиков с детскими красными носами, в твердых казенных ушанках, сдвинутых на молодые морщинистые лбы. Ей казалось, что эти ребята похожи на сына, что все они его приятели и друзья. Еще ей теперь недоставало, как ни странно, вида на тюремный двор – на замкнутую в сырые, как бы с железными почтовыми ящиками на месте окон, длинные-предлинные корпуса бритоголовую Азию, видную целиком с дощатых вышек и потому особенно отчетливую: каждый предмет словно помечал собою место, где он должен лежать или стоять. Прежде Комариха никогда не интересовалась тем, чего не могла физически достичь, но теперь тюремный двор, куда ни разу не ступала ее крепко обутая нога, праздно будоражил Комарихино воображение. Вечерами, включив повсюду электричество разных оттенков желтизны, она припоминала страшные истории – как в камере уголовники повесили своего и он почему-то начал вытягиваться вместе с бечевкой, будто резиновый, пока не достал ногами до пола, или как молодая девчонка, но уже с двумя детьми, расписывалась с убийцей в тюремной канцелярии и была в фате и красных мытых сапогах, а жених, волосатый и мохнатый, будто плюшевый мишка, уронил из толстых пальцев зазвеневшее кольцо. В таком настроении Комарихе не то припомнился, не то приснился молодой веснушчатый парень, голый, буквально в горошек: как он полоскался, ахая, в голубеньком тазу, а потом пошел на нее, и когда его розовый цветочный пестик внезапно подпрыгнул, Комариху обдало веселыми, как его веснушки, теплыми брызгами.

Очнувшись ровно в семь, пробираемая до костей электрическим струением будильника, в действительности беззвучно белевшего на столе среди других таких же мертвых вещей, Комариха не могла оставаться одна. Еще до своего ухода замучившая преемницу указаниями и советами, первое время она регулярно являлась «к себе» и, заставив сонную Ангелину Васильевну тяжко выдраться из-за стола, она десятый раз демонстрировала ей, где какие бланки, ведомости, формы,– и с тупою болью наблюдала, как ее многолетний, напоследок до предела выявленный в полегчавших ящиках бухгалтерский порядок разъезжается, засоряется мелкими монетками, россыпью клейких конфет. Однажды, выдернув ящик, собираясь специально сказать о банковских платежках, Комариха не увидела их на месте,– и хотя желтоватая книжица, даже с приложением сухой копирки, шелухи еще ее трудов, была немедленно предъявлена, Комариха побледнела и долго сидела в кресле боком, ухватившись за подлокотник. Теперь ее полуприкрытые глаза видели и другие перемены: новое зеркало в простенке, вязанку обойных рулонов, неизвестно для чего лежавшую в углу, и на вахте лицо дежурного тоже было новое, румяное и прыщавое, будто намазанное малиновым вареньем.

Больше ей незачем стало сюда приходить, и даже напротив – у нее возникло чувство, будто следует держаться подальше, чтобы как-нибудь не изуродоваться, не поддаться чуждым и враждебным превращениям. К тому же дома у Комарихи накопилась уборка, которая все никак не могла закончиться: пыль лежала повсюду, будто густая овечья шерсть. На кухне у Комарихи расплодились тараканы: стоило ночью зажечь электричество, как они отовсюду текли к щелям, увиливая от Комарихиного тычущего пальца,– в их диагоналях и прямых, в отличие от бессмысленного полета мух, была какая-то гибкая логика снятия мерки, построения выкройки. Видимо, у Комарихи кроме этой, одинокой, была еще и другая жизнь: соседка, запоздало принесшая Колькину телеграмму, огрубелую от какой-то стоявшей на ней горячей посудины, заявила, что Комарихи двое суток не было дома, хотя той, наоборот, казалось, что она вообще не вылезала на улицу из-за жары и думала как раз о сыне, как бы он приехал и сходил бы за хлебом, починил бы старый телевизор, где, словно через кальку, маячило немое серое кино.

После армии Колька сперва остался на сверхсрочку, а потом подженился на какой-то Рае, учительнице начальных классов. Через полгода после этого события Комариха получила фотографию, где они сидели щека к щеке, их широкие улыбки давили друг на дружку с заметным усилием, Колькина легкая шляпа, сбитая Раиной прической, сидела набекрень. Эта веселая Рая, с личиком в форме редиски, с тоненькой шейкой и двойными ямочками на тугих щеках, какое-то время аккуратно писала Комарихе вместо Кольки – примерным округлым почерком, законченными предложениями, будто взятыми из букваря. Получалось, будто они живут идеально – в чистеньком домике, где все время моют рамы, будто рядом у них хороший лес, полный розовых грибов, пригодных также для составления арифметических задач. Этот игрушечный мирок, где число любых предметов, вероятно, не превышало десяти, вызывал у Комарихи смутное раздражение – тем более что между образцовых Раиных строчек таилась какая-то обида, будто ей жалко было и домика, и кубиков, и пупсов, и тетрадок, которыми приходится делиться с мужем, не привезшим от матери ничего своего.

Года через два Рая внезапно прислала еще одну свою фотографию, уже без Кольки, но зато с хохлатым и тяжеленьким младенцем, которого она, нежно ссутулившись, исподлобья глядя в объектив, придерживала под мышки. Ребенок, заворотив щекастую головку, выпятив живот, слезал как мог с ее нарядного колена, его кривые байковые ножки свешивались будто два банана и болтались далеко от ее уверенной туфельки, вздыбленной на остром каблучке. Комарихе с перепугу показалось, будто ножки у мальчика разной длины, как средний и указательный пальцы: теперь она все время ковыляла ими по дивану, по столу, вздыхала, прятала фотографию от Колькиной учительницы, которая могла же для чего-нибудь зайти,– а Комарихе очень хотелось заполучить в невестки учительшину дочку. Эту тихую белочку Комариха знала крошкой, сидела с ней вечерами и теперь, конечно, могла рассчитывать на ответную заботу и понимание. Все остальные женщины представляли собой опасность, ведь они совсем не знали Комариху и были вольны думать о ней что угодно, по-своему истолковывать ее поступки, нисколько не считаясь с тем, какова же она в действительности,– и особенно была опасна черно-белая Рая, недосягаемая за тысячами километров железнодорожного пути.

Приходилось признавать, что далекое и недоступное имеет влияние на Комарихину жизнь. Расстояние до сына каждое утро начиналось от кровати, от ветхих дырявых тапок, забывших, который правый, который левый; оно изматывало Комариху своей несомненностью и одновременно невидимостью, небытием. Массивное и лживое, со множеством фальшивых окон и рисованных перспектив, здание через проспект, что каждое утро выдавливало соки из восходящего солнца, как бы представляло перед Комарихой весь Восток, но в действительности не было им, не было вообще ничем из-за ничтожности своих размеров по сравнению с лежащим за ним пространством. Здание стояло здесь – и это «здесь» теряло смысл, когда Комариха сидела на стуле у неудобного подоконника и силилась представить расстояние до сына в виде череды успокоительных пейзажей, получавшихся, однако же, непроходимыми, будто закрытые и полностью обставленные комнаты. Вообразить хоть одну неприкаянную вещь, принадлежащую сразу всем четырем географическим сторонам, было настолько жутко, что Комариха, задыхаясь, спешила пересесть куда-нибудь к стене. Чувство расстояния стало у нее физическим, телесным. Теперь Комариха еще меньше доверяла своим толстокорым рукам: ей казалось, что она не делает ими разную домашнюю работу, а показывает кому-то третьему веник, наливаемый из крана тазик, разваренные на манер картошки комья стирального порошка. Держа предмет под носом, она все время боялась уронить его в пустоту,– и нечего было думать, чтобы вдеть исчезающую нитку в тонкую-претонкую иголку, игравшую светом и обжигавшую Комарихины пальцы, словно горящая спичка.

Бывали дни, когда чувство расстояния переходило у Комарихи в страх высоты. Тогда она замирала, вцепившись в пляшущий стул; невинный перелет какой-нибудь радужной мошки заставлял ее обомлеть и напустить в штаны, уже застиранные добела и даже в чистом виде пахнувшие полынью. Постепенно Комариха перестала выходить на балкон: голуби брякали там какой-то забытой миской, на обвислых веревках, дергая их под ветром, болталась серая тряпка, и только во время дождя, стекавшего с нее тягучим киселем, Комариха вспоминала, что это кухонное полотенце. Расстояние держало Комариху в плену – однако и окружающие вещи, во многом благодаря присутствию тайной фотографии с малышом, все явственнее заявляли о себе: куда ни посмотри, они, целехонькие, тут как тут, и ни одна не двинется, пока ее не переставишь. Теперь утомленная Комариха и вовсе не могла убирать в квартире: любой предмет тревожил, будто недоделанное дело, и она большей частью просто лежала на тахте, месяцами не касаясь своей разобранной постели, что белела в маленькой комнате, холодная, будто сугробик, с марлевой прорехой в раскрытой простыне. Чтобы не замерзнуть, Комарихе хватало старого зеленого платка да грелки, тяжелой, будто Комарихин желудок, и словно бы живой, когда она, остывшая, крупно вздрагивая в руках, извергала воду и взбаламученная вода бросалась на стенки нечищеной раковины. Еще Комарихе помогала согреться ежевечерняя рюмочка в лужице: наклоняя бутылку, Комариха обязательно выплескивала вино мимо, заливала и клеенку, и пальцы, которые вытирала об себя направо и налево и только потом бралась за липкую ножку, подымала, приближаясь к нему напряженным лицом, полнехонькое золотое удовольствие.

После фотографии с малышом письма от Раи, прежде регулярные, как диктанты за четверть, и смутно утешавшие Комариху принадлежностью невестки к педагогической среде, прекратились совсем. Через несколько месяцев, из путаных Колькиных писулек без обратного адреса, Комариха узнала, что хохлатый Славка вовсе не сын ему, а племянник, ребенок Раиной сестры. От жалости к бывшему внуку, которого, как ей почему-то казалось, она сама, своею волей, бросила у чужих людей, Комариха потеряла всякий аппетит. Хороший суп на плите прокис, покрылся серой пеной, как давно оставленная стирка, куриная кожа плавала в нем, похожая на вафельное полотенце. Комариха часами сидела без движения, шишками согнутых пальцев до хруста мусоля сухие глаза, вздыхая разинутым ртом. Она не могла понять, зачем Раиска так обманула ее, что означали ее обиды, читавшиеся между ровных, сильно окающих, безошибочных строк. Несколько раз Комарихе казалось, что она уже встает, и наконец она действительно поднялась с какой-то незнакомой ломотой в груди и пошаркала в комнату, чтобы выбросить фотографию. Но, вытащив ее из ветхой книжки, развалившейся в переплете на два елозящих сорных куска, Комариха вдруг испугалась, что причиняет Славке вред, и поспешно стала искать для фотографии другое укрытие, чтобы теперь уже и вправду никому на свете ее не показывать. Книжек в квартире было только восемь, включая Колькины изрисованные учебники,– теперь-то Комариха знала это число! Медленно, в несколько героических приемов, взгромоздившись на табурет, чувствуя ногами предательскую пустоту его сквозного состава, Комариха сволокла со шкафа зазвеневшую, ударившую ее в лицо коробку елочных украшений. Фотографию она положила на самый низ, между плоских и желтых газетных пакетиков, из которых сеялось подобие толченого стекла, заботливо прикрыла тайник комьями серебряной пакли, пустыми шарами, где Комарихино отражение походило на рыбину, глядящую из золотой воды. Снова лезть на табурет с трясущимся сиденьем было гораздо страшней, чем в первый раз, но Комариха ради Славки опять распрямилась, с грузом в охапке, на шаткой высоте, и было уже не достать до комнаты, где вся обстановка словно лежала на наклонном коричневом полу. Колдовской потолок оказался над самой головою Комарихи и принял коробку в глубину и косую тень: теперь Комариха была уверена, что тайну ее никто и никогда не раскроет.

глава 9

Когда пропавший сын заявился, несчастный и небритый, пахнущий мужиком, но так и не переросший мать, Комариха сразу поняла по его кульку с осклизлыми котлетами, что Рая его просто-напросто выгнала. Комариха почувствовала сладостное облегчение: теперь отменялся не только внук, но и вся история далекой Колькиной женитьбы. Все рассыпалось, становилось небывшим, и Раиска маячила жалкая на дне восточного пространства, куда Комариха все-таки боялась свалиться. Страх высоты, неумеренно усилившись, перерос в неистовую гордость: теперь настало время подготовить месть! Одним своим видом Комариха могла нагнать хорошего страху, не хуже, чем рукастый памятник на площади, тоже пронизанный ужасом перед высотою своего постамента и оттого тем более грозный, готовый оцепенелой скалой упасть на беспечные головы граждан, возлагающих цветы.

Однако Комариха не спешила. С появлением сына она как будто немного пришла в себя. Одолев первоначальную робость, решив, что теперь-то все устроит как захочет, сыграет правильную свадьбу с водочкой и винегретом, уже вполне уверенная в будущем, Комариха исподволь присматривалась к сыну, очень мало и невнятно с нею говорившему. Мужичок из Кольки получился кроткий, незлобивый; взяв какую-нибудь вещь, он ставил ее аккурат на место, с точностью до миллиметра, и Комариха справедливо угадывала тут Раискину выучку. В комнате, если не заглядывать, его совершенно не было слышно; обыкновенно он сидел, засунув ладони между сомкнутых колен, медленно их там потирая, беззвучно притопывая ногой. Новым в Кольке были тяжелые очки в коричневой оправе, грубой, будто платяная деревянная вешалка. Он прилаживал их на выцветшее лицо не по надобности, а по непонятному настроению: иногда глядел телевизор и одновременно читал газету, другая половина которой лежала на полу,– до жалости шупленький в этих очках и синенькой майке, висевшей на нем будто слабая упряжь; иногда надевал очки на прогулку, и в дождливый день они бывали у него полны воды. Знакомств особых не заводил; размеренною арестантскою походкой, оставшейся со времени, когда он передразнивал Софью Андреевну, он пересекал глубокий, летний, словно перекопанный тенями, пахнущий нагретым пивом двор и старался ни на кого не глядеть, чтобы его не окликнули. Тщетно компания доминошников в детских панамках, отражаемая черным капотом чьей-то начальственной «Волги», орала ему приветствия: Колька засовывал руки в карманы и, поддернув штаны, переходил на рысь. Комариха очень опасалась, что сын, приехавши, будет болтаться и проживать ее невеликую пенсию; однако тот удивительно быстро устроился на работу, буквально на четвертый вечер велел поставить будильник, и Комариха, натуго закручивая икающий механизм, даже не осмелилась спросить куда. Как ни странно, Колька почти не пил, хотя зарабатывал очень хорошо и каждые две недели оставлял лежать на комоде немалые, явно не сосчитанные деньги. Иногда он приносил домой чекушку водки, которую они с Комарихой выпивали вместе, тупо чокаясь стопками, сидя боком друг к другу за кухонным столом,– будто не мать и сын, а двое взрослых чужих людей, не знавших друг друга какими-то иными.

Никто не понял, как и в какой момент между Колькой и Маргаритой пробежали первые флюиды, как они вообще могли настолько обмануться, чтобы увидать друг в друге людей, достойных любви,– ведь оба были такие задрипанные, потрепанные жизнью, которой ни у того, ни у другого, по сути, не было. Первоначально ходили втроем. Катерине Ивановне самая мысль о браке с Колькой была отвратительна, ей казалось, что ее заставляют выйти все за того же сопливого пацана, пахнущего смесью кислого молока и табака, цепляющего линейкой скрытые под формой девчоночьи лифчики. Она сама просила Маргариту не оставлять ее ни на минуту и сперва не понимала неохоты, с какою та брала Катерину Ивановну под руку или дожидалась ее вместе с улыбающимся Колькой возле цветущего кустика, беленой балюстрады,– иногда даже специально отходила в сторону от назначенного места, паслась как коза на убогой городской красоте.

В то лето не было ничего естественнее, как вечером пойти гулять: жара спадала, в воздухе висела мягкая ржавая хмарь, от городского, вытянутого к заводам пруда, что участвовал в закате всей своей поверхностью, пахло его глубиной. Вечерами толпы народу запруживали центр: принаряженные и усталые жители шлакоблочных районов осваивали, как могли, его немногие улицы, знакомые всем до малейших подробностей, собирались возле двух фонтанов с водопроводной водой, у нескольких киосков с мороженым – фланировали, отражаясь в стеклах закрытых магазинов, топтали фруктовую гниль, окликали друзей. Эти мреющие толпы без музыки, в низком золотистом вечернем свете, были глухо взбудоражены какими-то крамольными журнальными публикациями, новой модой на длинные, до туфель, ситцевые юбки, мелькавшие тут и там дешевой угрюмой диковиной; владелицы их, до пояса обычные, в блузках и брошках, ниже казались до странности раздетыми, завернутыми в цветную простыню и вышагивали скованно, уставившись под ноги на совершенно обычный и трезвый асфальт. Маргарита тоже сшила себе такую обнову, в которой выглядела сущим помелом: великоватая юбка вертляво моталась на ходу и словно говорила «нет-нет-нет», в то время как Маргарита призывно улыбалась. Что-то уже объединяло ее и молчаливого Кольку: они гуляли и глазели вокруг, будто иностранцы, а однажды, в музее, в пустом и прозрачном зале, где потолок целиком освещал такой же четырехугольный, светлого дерева пол, они внезапно замерли, очарованные отзывчивой пустотой, наклонным блеском словно бы пролившихся картин, к которым не хотели подходить. Через десять минут оба они исчезли, сбежали от Катерины Ивановны, а она ждала их в музее до самого закрытия, бестолково приставая к экскурсиям, и вернулась домой в одиночестве, под мелким, продлевающим огни и путь, моросящим дождем.

Правила, выработанные старыми девами, с появлением Кольки пошли насмарку: сперва казалось, что это он все время путается под ногами, мешает, даже угрожает, будто чужая фигура в шахматах; потом стали путаться и спотыкаться все, постоянно кто-нибудь из троих пропадал на ровном месте из виду, они словно съезжали от неизвестной встряски со своих законных клеток и теряли значение; под конец Катерина Ивановна ясно ощутила, что это она чужая и лишняя, что Колька с Маргаритой ловкими рокировками держат ее на расстоянии и скоро попросту сдвинут, чтобы она вообще перестала считаться на доске. Катерине Ивановне стало казаться, будто Маргарита подкрашивает волосы,– а она взяла и в самом деле выкрасилась в рыжий цвет, теперь даже посторонние объединяли ее и Кольку в забавную пару. Катерине Ивановне все хотелось пощупать новые Маргаритины волосы, как в магазине щупают материю: ей чудилось, будто у нее под пальцами они раскрошатся и Маргарита останется лысой,– но та, торжествуя, купила себе еще и итальянские очки, похожие на карнавальную полумаску, и стала ходить приплясывая, набивая синяки и шишки о бесчувственную мебель.

Наступила холодная осень, дожди буквально прошибали бурую листву, и стоило им перестать, как ветер начинал трясти деревья до основания: листья, выросшие за жаркое лето величиною с птиц, срывались вспугнутыми стаями и, падая, бежали по земле. Ближе к вечеру в парках бывало бурно и темно от листопада, а ночью стекла заливала, будто деготь, черная вода. Прогулки прекратились; Катерина Ивановна сидела дома, каждый вечер на одном и том же стуле, и когда внезапно стукала и напускала холоду незапертая форточка, казалось, что она большая, будто целая дверь. Катерине Ивановне мнилось, будто она от всего отвыкла. Она ничего не делала и не думала, только поедала до боли в языке кедровые орешки, стараясь не путать целые, лежавшие ладной горкой, и кучу рыхлой, обмусоленной скорлупы. Ей представлялось, что самый процесс поедания чего бы то ни было порождает беспокойство, едва ли не страх. Все же она надеялась, что у Кольки с Маргаритой дело закончится ничем и нелепая ситуация разрешится как-нибудь сама собой, не требуя с ее стороны усилия и вмешательства.

Однако вышло по-другому. Кульминация наступила на дне рожденья у Софьи Андреевны, куда она беспристрастно пригласила всех участников истории. Решившись все перетерпеть, она, кряхтя и тяжело шуруя в духовке, даже испекла пирог с малиной, вышедший жестким, точно просмоленная доска. В последнее время она окончательно поняла, что день рожденья и Восьмое марта суть лазейки для тех, кто желает перед ней оправдаться,– и не только за прошлое, крепкое ветвистыми корнями обиды, но и за будущее, которое теперь представлялось ей дороже прошлого, потому что на каждых прожитых четыре года приходилось не более одного впереди, как в природе на множество простых камней приходится один драгоценный. В сущности, идея о симметрии будущего и прошлого вытекала из простейшего представления о собственном бессмертии; свойственное всякому возрасту, у Софьи Андреевны оно могло поддерживаться только за счет больших усилий, мнущихся причесок на последние деньги, изнурительных предчувствий близкого счастья, после которых физически ощущалось, что сердце бьется в полной темноте.

Поздравители с подарками, пахнущими магазином, с этими их улыбками поверх подарков, приторными, будто украшения из кондитерского крема, казались Софье Андреевне донельзя неубедительными. Они заставали ее врасплох, принуждали, беспомощную, держаться так, будто эти люди и не делали ей ничего дурного,– а между тем они же собирались в ближайшем будущем все повторить! Они нисколько не менялись, чтобы впредь соответствовать своим поздравительным словам, наоборот, становились какими-то шумными, пахли на всю квартиру резкими одеколонами, проявляли и объявляли себя, самодовольно пыжась перед зеркалом, словно предлагая своему отражению какой-то выгодный обмен. Софье Андреевне чудилось, что это не ее, а чужие знакомые, чужая дочь. Против них она не так давно изобрела прием: не беря протянутого подарка, начинала говорить, что не заслужила такого внимания, недостойна такой красоты, зачем же было тратить деньги на несчастную старуху, а сама отступала, заставляя гостя терять улыбку и следовать за ней в полурасстегнутых, следящих жижей сапогах. Рассыпаясь в уверениях и комплиментах, непричесавшийся гость вынужден был в конце концов сам пристраивать, свое подношение где-нибудь в комнате, желательно к робкой кучке других презентов, явно болтавшихся на поверхности протертого и тусклого уюта,– и во все время чинного, отдающего поминками застолья он невольно озирался на свою коробку, не зная, принята она или не принята. Если этому гостю случалось еще побывать в квартире у Софьи Андреевны, он буквально вздрагивал, увидав на полке свою подаренную вещь. Долго ему вспоминалось, как именинница в обвислой кофте с незаживающими швами, утирая прихваченным в горсточку рукавом размазанные глаза, другой рукою накладывала ему, стуча по тарелке комковато и жирно груженными ложками, салату, маринаду, винегрету.

Однако с Колькой у Софьи Андреевны ничего не вышло. Он влетел в прихожую, оглушая ее возбужденным, брызжущим кашлем. Волосья у него под шапкой были мокры, как из бани, в очках рябило, плечи потемнели от дождя. Ободрав на весу несколько лоскутьев влажной бумаги, он предъявил имениннице пышнейший и безвкуснейший букет, почти неправдоподобно пестрый, будто извлеченный из шляпы фокусника. Это было во всех отношениях слишком – к тому же Софья Андреевна угадывала десятым чувством, что растрепанные георгины, слабо пахнувшие лекарством, не совсем для нее. Но она не нашла что возразить, когда дочь, протопав, ухватила увесистое безобразие и унесла на кухню, откуда сразу донеслось слабое дребезжание наполняемой водою банки.

Под содранным плащом у жениха обнаружилось другое великолепие: белая рубашка, красный, пионерского цвета, галстук, коричневый костюм – все новенькое, глаженое и уже помятое, перекошенное с левого плеча. Со скрипом помусолив мокрые очки пышным и засморканным платком, оставив на дужке белую нитку, Колька, с размазанной радугой в этих очках, устремился в комнату, где Маргарита скромно сидела на стуле, скрестивши ноги в натянутых до предела черных чулках, и листала художественный альбом, с осторожностью переворачивая темные, как окна, зеркальные страницы. Собственно, все уже были в сборе; присутствовали еще математик Людмила Георгиевна, аккуратно пополневшая, и ее небольшой испуганный муж с белеющей сквозь дикобразовый зачес наклонной лысиной и длинным, острым, каким-то чертежным носом, пытавшийся ухаживать за дамами и беспокоивший их своими неловкими локтями; Комариха не пришла, сославшись на грипп, а в действительности по разным смутным признакам почуяв провальный для себя скандал. Все пристойно уселись за стол, где уже царил и сорил в салаты развалившийся на стороны букет; Колька с возмутительной, не подобающей случаю радостью, торопливо срывая ножиком жестяную заусеницу, распечатал водку. Софья Андреевна сидела во главе стола непривычно безучастная – никому не подкладывала закусок, не руководила разговором. У нее сегодня опять было плохое самочувствие: ноги в тапках стояли ледяные, а в груди, под кофтой, пекло, и Софье Андреевне чудилось, что она, со своею внутренней темнотою, представляет собой небольшой независимый ад. В темнотах комнаты ей чудилось что-то анатомическое, вскрытое; ей очень не нравилось, как сгорбленная дочь окунает в водку крашеные губы, оставляя на рюмке рябенький розовый след. Занятая собой, Софья Андреевна даже не подозревала, что события развиваются как-то иначе, чем ей сулила и расписывала некстати заболевшая Комариха.

Между тем напряжение за столом непонятным образом росло, и все понимали, что виной тому Маргарита и Колька, посаженные далеко наискось и почти друг на друга не глядевшие. Однако оба были так возбуждены, так оживленно-говорливы, что во всеобщей подавленной тишине звучали только их голоса, вместе похожие на оперную арию, забиравшую все выше, все счастливей,– они исполняли счастье для хмурых гостей, выглядевших так обыкновенно, как только можно было выглядеть в праздничной одежде на фоне однокомнатной мебели, тусклых зелененьких штор. Угадывая готовность этих двоих вмешаться в любую ситуацию, чтобы только отвлечься от себя, от своих нетерпеливых чувств, гости боялись шелохнуться, что-нибудь уронить; каждый остерегался делать что-нибудь заметное, чтобы его нечаянный номер не приняли за шутку. Словно некое электричество играло в воздухе, перебегая с длинных серег Людмилы Георгиевны на ожерелье Катерины Ивановны, а оттуда на циферблат стенных часов, где левые цифры горели ярче правых, а стрелки словно застыли, опровергая торопливый жесткий перестук.

Наконец Колька и Маргарита, разом поднявшись и опустив глаза, отправились на кухню покурить. Муж Людмилы Георгиевны, похлопав себя по легоньким, летучим, явно что дырявеньким карманам, дернулся было за ними, но отчего-то передумал и сел плотнее, с удовольствием наворотив себе мясного салата и полную ложку скользких маринованных грибков. Все заулыбались; даже Катерина Ивановна размякла жалобной улыбкой, за которую мать готова была ее убить. Людмила Георгиевна, положив на скатерть застегнутую грудь, принялась возмущенно рассказывать историю про одну инспектрису из гороно, разбившую чужие «Жигули», как вдруг из кухни явственно потянуло паленым.

У Софьи Андреевны сразу встало сердце и ноги под стулом стали колесом. Она смогла подняться только тогда, когда нерасторопная дочь, копаясь зачем-то в заколотых волосах, выдралась из-за стола и с каким-то восторженным выражением на бледном изрисованном лице отпахнула кухонную дверь. Извернувшись несколько раз между мебелью и гостями, Софья Андреевна схватилась за ее плечо и увидала, что на кухонном столе, отражаясь в упругой лужице, горит и пляшет бумага из-под колбасы. Тут же рядом, брошенные кое-как, сверкали неверным золотом ножи и вилки, чахли картофельные очистки – и струилась у самого фильтра, опираясь на столбик как бы серого войлока, забытая сигарета. Колька и Маргарита стояли у окна, соединившись в неловком поцелуе, чем-то похожем на детскую печатную букву, написанную с зеркальной ошибкой. Их впалые щеки казались страшно похудевшими, скрещенные очки висели непонятно на чем, и они, не замечая, наступали друг другу на ноги, будто хотели забраться на лестницу,– а в Маргаритином глазу, скошенном на вошедших, дико горел зеленый волчий огонек.

Внезапно они расцепились с сосущим писком и оба стукнулись о подоконник, их черные губы не могли шевельнуться. Только теперь обомлевшая Софья Андреевна смогла ворваться в маленькую шевелящуюся кухню. Отмахиваясь от теплых и мягких полиэтиленовых мешков, валившихся на нее с веревки, она рывком пустила на застрекотавшие в раковине тарелки жидкий огненный столб, просунула кастрюлю, выдрала ее, вспученную, сплеснувшую, и кинула из кастрюли в пекло перевернувшуюся тяжесть золотой воды. Господи, как ей было плохо!– и в то же время странно, нейтрально,– ей казалось, что она только вспоминает огонь, жаривший на стенах масляную краску на манер яичницы, забиравший себе полотенце с озарившегося, завилявшего крючка. Этот любовный пожар она действительно вспоминала потом, ночами, в больничной палате, где сквозные ряды железных коек темнели против коридорного света, шедшего сквозь стеклянную стену, словно готовые наутро к перевозке тел. Слишком долго длился миг между жизнью и катастрофой – слишком тянулся на этот раз, обрастая подробностями псевдожизни, ночными болями, процедурами, мокрыми тапками и свинцовыми разводами на полу после уборки палаты, безвкусной теплотою больничной пищи, страшными, нутряными запахами старой канализации. Оцепенелый миг, когда неясно, чем все это кончится: брошенная вода раскинулась, повалив кофемолку, с накрытого ею стола застучало дробнее, поплыл разбавленный пепел. За больничным окном непрерывный дождь, словно безводный песок, сухо сек невидимые ломкие кусты, вдалеке, в тишине, со скрипом поворачивал трамвай, точно чистили песком огромную кастрюлю. Каждую ночь кого-нибудь провозили по коридору, шаталась и брякала высокая капельница,– и за белым столиком, где на больничных записях стояло нарядное, как матрешка, красное яблоко, не было медсестры.

Она приходила в шесть утра – не зажигая света, всхлипывала градусниками, наклонялась над маленькими темными изголовьями; невозможно было определить, далеко она или близко в сквозном пространстве десяти кроватей, словно поставленных на покатый лед, по которому она осторожно шаркала мягкими шлепанцами. Дверь в палату оставалась открыта,– вся пятиэтажная больница, с ее высоченными потолками, сквозила и брякала своим стеклянным и железным хозяйством, струились водопроводные трубы, тормозил, квадратно ухая полом, допотопный лифт. Казалось, будто за время сна тебя куда-то перевезли со всем имуществом, временно приткнули к потертой стенке; молодая холодная рука медсестры вызывала страх, хотелось, чтобы тебя никто не трогал, оставил бы в легоньком, еле укрытом тепле, не мешал бы длиться ночным воспоминаниям. Именно с того, шестьдесят второго дня рожденья, когда Маргарита с Колькой одевались в прихожей, оставшейся после них в виде банной раздевалки с запотевшим зеркалом и мокрыми босыми следами на полу,– с этого дня Софье Андреевне начало мерещиться, будто все, что случается, происходит уже не с нею, а с другими людьми, она же только подает положенные реплики. Невеста-дочь, раскорякой обтаптывая лужу, раскиселивала в ней большую тряпку, потом закручивала ее над ведром в судорожный крендель, черная жижа текла по белым рукам,– а надувшийся муж Людмилы Георгиевны глядел не отрываясь на ее широкие плечи, на слежавшуюся косу, выпавшую из прически. Софья Андреевна вспоминала, как Маргарита, в этих своих натянутых чулках, шла на кухню, будто куколка на нитках, совсем воздушная и вместе готовая осесть, сложиться на полу. Догадавшись в конце концов, что же это ей напоминает, вспомнив ощущение десницы кукловода над Иваном и соседкой, сопоставив Ивана и Кольку, Софья Андреевна поняла с облегчением, что больше не любит мужа, что сыта по горло его неувядаемой молодостью. С этого вечера она погрузилась в сумрак, странно выделявший белизну постели и снега, а через несколько недель пошла к врачу.

глава 10

Лет, наверное, пять или шесть продолжалось это тихое существование. Баб возле Кольки не водилось никаких, бельишко его, отдаваемое матери в стирку аккуратным тючком, было по-детски безупречно. Комариха, слышавшая кое-что о дальневосточных сопках, начиненных ракетами против китайцев, уже опасалась, что Колька служил на «точке», отобравшей у него силу мужика. Все-таки она надеялась, что дочке учительницы, будет необязательно то, чего, наверное, показалось мало оторве Раиске; в крайнем случае хватит раз в полгода, чтобы только завести детей, но внезапно дела приняли новый оборот.

Колька с Маргаритой поженились скромно, не дожидаясь Колькиной квартальной премии; дамы из отдела информации, ненавидевшие Маргариту теперь уже совершенной и полной ненавистью, так горели желанием увидеть ее жениха, что сбросились по десятке и позвали молодых после загса заехать на службу, чтобы принять поздравления коллектива. Колька, все в том же коричневом костюме, держался прекрасно и по очереди тыкался губами в дамские, лебедями изогнутые ручки, отчего растроганные дамы долго чувствовали приятную томность и крупную тяжесть своих дорогостоящих колец. Это не мешало, а скорее помогало им свысока глядеть на Маргариту, чье неуклюжее платье из дешевого атласа выглядело едва ли не желтым по сравнению с тюлевой фатой, которой хватило бы, наверное, на целое окно. Этот грубый, словно вывернутый наизнанку ворох, кое-как устроенный на узкой, осторожно несомой головке, вызывал особо тонкие улыбки дам, бессознательно относивших фату к КГБ и к Маргаритиной так называемой невинности: фата была для них сейчас как символ организации, полной отутюженных женихов на все размеры, с сорок четвертого по пятьдесят шестой.

В будущих семейных Маргаритиных раздорах дамы сразу и решительно взяли сторону Кольки, в знак чего самая важная из них, сжав провисшее плечо новобрачного, поставила на его щеке аккуратную розочку помады. Начальник отдела вручил молодоженам изукрашенный, в фальшивых медалях, чуть ли не коронованный самовар, работавший на самом деле как электрический чайник, и, заводя глаза под сияющий лоб, пятясь на плюшевое знамя, прочел наизусть стихи о любви. В стороне, поражая высоченным кривобоким ростом и черной бородой, отросшей словно у покойника, тихо улыбался отдельский художник Сергей Сергеич Рябков. Он работал давно, но будто только сейчас возник среди коллег – впрочем, он всегда был какой-то не совсем достоверный, принципиально отсутствующий, с ним не находили темы для разговора и, пребывая подолгу в одном помещении, здоровались по нескольку раз. Он будто изображал собою, своим дощатым телом и обликом местного производства, нечто иное, едва ли не историческую личность,– и эта двойственность становилась порою настолько нестерпима, что местный человек в Рябкове, сдающий себя в аренду и всего лишь немного угнетенный, представлялся дамам отдела как исключительный негодяй.

Теперь наконец Маргарита вполне удовлетворила свое желание быть вместе изаодно. Молодые действительно зажили счастливо – на ветхой раскладной тахте, сумевшей только раз, после многих скрипучих качаний, разломить ревматический угол своих половин, откуда выпала пакля многолетней пыли и старый карандаш, Этой плоской лежанки, потертой стенки с удивительно живым узором на открывшейся части обоев молодым оказалось вполне достаточно. Казалось, они могли найти прибежище возле любого предмета и куста, хоть в городе, хоть в чистом поле,– и действительно, какой-нибудь забрызганный столб или киоск, закрытый на обед, частенько служил им поводом остановиться и завести беседу, умиротворенно поглядывая на прохожих. Сохранный и общий предмет был как бы третий у них, они за него держались, но в принципе не нуждались особенно ни в каких вещах. Молодые завели привычку есть из одной тарелки, небрезгливо пить из одного стакана, а после Маргарита в нем же разводила удобрение для цветов или разбалтывала яйца, которыми мыла голову, оставляя в мутной посудине липкие волоски.

Если до ее переезда на проспект в хозяйстве Комарихи все же сохранялся порядок и каждая вещь служила для определенных целей, то теперь кухня смешалась с ванной и с обеими комнатами, вещи утратили свое назначение и стали забавные, будто отданные в игрушки. Больше не имея задачи изображать и выражать самих себя, вещи сделались просто деревом, нержавейкой, фарфоровыми черепками, употребляемыми так или иначе в зависимости от сиюминутных нужд. Безымянность вещей окружала молодых, и они, чего-нибудь захотев, просто протягивали руку и не заботились, чем окажется предмет на следующий раз, не выбирали, не вытирали грязи, хранившей в сумраке квартиры множество отпечатков их простодушной жизни, подобных зверушечьим или птичьим. В этом талом сумраке, с извечной длинной лужей из-под холодильника, выбелившей линолеум до самых дверей, с засохшими тряпицами, валявшимися там, где что-то затирали на полу, ничто не проходило просто так, все, что ни сдвинь, оставляло следы – не отличимые, если не помнить, от других бледнеющих потеков и кругов, но сразу взывавшие к памяти. В квартире словно бы стояла вечная и грязная весна, створы форточки висели криво и надтреснуто колотились, волнуя занавески. Подчиняясь весне, Маргарита писала на стенках простым карандашом разные заметки, даты, и они серебряно рябили, придавая кляксам, брызгам и паутинам таинственный и вместе житейский, человеческий смысл.

Собственно, Маргарите и Кольке были чужды общепринятые изъявления человеческих чувств, им хватило бы просто сидеть и говорить о чем угодно – но тем усерднее они, словно стараясь для каких-то наблюдателей, гладились и обнимались, изучали друг друга, обращая внимание на новые подробности, вроде сломанного ногтя или загара, делавшего Кольку с его веснушками похожим на жареный помидор. Чтобы перейти к настоящим супружеским ласкам, им требовалась какая-нибудь неожиданность, это нельзя было планировать заранее. Но и в обычное время они почти не разнимали рук, их герметичные поцелуи выглядели так, будто выкручивалось и отжималось небольшое полотенце. Казалось, будто они специально хотели надоесть друг другу до смерти, чтобы наконец поссориться и отдохнуть,– и случалось, играли в ссоры, опять-таки изображая в лицах каких-нибудь общих знакомых. Правда, иногда у Кольки проскакивала беспомощная и визгливая, явно привезенная от Раи интонация,– тогда он убегал с перекошенным лицом и долго курил в ванной, сидя на заваленной драными газетами стиральной машине, а Маргарита курила под запертой дверью, сбивая пепел в майонезную баночку и побрякивая холостой задвижкой, не входившей в разболтанный паз. Эта дверь, растресканная на плахи с кусками белил, закрывалась только с одной стороны, и это способствовало примирению, после которого молодые не оставались дома, а, поспешно натянув хорошую одежду, отправлялись на люди, напоказ, чтобы там утвердить свое супружеское согласие.

Колька и Маргарита взяли за правило каждый месяц бывать в театре. Там, отсидев отделение перед пышной сценой, где, по сравнению с телевизором, буквально терялись маленькие певицы и певцы, они в антракте чинно прогуливались по фойе среди поблескивающей публики, с удовольствием слушая нестройные звуки инструментов, трубивших и чиликавших в освещенной оркестровой яме, будто целый музыкальный зоопарк. Маргарита была по-настоящему счастлива в театральных закоулках, в пустых и светлых тупичках с боковыми лестничками, где можно было поцеловаться и покурить; она казалась себе такой же, как нарядные дамы, стоявшие на полированном полу в безупречных туфлях, величаво обособленные зеркальным сиянием плит и своим на них неверным отражением. Из-за этой зеркальности под ногами все шагали здесь немного искусственно, будто танцевали, и Колька, держа Маргариту под руку совсем не так, как Катерина Ивановна, выступал торжественно, с разворотами, выпростав на кисти, несомой перед грудью и глазами, новые часы.

Специально для театра Маргарита сшила в ателье черное дорогое платье из шерстяного крепа по тридцать рублей за метр – точь-в-точь как на высокой большеротой красавице, отчего-то плакавшей в фойе перед макеткой сцены из «Онегина», переглатывая белым горлом и трогая платочком радужные яркие глаза, застилавшиеся и тут же пустевшие. Маргарите смутно понравилось, что красавица плачет, это было так театрально, тем более что не имело никакого отношения к пыльной крашеной макетке со спичечной мебелью, на которую незнакомка глядела не отрываясь,– и Маргарита заказала себе точно такое же платье с вырезом и разрезом, с узкими трагическими рукавами. В нем она настолько нравилась себе, что, заметив себя в каком-нибудь зеркале, тотчас направлялась туда,– и было что-то головокружительное в этом сближении с собой, в абсолютной точности и неизбежности слияния на поверхности холодного стекла; если бы Маргарита увидала вот так свое отражение в озере, она бы, наверное, утопилась от счастья, чтобы не быть по эту, житейскую сторону своей красоты. В подобные высокие минуты, когда у Кольки расправлялись плечи параллельно протертым и прилаженным очкам, Маргарита думала, что это не они, обыкновенные и маленькие ростом, переживают такую любовь, а какие-то другие люди – возможно, люди будущего,: люди коммунизма. Ей чудилось, что она и Колька всего лишь изображают тех прекрасных людей и потому обязаны показываться парой, показывать чувства, нагнетая их взаимным горячим трением,– точно так же, как начальник отдела, парторг и другие высокие товарищи, которых Маргарита не знала, изображают коммунистических строителей, носят чужие качества, чтобы спасти их от небытия до лучших людей и времен.

Из-за такого представления все не связанное с мужем стало для Маргариты скучным и пустым, хотя, с другой стороны, ее коробило от Колькиных некультурных привычек. Она отворачивалась, когда он аккуратно смазывал со спички на газету извлеченный из уха комок или, стоя к ней спиной, приспускал отягченные ремнем и толстым монетным бряканьем ветхонькие брюки до полусогнутых колен и начинал из них выбираться, шатаясь и топча измятые штанины. Мир Маргариты сузился до предела, до общего с Колькой. Оттуда, как ни странно, выпадала их любовь на рваной, как пустой переплет без страниц, трухлявой тахте – любовь впотьмах, когда они, отчужденно выключив свет, словно стянув через голову непроглядную застегнутую одежду, видели проступившее окно с кастрюлей на подоконнике и сразу попадали под власть железного закона, бросавшего их, беззащитных, об стену, за которой кряхтела бессонная свекровь. О такой любви молодые избегали говорить – вообще их разговоры были удивительно монотонны, посторонний никогда бы не понял, чем, собственно, питается беседа, длящаяся до полуночи над одной немытой кружкой с донной коркой неразмешанного сахара. В основном Маргарита и Колька пересказывали друг другу содержание фильмов и книг,– им было интересно, только если оба посмотрели и прочли, и случалось, что если кто-нибудь один не смог, то другой ощущал, будто картина похоронена в нем, отягощает его чужеродным грузом, что он буквально изгнан в джунгли или пустыню, где происходили чужие приключения. Если же все бывало в порядке, каждый мог часами слушать от другого то, что было ему уже известно,– это было удовольствие не в пример тому, как если бы картинка возникала только из собственных дыроватых слов, провисавших среди разбавленного холодом табачного дыма, являя в конце концов все ту же прогорклую кухню, где оба они, замерзшие от незакрытой форточки, сидели и говорили.

Но из-за того, что один словно был свидетелем истории, которую рассказывал другой, между Маргаритой и Колькой посреди сумбурной болтовни возникало особенное, безоглядное доверие, подтверждаемое нежностью ночи, глуховатым свечением проспекта, шуршанием автомобилей, проезжавших словно по густой, волочившейся за колесами траве. На фоне этой доброй тишины молодые могли, как дети, безнаказанно галдеть, перебивать, друг друга, смеяться, звуками изображать потасовки и киношную пальбу. Бывало, что Комариха, растревоженная в дальней комнате, притаскивалась к ним и стояла, скривившись, будто от кислого, от электрического света, в линялой ночной рубахе, в елово-зеленом, с колючей бахромою платке на опущенных плечах. Иногда Комариха начинала кричать и шлепать ладонью по стене, отчего поварешки спрыгивали с крючков и падали на грязный пол,– но молодые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они вообще почти не видели ее в квартире, как она тихонько возится, мочит в раковине под нитяною струйкой какие-то блеклые тряпки, намыливая их до осклизлой корки горбатым хозяйственным куском. При мысли, что свекровь нуждается в уходе, Маргарита чувствовала одну растерянность и предпочитала просто оставлять ее в покое, будто она соседка по общежитию, и не замечать совсем ее непростиранного бельишка, ее ворчания, ее глухих кастрюлек, выеденных до горелого дна, где бегали рыжие тараканы. Маргарита могла бы упрекнуть себя в безобразной черствости, если бы не ощущала, как это естественно – отсутствие посторонних при осуществлении ее идеальной любви. Она не слишком регулярно кормила толстую свекровь – и уж конечно навсегда забросила общественную работу. Пару раз она оставила комсомольское собрание перед пустою сценой с голым стулом и столом, стоявшими врозь, а затем хладнокровно перенесла партийный выговор, действительно легко отделавшись из-за того же КГБ, что обретал все более мифические черты и становился, несмотря на явное присутствие сотрудников и бронированных дверей, как бы вовсе не существующим. Теперь, когда Маргарите пытались по старой памяти дать поручение, она, маяча прямо в глаза сияющими очками, перечисляла по пальцам, сколько раз делала то же самое или тому подобное, пока собеседнику действительно не начинало казаться, что данное дело не имеет последствий и смысла, ничего не дает и ни к чему не ведет.

Однако оставалась еще Катерина Ивановна. За годы, повторявшиеся словно для заучивания на весь остаток жизни, подруги настолько слились, что теперь, когда у одной появился неожиданный муж, вторая просто не могла оставаться в прежнем положении. Маргарита физически ощущала Катерину Ивановну будто большое неудобство за неудобным и тяжким железным станком, что, вырабатывая легонький листок, на каждом шаге словно терял равновесие и еле восстанавливал его переходом каретки, чтобы снова крениться и частить, выплевывая грамматические ошибки. Поддаваясь неясному беспокойству, Маргарита, прежде чем отдать начальству, проверяла всю работу Катерины Ивановны, находя в ней следы глубокого равнодушия в виде необъяснимо длинных пробелов между словами, а по вечерам бежала к ней домой, чтобы полюбоваться на нее, сидящую в кресле, развернутом неизвестно к чему, с неразжеванным куском за щекой и мертвой, будто голубь, книгой около ноги. Этот книжный падеж, доходивший до десятка штук, распластанных на полу, этот жалобный взгляд, устремленный в пространства штукатурки, тусклая пыль, из-за которой вещи делались двусмысленны, будто подчистки на листе, будто все вокруг Катерины Ивановны было переправлено на ложь,– все это совершенно выбивало Маргариту из колеи; болезни Софьи Андреевны, внезапно открывшиеся в поликлинике, были словно признаки того же распада и представлялись Маргарите, несмотря на их житейскую обыденность, едва ли не смертельными. Маргарита не могла успокоиться, не сделав что-нибудь с Катериной Ивановной; сперва она поучала ее и придиралась к ней, мучимая каждой ниткой на ее одежде и каждой дыркой на чулке, но скоро поняла, что это не путь. Следовало попросту выдать Катерину Ивановну замуж, и Маргарита приступила к делу без промедления. Кандидат у нее имелся один – разведенный художник Рябков.

глава 11

Сергей Сергеич, как и Маргарита, был ветеран общежития, где из-за стажа и скверного, хотя и тихого, характера занимал отдельную комнату. На ее дверях в отсутствие хозяина болтался тяжелый, как гиря, опасный в потемках для нежных пальцев амбарный замок. Когда-то Сергей Сергеич был женат и ушел из семьи и из родной коммуналки, оставив белокурой девочке-жене, будто лучшую свою картину, вид из заклеенного окна: там преобладание неба над домами, боком сходившими под гору и всегда словно припудренными синим или серым небесным порошком, совершенно отвечало его образу мыслей – а вдали, отличаясь от ближних луж длинной скованностью берегов, поблескивал пруд.

Теперь же прямо в окне у Рябкова размещались столбы с веревками, на которых развешивалось белье. Великоватое для комнаты немытое окно все время полнилось надутым шевелением в такт приподымающейся занавеске – стремлением увеличиться и выпятить застиранные пятна, отчего Рябкову становилось трудно дышать. За столбами торчал дровяной сарай, за годы созерцания его Рябковым отцветший в отрешенный серый цвет и рассохшийся вдоль и поперек, что соответствовало происходившему в комнате; здоровенный сарай не влезал в окно, все время хотелось лечь на подоконник и перегнуться, чтобы увидеть дальний, самый резкий край его неровной крыши, откуда, угловато пожав плечами, взлетала ворона. Казалось, что этот пейзаж более самого хозяина влиял на обстановку его жилища. Внутри у Рябкова имелся некрашеный шкаф, похожий на деревенский туалет, кровать, похожая на все кровати неимущих, что усугублялось ее однотипностью с полутора сотнями коек на обоих общежитских этажах; имелась куча посылочных ящиков и драпировочных тряпок, на них Рябков ставил натюрморты, выпрашивая и воруя разные волнующие предметы, которые, будучи отработаны, большей частью валялись за дверью подле щербатого веника, любившего по ночам, прочертив по стене дугу, хорошенько треснуться об пол.

Сами работы Рябкова, тяжелые, как половики, грудились за шкафом и висели по стенам на гвоздях, так что взгляд невольно искал в одной продолжение другой, требовал общей составной картины, выходившей, несмотря на статику написанных вещей, картиной разрушения, опасного крена. То, что предметы, вылепленные длинными хвостатыми мазками, равнодушные, но словно бы линючие, заполнявшие своими рефлексами как можно большее пространство работы,– то, что эти предметы еще и продолжали существовать в действительности, вызывало у гостей Рябкова настоящий шок. В особенности одна чугунная пепельница, присутствовавшая почти везде и разными способами боровшаяся со своею плоской природой, казалась отвратительна – такая маленькая и простоватая в виду своих больших изображений. Каждому хотелось ее очистить, вытряхнуть, сделать ее облик нейтральным, как из магазина. Но после того, как в ведро ссыпалось веющее пеплом содержимое, штуковина оставалась серой и рыхлой изнутри, в точности как на картине возле шкафа, где рядом с пепельницей темнела невыразимо зловещая плошка,– в луже пролитого из нее варенья, с уродливыми ягодными комьями, ползущими по залитому боку, с оплывающим на дно остатком, видным на какой-то боковой просвет,– толстая, немыслимая вещь, явно взятая из головы, хотя, глядя на нее, все время тянуло посмотреть вокруг, убедиться в ее реальном отсутствии.

Женщины, изредка ходившие к Рябкову,– все больше интеллигентные, старше его годами, с мыльной бледностью и длинными морщинами вокруг беспокойных глаз,– старались не оставлять в его комнате буквально ничего своего, непременно уносили тюбики, шпильки, расчески с золотой паутиной волос, даже окурки с помадой перед уходом вытряхивали в мусор, словно боялись, что за ними следит милиция. Пока подруга в задранном, будто на стиральной доске, истерзанном бельишке еще оставалась в кровати Рябкова – в яме на одного, откуда хозяину сразу приходилось вылезать на холод, на ледяные половицы,– пока она еще лежала, затуманенная, возле своего пустого платья, брошенного на табуретку, в ее реальность верилось, и Сергей Сергеич, пусть озябший, не вполне удовлетворенный, был не один. Когда же подруга, одетая криво, будто вешалка в шкафу, выкрадывалась в коридор, все становилось так, будто она не приходила вообще, и Рябков сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле, пронзая взглядом пустые оконные стекла, цедившие, как марля, мутный свет несчастливого дня.

Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми здесь более или менее спокойно пользовались разные люди, усилиями Рябкова бывали перенесены туда, где никто из этих людей не мог находиться в своем живом и естественном виде,– то есть буквально на тот свет, в запредельный мир искаженных форм, державшихся на взаимном равновесии тусклых, направленных только вниз источников освещения, как бы глядевших и дававших оценку окаменелостям. Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия. В результате, судя по музеям, получались некие подземные и темные предметы, так же подобные наземным и реальным, как корни бессознательно и грубо подобны ветвям,– до них приятель Рябкова Олежа Каратаев был большой любитель и небрезгливый коллекционер. Правда, он почти никогда не притаскивал настоящих древностей, его находки были большей частью ломаным и грязным барахлом, но в них, особенно в детских игрушках, выброшенных кем-то на помойку, удивительным образом сквозила потусторонность, что вызывало у Рябкова бескорыстное восхищение. Он единственный сочувствовал Олежиным археологическим раскопкам, принимаемым всеми за поиск пустых бутылок, а Олежа, в свою очередь, был готов делиться свежеотмытыми сокровищами, оставляющими на столе, на расстеленной бумаге, слякотные мокрые следы. Те композиции Рябкова, в которых участвовали главными фигурами Олежины экспонаты, были либо очень темны, либо очень светлы и отличались какой-то меркнущей бесцветностью, беспорядочным, словно бы на ощупь и по отдельности, выпячиванием формы. Одна из женщин Рябкова, экономист, но бывший искусствовед, за что ей прощалось всегда не по сезону теплое белье и розовая оправа на толстом лице, заметила однажды, что это воспоминания слепого, забывшего, как выглядит обстановка его жилища; другие приятельницы требовали убрать «извращение», пока они в гостях, куда-нибудь за шкаф.

Немудрено, что никто, кроме Олега, не хотел давать или оставлять Рябкову своих вещей, и тогда он просто крал манившую его чужую собственность: движением локтя, каким подхватывают под ручку нерешительную даму, спихивал ее в раскрытую сумку, висевшую на плече. Он чувствовал так, будто его самого берут через одежду, словно сковородку через тряпку, и одновременно радовался угловатой тяжести добычи, ее развороту в натянутом брезенте, что превращало бытовую вещицу в такую резкую и глыбистую штуку, которую хотелось немедленно писать. Сразу хозяин квартиры и вещи становился в глазах Сергея Сергеича каким-то суетливым, совершающим много неожиданных движений. Выскочив от него на улицу, незастегнутый Рябков испытывал ни с чем не сравнимое чувство свободы, легкости на ветру, его пьянила рябь и радуга в глазах, как будто он глядел в бинокль, где все, немного слишком резкое, внезапно прыгало и смещалось, и прохожие прыгали, лихо взмахнув руками, так что, когда они снова попадали в поле зрения, было даже удивительно, что они продолжают шагать как ни в чем не бывало. Сам Рябков, настраивая мнимый бинокль на разные занятные штуки, пребывал неизвестно где, в темноте; его толкали, непредсказуемый асфальт шоркался о подошвы, и он каким-то чудом, на автопилоте, добирался в конце концов до общежития. Там старикан-вахтер, до того едва не падавший, засыпая, в свои раскрытые газеты, приподымался и следил за ним с неясным подозрением,– освещенный и полусогнутый, он таращился в длинную темноту как бы не туда развернутого коридора, пока омраченный фигурой проем стеклянистого света не сообщал ему, что художник, пьяный или трезвый, уже у себя.

Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой, нетронутой женщины, не смеющей через него переступить. Рябков волновался, не мог работать, только ходил, примериваясь, то и дело лазал в свой обшарпанный и мокрый холодильник, просвеченный лампочкой сквозь все сырые черные решетки, и пожирал с застылого блюдца, забирая их облизанными пальцами, слипшиеся ломти сыра, колбасные окаменелости. Потом он внезапно успокаивался, что-то внутри отпускало, дыхание его становилось ровным, будто у спящего. Он принимался за дело, все более углубляясь в соотношения на подрамнике, работал там как землекоп, иногда в ликовании и испуге отбрасывал липкие кисти, неуклюже закуривал, обнаруживая, что руки его не меньше кистей перемазаны краской; он так и этак разглядывал свою заглубившуюся из плоскости работу, и постороннему наблюдателю могло показаться, будто живописец, это лохматое страшилище, красуется перед зеркалом. При этом Рябков все реже посматривал туда, где что-то еще оставалось на ящиках, грубо проступавших под драпировками,– жарилось на солнце, все более являя картину несущественной мелочи, разбросанной на таком расстоянии, что между выработанными вещами просто не могло уже возникнуть осмысленной связи.

Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.

Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти – уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник – но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь длинными расшатанными руками,– и вздохам вторило глубокое кишечное урчание. Предмет, украденный неделю или две назад, теперь представлял собой всего лишь часть беспорядка: время от времени Рябков подбирал его, чтобы где-нибудь скрыть, и недавний любимец теперь действительно казался ему каким-то маленьким и глуповатым, было даже удивительно, что он еще издает самостоятельные звуки, звякает и стукается, будто настоящий. По сути, предмет уже не имел никакой реальной ценности, все ценное от него Рябков перенес на полотно, что источало пьяный запах сохнущей краски и головную боль, но все-таки он не мог просто выбросить этот огрызок на помойку, где все время кто-нибудь выколачивал из ведер разные мерзости, слипшиеся мокрые газеты. Так украденное оставалось в комнате уликой, в лучшем случае прикрытой старыми рябковскими штанами,– и однажды одноклассник Рябкова, спортсмен с округлой цветущей мускулатурой, стройный, как букет, аккуратно постучав в дверь и встретив ласковый взгляд хозяина, расшлепал ему рот в соленую медузу за свою чугунную статуэтку, которую затем унес, вдумчиво взвешивая на могучей, хорошенько после удара вытертой руке.

глава 12

Собственно, Сергей Сергеич имел пристрастие к натюрмортам не потому, что это было его высокой задачей, а просто ничего другого не умел. Он не получил специального образования: сразу после школы отнес документы в университет, который всю жизнь наблюдал из окна, удивляясь, до чего это массивное и правильное здание чувствительно к погоде, как оно легчает от вьющегося снега, плавает в метель, сыреет в дождь, сохраняя в нишах таинственную темноту и разноцветные, словно завороженные людские фигурки, а весной, на первом ярком солнце, бледнеет и тускло слепит полированным цоколем в серых глухих разводах как бы засохшей соли, а ближе к земле проступают черные пятна ледяной испарины, уходящей из камня зимы. Не было ничего естественнее, чем поступить туда: для Рябкова, вообще не любившего выходить из дому, это означало остаться практически на том же месте, буквально у себя на подоконнике.

В университете, оказавшемся внутри гораздо темнее и глуше, чем обещала светло-серая облицовка, Рябков, бородатый чуть ли не с детства, оказался в самой богемной и одновременно почему-то самой комсомольской компании, вечно ставившей спектакли с хоровыми выкриками и громким пением в ряд у самого края сцены, проводившей танцы, всюду таскавшей за собой разболтанный, елозивший катушками магнитофон. Там Рябкову, как самому тихому, поручили рисовать стенгазеты, от которых у него оставалось чувство, будто он без конца расписывает ярмарочную карусель. Главная редакторша, толстая подслеповатая девица с тугими ногами, закованными в джинсы, и колыханиями в просторном свитере, диктовала ему заголовки по слогам – и с тех пор творчество Рябкова сводилось, по сути, к тому, чтобы уйти от заголовков и подписей, вообще от всяких наименований,– сделать так, чтобы его работа была совершенно сама по себе, как некий новый предмет, способный всего лишь попасться на глаза, безо всякой связи со словарным запасом у зрителей.

Скоро Рябков оставил университет и свой иняз (ему все время казалось, будто на английском и французском можно сказать только что-то условленное, заранее известное) и продолжил свое образование по разным изостудиям, где рассыхались и бренчали мелким мусором вконец исписанные кувшины и по стенам, в резком свете направленных ламп, белели гипсовые слепки античных ушей и носов. Их материальная грубая белизна в совершенстве отвечала белизне нетронутого ватмана, наколотого на мольберты, но после трех положенных часов рисунка тут и там на листах возникали подобия слепка разной степени черноты, маленькие и жалкие, будто увядшие редьки. Сам Рябков ничем не отличался от других, его успехи были весьма сомнительны. Он так и не научился рисовать людей, не овладел наукой пластической анатомии, о которой важно толковали самые продвинутые студийцы,– как правило, это были сорокалетние помятые дядьки, прокуренные до горькой духоты и приносившие на занятия тяжеленькие полиэтиленовые, мешочки с пивом, после валявшиеся липкими шкурками, словно склеенными белой слюной.

Несколько раз, собрав со всех по три рубля, они приглашали натурщицу, худенькую стриженую девочку с большим пылающим носом и такими же большими, толстыми, кровавыми губами, отчего ее улыбка при опущенном взгляде получалась неуклюжей, чем-то напоминающей стоптанную обувь, а ее холщовая сумка неловко путалась у шаркающих ног. Натурщица раздевалась за ветхой трясущейся ширмой, высоко подымая вывернутый, лохмативший ее тугою горловиной серый свитерок, и выходила оттуда уже иной походкой, высокой и птичьей, с примятым треугольником волос внизу живота, обхватив свои костлявые белые плечики неожиданно грубыми и темными, почти мужскими руками. Кто-нибудь из дядек помогал ей взобраться на возвышение: там, сперва поднявшись в рост и задевая опущенной головою какую-то сухую ветку с теневыми призраками листьев, резко увеличенными на потолке, натурщица затем неловко укладывалась на твердые доски, едва прикрытые старой лиловой шторой,– и с этого момента внимание Рябкова совершенно рассеивалось. Вместо того чтобы рисовать, он лишь украдкой наблюдал, как дрожит рука, на которую опирается натурщица, как натягивается тряпка между этой рукою и слабеньким, слегка расплющенным бедром. Девственник, он не мог отвлечься от факта, что перед ним голая женщина, и все время косился на приотодвинутую ширму, где виднелся угол стула и на нем – пустая одежда, верхняя, привычная для глаза, вперекрутку с беленькой, и в джинсах, брошенных мешком,– веревочки скатавшихся трусов. Все силы Рябкова на таком сеансе уходили на борьбу с собой; временами, когда он видел на теле натурщицы грубые следы бельевых резинок и более нежные линии по границам прошлогоднего загара, превратившегося зимою в прозрачную, зябкую тень, девушка, размеченная так, уже казалась ему почти одетой. Но тут, следуя ковылянию граненого и слишком длинного, как бы потерявшего свое начало и конец карандаша, Рябков опять буквально натыкался взглядом на маленькие груди натурщицы с пухлыми кружками, торчавшие как молодые грибки в розовых зачаточных шляпках,– и снова чувствовал себя горячей бомбой, способной на ужасающий взрыв. Он чувствовал себя опасным, смертельно опасным,– кажется, он мог бы запросто убить натурщицу, когда она, поправляя разъехавшуюся позу, рывком приподнималась на опорной руке, и левая грудь ее немного морщилась от собственной нежности. Несмотря на то что девушка уже не улыбалась сладковато и смутно, как в начале сеанса, а сидела с лицом, какие бывают в очереди к врачу, ее изнывшее тельце, мусолившее коленку о коленку, было преисполнено такою нежностью и жалостью к самому себе, что Рябкову мечталось только об избавлении, о каком-нибудь перекуре.

Наступал перерыв; натурщица, двигаясь как ожившая кукла, наволакивала на себя сатиновый, взятый у уборщицы халат и расхаживала по студии, хляпая под халатом голыми нетвердыми ногами, либо курила у стола преподавателя в окружении дядек, гоготавших и наперебой совавших в пепельницу перед девушкой свои раскочегаренные папиросы. Рябков не смел присоединиться, ему легче было бы сейчас заговорить с английской королевой, чем с этой девчонкой, курившей как-то механически, часто поднося сигарету к отверделым и поблеклым, как некрашеное дерево, губам. Она была теперь ужасно непривлекательна, действительно похожа на уборщицу, но ее шишковатая смуглая кисть с длинной, как дудочка, сигареткой снова делалась женской и женственной, сзади на открытой шее ровной елочкой темнел пушок. Не зная, куда себя девать, Рябков разглядывал работы на чужих мольбертах и отмечал со злорадством, что его – не самая худшая. У старшеклассниц, долгополых прыщавых тихонь, составлявших в каждой изостудии дамское большинство, обнаженное тело выходило точно одетое в лыжный костюм, а более уверенные рисунки, которые особенно хотелось похаять, были таковы, будто девушка разбиралась и собиралась на манер какого-нибудь конструктора. Впрочем, рисунок самого Рябкова был на самом деле безнадежен; только теперь он понимал, что рисовал натурщицу, словно ходил по бумаге на ходулях. Проработанные части отстояли слишком далеко, они не собирались в целое, не было никакого смысла продолжать,– и когда натурщица, стоя уже у помоста, некрасиво заводя за спину спеленутые руки, стягивала и топтала фиолетовый халат, Рябков, для виду поглядывая на часы, выскакивал из студии мимо удивленного преподавателя, давившегося вместо слов глотком крепчайшего седого чаю.

На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка,– все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.

Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы,– когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами,– но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.

Чтобы добыть свое жалкое удовольствие, Рябкову следовало вообразить себя совершенно одиноким, круглым сиротой,– и это одиночество, необходимость прятаться и замирать в позе мальчика на деревянной лошадке долго мешали преступнику получить женщину по-настоящему. Он и женился только потому, что после нескольких неудачных опытов, когда у подруг между ног было словно запечатано сургучом, его Тануся вдруг раскрылась ему по-простому, будто анютина глазка. Она оказалась настолько неряшлива, что сворачивала с себя одежду целиком, со всем бельем, и простая изнанка ее неказистой кожуры, особенно медовые и влажные морщинки на середке распятых штанишек, возбуждали Рябкова и придавали ему незнакомую прежде решительность. После он сумел увидеть и самое пресновато-белую, трогательно молоденькую Танусю, даже полюбил ее за то, что она, с ее мальчишескими ухватками, щадила и жалела его, интеллигента, гладила по унылой голове, неприхотливо сносила жуткий беспорядок с оттенком катастрофы, с оползнями книг, который самого Рябкова вполне устраивал. Все-таки изредка, когда Тануси не бывало дома, Рябков вызывал к себе длинную, как крокодильчик, резвую натурщицу и наслаждался ею прежним способом, изгибаясь на съехавшей постели, роняя с одеяла Танусин растрепанный конспект. Никакой другой мираж, особенно из глянцевых, заласканных, плескучих журнальчиков, не допускался в воображение и в безлюдную студию, где натурщица, довольная и румяная, поглядывала себе на тело, нежно наполнявшее мужскую – только одну, едва достающую – руку, как поглядывают на новое платье, и совсем не обращала внимания на самого Рябкова, порождаемого в ее глазах деревянным хаосом оставленных мольбертов, перспективой сумрачного зала, запертого на ключ. Это была своеобразная верность, может, даже любовь; когда Рябков затихал, буквально раздавив себя о мечту, у него до странности больно сжималось сердце; собственная однорукость, проявлявшая себя и в лежачих объятиях с Танусей, казалась ему увечьем, достойным женской жалости – жалости красногубого призрака, никогда его не обнимавшего.

Рябков пытался все же в порыве дилетантского честолюбия и под воздействием знакомых, желавших быть запечатленными вручную, делать портретные наброски. Но если на первый и поверхностный взгляд ему и удавалось что-то схватить (обычно получались похожими отдельно рот и отдельно глаза), то, будучи перевернутым на обратную сторону и поднятым на свет, помутившийся рисунок являл собою полное и плоское убожество, показывал все ошибки построения; волосы модели лежали будто колбаски, щеки торчали буграми, одна повыше другой, а наиболее похожие и проработанные детали выделялись точно названные, перечисленные на словах. Именно необходимость перечислять черты портретируемого, неизбежно соотносимые, как с начальной грамматической формой, с тем или иным учебным гипсом, угнетала Рябкова больше всего. Получалось, что портрет возвращал его к тому, от чего он стремился уйти: к наименованиям, вообще к словам; помимо того, что модель имела собственное имя, надо было еще сказать что-то о характере человека, который сидел поодаль от своей нарисованной физиономии, держа на лице лучшее свое выражение, а в руках – специально выбранную вещь вроде книги, или новенького транзистора, или даже каких-нибудь инструментов. Передавать характер при помощи внешнего казалось Рябкову невозможным и даже нечестным. Насколько он знал, в основном по своим подругам и жене, люди бесстыдно подлаживались под собственную внешность, изображали кротость в угоду белокурым прядям или страсть в угоду сомнительной черноокости, готовы были задавить в себе прекрасные качества, если на поверхности для них не находилось этикетки. В сущности, Рябков не понимал людей и чувствовал, что они не понимают его. Сколько раз бывало, что он закусывал губу или взмахивал руками, но ровно ничего не собирался выразить этими драматическими жестами, так что в ответ на вопросительные взгляды приходилось пускаться в неприятные, опять-таки словесные объяснения.

Рисовать молчавшего человека было все равно что говорить за него: хотелось засмеяться и бросить. Особенно злостным и тоже каким-то нечестным Рябкову казалось то, что в любых, даже самых неправильных, неантичных чертах, вообще во всем человеческом теле имеется жесткая симметрия; правая, бессердечная половина существует как бы для проверки,– и когда человек глядится в зеркало или стоит перед своим удавшимся портретом, невольно вторя ему и позой, и улыбкой, возникает замкнутая квадратура круга, безвыходный лабиринт. Однажды у газетного киоска перед Рябковым сунулся весьма наглядный в этом смысле чернявенький субъект. Вертикальная морщина между его густохвойных бровей продолжалась раздвоением на кончике носа, сизый подбородок с косточкой, совершенно похожий на сливу, тоже делился на твердые половинки,– и когда субъект, вылезши из очереди задом, с воздетой газетой и подъемом всей конструкции пиджака, поплелся затем по тротуару, перевешивая из одной руки в другую потертый портфельчик, то и дело встававший поперек его передвижения, Рябков художественно порадовался надсаде, с какою давалась асимметрия этому двудольному существу.

Единственный портрет, который он довел до ума, изображал жену Танусю – в домашней, севшей от стирок кофточке, в проеме распахнутых свежевымытых рам, где небо, освобожденное от зимнего оцепенения, необходимости вторить облаками сплошной и сонливой земле, плыло и праздновало волю, начало летних странствий,– и каким-то образом чувствовалась зелень, невидная, но бывшая где-то внизу, у подножия солнечных каменных стен. От улыбки Тануси, на картине и наяву, оставались только зубы – впрочем, удивительно красивые, с двумя драгоценными клычками, ограненными несколько иначе, чем остальная нитка. Рябкову в порыве откровенности удалось передать усталость жены от себя самого, стесненность праздной, вынужденной позы,– ему помогало работать сознание, что в милой этой, войлочной от старости кофтенке сзади имелась дырка, жженая на вкус, не дававшая губам являемое глазу пятнышко бескровной белизны.

Было несколько месяцев, когда Рябков ни с того ни с сего безумно полюбил свою Танусю, уже беременную. Она была молода и жила, питалась собственной молодостью, сыпала резкими словечками, жевала резинку, бегала с подружкой на эстрадные концерты и плясала там в проходах между рядами, несмотря на живот, делавший Танусю похожей на резвого кенгуру. Рябков с невыразимой жалостью представлял, какой она со временем станет взрослой теткой. Он не мог уйти из дому в ее отсутствие, а если уходил, то чувствовал себя словно в незнакомом городе с зеркальными свойствами уличного транспорта и поспешно устремлялся назад, чтобы снова сидеть одному, наедине с Танусиными вещами, грустно сравнивая фасонистые, с барахолки, и домашние, словно подпаленные под мышками, небрежно брошенные на измятую кровать.

Вторая часть этой запоздалой любви случилась перед разводом, неизбежным из-за растущей бессловесности Рябкова, не способного ни о чем поговорить. Уже тоскуя друг по другу, каждый с камнем на сердце, они не могли расстаться даже на единый час: если один вставал, собираясь идти, другой хватал его за рукав, они буквально не давали друг другу двигаться и сидели в квартире голодные, соскребая с бумажки остатки маргарина на черствые горбушки, скрежетавшие под ножом. Если кто-нибудь предлагал – как будто в шутку – остаться вместе, оба чувствовали впереди такую безнадежность, что замирали, глядя в разные точки. Обычно Рябков, первым стряхнув оцепенение, подходил к Танусе, сидевшей очень прямо, с книжкой в подоле, и обнимал ее, как обезьяна. Это их затворничество странно походило на семейное свидание в тюрьме: отсутствие дочери, отведенной к теще, давало им возможность без конца утолять животную, дикую страсть, вспыхнувшую от горя, как вспыхивают от переживаний приступы обжорства. Тануся, вся в истоме, словно не в силах носить на ногах свою неправильную, перевернутую тяжесть, делалась странно рассеянной, даже неловкой. Полуснятые трусики – сначала с левого, а после с правого ленивого холма – застревали между пополневших ног, будто приклеенные ее горячим медом,– зато Рябков становился напорист и теперь, на краю большого одиночества, позволял себе с женою все, что проделывал в мечтах с позирующей ему натурщицей, от которой осталась на память какая-то влажная, холодеющая от ветра пустота. Снова однорукий, другой рукою поощряя рост своего танцующего ваньки-встаньки, он заставлял Танусю откинуться на сбитые подушки и, сидя около, будто врач, тревожил, баламутил ее парную белизну, временами чувствуя под рукой округлые и полные, полней, чем груди, толчки ее взволнованного сердца. Сердце шевелилось и струилось под его ладонью, будто это был родник, наполняющий до краев большую ванну молока; так он работал, пока Тануся, с колтуном волос на рваной наволочке и с гримасой заики на запрокинутом лице, не забывала вовсе о его существовании и не начинала чувствовать только себя. Тогда она вдруг принималась охотиться за его рукой, хватая ее царапучими пальцами и шлепающими коленями, переваливалась на нее с тяжелым уханьем, больно зажимая ее на грубой кроватной пружине. Ее овсяные, клейкие губы кривились, ее глаза под веками трепетали, не в силах раскрыться, между жестких ресниц трепетали полоски белков. Распинывая на пол и чуть ли не на стену мешковатую постель, Тануся становилась будто безумная, и когда Рябков, предчувствуя предел, забирался на койку прямо в расстегнутых, бряцающих штанах, она помогала ему с такою нежностью и дрожью, будто спасалась под ним от ледяного холода.

Почти немедленно происходил тягучий, горячий выстрел в упор, Тануся еще какое-то время подергивалась, мокро кашляя и размазывая по щеке прозрачную слюну. Потом они лежали тихо-тихо, незаметно отодвигаясь друг от друга. Рябков запоздало стаскивал растерзанную одежду и чувствовал смутное, слабеющее тепло Тануси, вдыхал только теперь пробившийся к нему ее фруктовый запах – запах перегретых, забродивших яблок. Случалось, он задремывал и слышал сквозь сон, как на той стороне коридора, урча, набирается ванна, как Тануся встает и ходит по комнате, что-то перекладывая, складывая в стопки, собирая осторожно несомые, чуть сыпучие дочкины погремушки. Тогда он перекатывался на Танусино глубокое, стынущее место – туда, где ему в этой перевернутой квартире больше всего не хватало жены,– и там, во сне, у него возникала убежденность, что он уже теперь совсем один, что будто он немой,– и эта жаркая, толстая немота оказывалась, когда он просыпался, непрорвавшимися слезами, запертыми во сне и лишними наяву.

Именно в это время Танусин портрет был изъят одним из «продвинутых» дядек, каким-то малознакомым, маловразумительным, имевшим при себе замусоленный список, снабженный сложной алгеброй из крестиков и птичек, и помещен на выставку самодеятельных художников в далеком, как соседний город, заводском районе, в тамошнем металлургическом ДК. Рябков побывал на выставке уже под самое закрытие и только для того, чтобы поглядеть на жену. К этому времени он пережил процедуру в суде – среди рассохшейся мебели, при сухом и беспощадном солнце, составлявшем вместе с пыльным и голым окном какую-то абсурдную постройку, в которой Тануся сидела через два пустых горячих стула от Рябкова, и он впервые видел ее с короткой стрижкой, аккуратной, будто платяная щетка. Оба они были словно оглушены: чтобы привлечь внимание разводящихся супругов, женщина-заседатель стучала ручкой по твердой зеленой папке, а потом их вниманием пытались завладеть афиши, светофоры, застава рассеянно-цепких цыганок с полурастаявшей, не нужной Танусе губною помадой, очередь за мороженым.

Вскоре после развода Рябков сумел уйти от Тануси – не утром, как собирался, а только поздно ночью. День пропал неизвестно куда: Тануся, вся опухшая, пихала в сумки Рябкова подбираемые с полу вещи, умоляя ее избавить, желая как можно больше нагрузить Рябкова, отяготить его уход неподъемной виной. Помнится, они поссорились из-за фаянсовой супницы. Посудина никак не влезала поверх натолканных Танусей одежных комьев (где самым драгоценным оказалась впоследствии ее случайно попавшая юбка), и в конце концов Рябков эту супницу разбил, и они продолжали ссориться уже совершенно вхолостую, над пустыми крупными осколками, один из которых был половиной супницы, над мелкой фаянсовой щепой с остатками белизны. Потом они едва не подрались, нелепо хватая друг друга за угловатые руки, охаживая ветром вялого, нехлещущего тряпья; Тануся выскочила на кухню попить и там поскандалила с соседкой Эльвирой Эриковной. Эльвира Эриковна, с нерасчесанной завивкой на полотняно-белой голове и с лихо намазанной маской из сметаны, прибежала за ней, потом, умывшаяся и жирная, прибежала опять, тыча Рябкову в лицо жилконторовской книжкой за газ и за свет; в распахнутых дверях замерла на полпути другая соседка, лениво вытирая ладони о высокую задницу. Теперь скандал распространился по квартире и уже не принадлежал бывшим супругам Рябковым, как не принадлежало им, казалось, развороченное, недоупакованное, никому из них не нужное имущество, которое Тануся кинулась зачем-то прибирать, машинально расставляя вещи на свои места. Тут и там в неузнаваемой комнате вдруг возникало прежнее, это было как глядеть на разрушенный дом и видеть среди обломков и пыльных струпьев уцелевший сервант, а в нем сервиз. Еще – через воображаемый вскрытый этаж без стены – это напоминало сцену, сценическую декорацию и побуждало к невольному актерству. Бывшие супруги Рябковы натянуто и вежливо улыбались злобным голосам, оравшим друг на друга через всю квартиру, ставшую сквозной, а когда ленивая соседка, много лет обиженная на Эльвиру Эриковну, принесла им миску подгорелых пончиков, бывших на вкус как елочные, из крашеной ваты шары, Тануся светски предложила ей остатки коньяку. Соседка расположилась и, облизывая рюмочку, как леденец, долго увещевала Рябкова заходить, не забывать дочурку и своих родителей, которым, если вдруг приедут, негде будет даже остановиться.

На улице медленно смеркалось; стоячее и бегучее электричество зажглось как всегда, но было бледно и ничего не могло осветить в этом нежном, обмирающем июньском выцветании; световая газета, желтея и как бы зацепляясь за один перекат, неразборчиво текла по крыше подсиненного почтамта. В комнате, распавшейся на середину и углы, было часа на четыре больше, чем за окном, а когда включили резко вспыхнувшую люстру, где сразу лопнула и пропала одна перегоревшая лампочка, стало на шесть. Рябкова и Танусю никак не оставляли в покое, не давали им по-человечески проститься. Наконец Тануся внезапно заснула, будто на вокзале, неудобно пристроив голову на спинке кресла. Косая тень и легкий ситцевый полог халатика между ее раздвинутых, ярко облитых ног сперва возбудили Рябкова, но потом его прошиб холодный пот при мысли проснуться здесь же, среди развалин прежней жизни, в прежней обстановке, которая – он понял только теперь – вызывала у него глубокий ужас и наутро обещала стать уже настоящей тюрьмой. Только теперь он почувствовал, как все здесь наболело: зеленые и синие запасы воды в трехлитровых банках на очередной неизбежный случай аварии водопровода, черный шнур холодильника, книжные стопы на неметеном полу. Рябкову на минуту показалось, что его любовь к Танусе попросту ложь: так выздоровевший больной лжет товарищам по палате, будто ему жаль расставаться с ними, как вдруг узнает, что его не выписали, и садится, с вещами на коленях, на свой уже голый матрас и ни с кем не говорит до самого ужина. Все-таки Рябкову чудилось, что на прощание следует что-нибудь подумать, если не произнести. Он немного постоял над зачарованной и мерзнущей Танусей, но мысли тоже словно бы стояли в шахматном порядке, после первой сразу был тупик,– и Рябков, очень сильно тряхнув очень легкой головой, подобрал, что мог, из багажа и, очень долго поворачиваясь с ним сперва в одной, потом в другой двери – захлопнувшейся прежде, чем он успел подобрать стоявший на проходе портфель,– покинул глухую, одною только комнатой горящую квартиру.

глава 13

На улице было еще до странности светло и до странности чисто, будто на макете. Рябков, со своим кое-как увязанным барахлом, почувствовал себя нелепо на бледной, смутной, словно подметенной асфальтовой дорожке, где девочка лет восьми в сером платьице, похожем в сумерках на ночную рубашку, скакала, свесив голову, по исчезающим классикам. Мимо женщина, с тем же простым бельевым оттенком в цвете синего плаща, вела на поводке вислозадую, по струнке семенившую собачку – и было что-то балетное в том, как это деликатное существо задрало белую лапку на ствол замшелой, призрачной березы. Все вокруг было неподвижно; черные деревья совершенно замерли, погрузившись в собственную сырую темноту, нарушаемую сверху вырезами блеклой голубизны; тарные ящики, кусок бумаги, канализационный люк, ступени на асфальте казались нарисованными мелом. В этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа – люди, собаки, кошки,– их взаимное условное перемещение было легко проследить. Люди, словно лунатики, расхаживали в белье; мерещилось, будто у всех у них работает воображение. Девочка, подпинывая что-то с боковыми косолапыми примерками, прыгала без классиков, и встретился еще мужчина с пустым и невесомым мусорным ведром: помахивая им, как кейсом, заложив ладонь в слабенький карман физкультурных штанов, деловито насвистывая, он несся к своему высокому, как печь, раскрытому подъезду, и сзади, будто пытаясь взлететь, трепыхался прилипший к подошве кусок газеты.

Ночь, по сути, так и не наступила; Рябкову было некуда идти – приятель, с которым он договорился насчет угла, спал в своей хибаре на окраине города, и из-за того, что пеший путь к нему занял бы все часы до того момента, когда пойдет и достигнет нужной тьмутаракани первый утренний трамвай, время казалось несуществующим, а всякий путь по земле нереальным. Рябков курил на холодных скамейках, доставая из сплющенной пачки последние тряпичные сигареты, стоял на пустых остановках, озаряемый фарами автомобилей, что, случалось, вырывали из темноты еще какой-то силуэт, метнувшийся с обочины со вскинутой рукой. Если все же подходил трамвай, напоминавший почему-то университет, пустой читальный зал, Рябков садился на любой, даже перебегая для этого на другую сторону остановки. Там, устроившись с багажом один на двойном сиденье – пустые пластиковые кресла так и светились дружелюбием,– он принимался думать, что у них с Танусей получился словно бы развод наоборот, и раз они, вместо того чтобы делить, переталкивали друг другу и даже готовы были выбросить совместное имущество, стало быть, их разлука означает нечто противоположное несчастью,– и опять с улыбкой вспоминал уснувшую Танусю, ее золотые коленки, впалые виски, нежные, как вмятины на побитом яблоке. От этой улыбки Рябкова какой-то усатый и бородатый, будто редька с корешками, осторожный азиат на всякий случай отсел подальше, оттащив на заднюю площадку свои тряпичные цветастые узлы.

«Тьмутаракань» – звенели трамваи; Рябков то и дело оказывался среди каких-то заборов и заводов, долго стоял у огромной, черной, много больше содрогавшихся на ней товарняков, железнодорожной насыпи, где внизу светился туннель и по нему шагали какие-то рабочие люди, непонятно, удаляясь или приближаясь,– просто двигались там, словно расправляемые на свет, и внезапно исчезали неизвестно с какой стороны. Или он опять оказывался в центре, пустом, ничейном, невозмутимо светавшем; здесь, чтобы как-то пометить свое присутствие, Рябков оставил на смуглой брусчатке чемодан, подальше связку книг,– долго оглядывался, чтобы убедиться, все ли стоят его отчетливые маленькие меты посреди зеркальной площади, готовый бегом налететь на того, кто вздумал бы их присвоить, готовый защищать их с гораздо большей яростью, чем когда эти вещи были у него в руках. Пассажиров в трамваях становилось заметно больше, они глядели в окна с ожиданием и сильно отличались выражением лиц от оцепенелых и мечтательных ночных ездоков, теперь, должно быть, погруженных в сон. Новые пассажиры, воспринимаемые Рябковым со странной обостренностью, словно они были перед его глазами в единственном своем возможном виде и в единственной одежде, явно ехали на работу; замечая на одутловатых лицах серые и розовые отпечатки ночного отдыха, Рябков не мог отделаться от ощущения, будто эти люди, пусть с усилием и неохотой, но все-таки перевалили в новый день, а он, не спавший ни минуты, так и остался в прошлом,– и первый низкий, горячий свет, создававший стригущее мелькание в древесных стволах между затененных, как будто наклонных домов, казался включенным где-то на земле.

Весь пронизанный бессонницей этой ночи, чувствуя себя какой-то электрической трамвайной побрякушкой, он ехал в трамвае на выставку с неприятным ощущением, будто снаружи включили слишком много прожекторов и буквально завалили ночь густыми толпами народу, ящиками с капустой, чадной строительной техникой, которая лязгала по улице и тут же рыла и глодала глинистый откос, роняя комки своей недожеванной пищи в яркую траву. Оставив у приятеля на голом, как стол, топчане последний чемоданчик – в сущности, не больше, чем за Танусиным порогом, или на площади, или в других забытых пунктах своего пути,– Рябков ощущал себя нигде не поселенным, размазанным по городу, и оттого, что Танусин портрет тоже как-никак принадлежал к его разбросанной собственности, у Рябкова создавалось впечатление, будто он едет в ДК как в еще один возможный дом. Всю жизнь, сколько он помнил себя, он воспринимал устройство города из единственной домашней точки – больше, чем любой другой, сверял по себе и по ней расположение улиц, магазинов, парикмахерских, всего остального. Он не любил ходить сразу во много мест, предпочитал вернуться, посидеть, потом пойти опять, и потому город в его сознании получался похож на розу или звезду – а теперь, когда родная комната оказалась совершенно недоступна, все развалилось на окраинные части. Рябков в принципе мог бы теперь ночевать под любым кустом с радужной, росистой паутиной ничуть не хуже, чем в халупе у приятеля, где свет, как паутина, тянулся только из одного угла,– или хоть в этом ДК, похожем на старый чугунный утюг, перед которым торчал коротконогий памятник и дрожал от напряжения на свежей, черной, ядовитой заплате асфальтовый каток.

Попасть на выставку можно было только по билету в кино. Благообразная билетерша, за которой угадывались чинные перспективы смутно знакомых работ, сунула Рябкову обрывок с номером места, которое он не собирался занимать. Редкие зрители, пришедшие на дневной сеанс, слонялись вдоль массивных, лепными снопами колосьев украшенных стен, равнодушно пропуская работы, занятые чьей-либо спиной, либо сидели под картинами на бархатных кушетках, сутуло обнимая сумки. Рябков, слегка задыхаясь, устремился к дальней стене, где ему почудилось свое – неправильный очерк головы на фоне зигзагообразного облака,– но это оказался суровый, как график, горно-озерный пейзаж, и Рябков слепо двинулся вдоль череды изображений, воспринимаемых частями, наткнулся на старушку в большой соломенной шляпе, пошел в обратном направлении, оказался перед запертыми дверьми, за которыми женский крашеный киноголос бубнил монолог. Теперь Рябкову казалось, что впечатление, будто работы ему знакомы, было совершенно ложным; если он и узнавал какую-нибудь по характерной ужимке композиции или особенно яркому фрукту, то тут же понимал, что просто видел его минуту назад. Самодеятельные картины, пресные в некрашеных деревянных рамах, сильно проигрывали патетическим настенным росписям в фойе огромного ДК, чей колорит напоминал обилеченному Рябкову цветные кинофильмы пятидесятых годов,– проигрывали даже просто стенам в толстой лепнине, похожим на сдобное тесто, намазанное для выпечки яичным белком. Выйдя на середину многоугольного помещения, Рябков растерянно озирался по сторонам: ему внезапно подумалось, что это совсем другая выставка и его изостудия в ней просто не участвует: такое было вполне возможно в перекошенном, разъехавшемся городе, и ему некстати вспомнилась злосчастная супница, в которой всегда валялась ее отломанная ручка.

Тут он увидел в углу журнальный столик, когда-то лаковый, а теперь облезлый, будто засохший пряник. Там, под большим букетом смертельно бледной сирени, лежала общая тетрадь для отзывов, довольно-таки потрепанная. В ней оказалось непомерно много чистых, хотя и сильно заношенных листов, но вначале записи лепились густо, и в одной среди длинного ряда фамилий, каждая с заглавной, будто предмет сервиза, украшенной буквы, Рябков увидал свою. Какие-то ученики седьмого "А" благодарили художников, в том числе его, за большие достижения в области искусства,– а еще один субъект, с почерком прямым и четким, будто расческа, помянувший Рябкова персонально, советовал ему вводить в картины для гуманизма домашних животных. Но это было уже неважно. Теперь Рябков действительно увидел Танусю: она глядела мимо него со стены около портьерки мужского туалета, обозначенного заметно, словно станция метро. Однако, пока Рябков пробирался, сшибаясь с какими-то шалыми девчонками в охвостьях пионерских галстуков, что носились и раскатывались друг за дружкой, капая на паркет размокшими клочьями вафельных мороженок, перед портретом возник другой человек. У этого широкоплечего мужика были мокрые руки, и он спокойно вытирал их об себя, подымая складками холщовые штаны. Рябков, не чувствуя пока ничего, только удивляясь, что портрет сделался как будто меньше и желтее, попытался слегка потеснить непрошеного соглядатая, но мужик только покосился на Рябкова кровяным и темным, будто печень, блестящим глазом и утвердился прочнее, нагнулся к самой картине, показывая в разрезе черного пиджака обтянутое серое седалище, словно для удобства подбитое ватой. У него была загорелая толстая шея; цветом похожая на масло в пергаментной бумаге, жесткий черный ежик, старательно ездивший по черепу. Он разглядывал картину обстоятельно, в тех же мельчайших подробностях, из каких состоял и сам, несмотря на большую величину и изрядный вес, от которого покряхтывал паркет. Руки его, в горилловом волосе и расплывшихся татуировках, непривычно праздные во время рассматривания одними глазами, словно готовились потрогать и взять,– и Рябков, художник и муж, оробел перед ним до холодной мутности в душе.

Тут разгомонившееся помещеньице продрал звонок, совершенно непохожий на трамвайный, и Рябков покорно пошел перед соперником, наступавшим на пятки, в наклонную и сотрясаемую маршем многих ног пещеру зрительного зала. Там ему положенные полтора часа показывали слишком громко озвученные сцены, между которыми он не улавливал связи. Как только в кадре становилось поменьше актеров, на экране неизбывной реальностью проступала сегодняшняя ночь, и внезапно Рябков уснул, а когда очнулся, ярко освещенный среди пустыни кресел, ужасным образом асимметричный по отношению к голому залу, бесстыдно приспособленному, чтобы всем глядеть на одно, он почувствовал себя еще более далеким от действительности, от последних спин в дневных распахнутых дверях, от сверкающей очками билетерши, которая, хоть и видела, что он открыл глаза, продолжала его трясти. Так на выходе и на ослепившей Рябкова улице он потерял своего угрюмца, поклонника таланта, которому ужасно хотел заехать по невозмутимой морде. Когда же через год, в июне, который всеми признаками, даже расположением дорожных ремонтов, копировал предыдущий июнь, Рябков узнал, что Тануся снова вышла замуж, он представил рядом с нею, туманно-белокурой, именно этого мужика, еще более черного и маслянистого, похожего на жрущий соляру грузовик. От жалости к Танусе, которую он не решался повидать и которой нечем было платить алименты, Рябков опять не спал и еще на много пустых часов отдалился от настоящего времени, так что теперь его не удивляла резкая, враждебная красочность жизни, свое нелепое положение внутри нее, неумение что-либо взять, кроме чужих подержанных вещей и самых потрепанных, изверившихся женщин. Он запоздало выбросил газетную рецензию на выставку, где добросовестная авторесса, перечислив едва ли не всех, не упомянула Рябкова – видимо, оттого, что его работа висела рядом с мужским туалетом. Но, пока он переживал бледненькую радость, что тоже может что-то отбросить и забыть, прошлое наехало на него, словно обезумевший электровоз, и он, скуля, копался в мусорном ведре, чтобы извлечь наконец половину распавшейся вырезки с янтарным жировым пятном. Теперь одна лишь живопись доставляла ему удовольствие: здесь он не только не страдал от разрыва между собою и реальностью, но стремился, как мог, увеличить этот свободный проем,– и когда он заканчивал натюрморт, то, бывало, по странной сосредоточенности зрения вообще не видел своей запылившейся постановки и въезжал в нее боком или задом, отчего ее основной, зачастую ворованный предмет грохался об пол и разбивался, а остальные вещи можно было считать воистину уцелевшими.

С Маргаритой Рябкова связывала довольно-таки странная дружба, не признаваемая в открытую перед окружением, отлично видевшим, что эти два человека не подходят друг другу ни с какой стороны. Во всяком случае, оба оглядывались на коридор и вестибюль, когда вместе шли курить на чердачную лестницу общаги, в черный деревянный угол, где две рассохшиеся детские коляски создавали шаткую и перепутанную тесноту. Крутизна сквозной железной лестницы придавала невольную игривость подчеркнуто независимым позам курильщиков, хотя между ними не было и намека на интим,– при том, что Рябков поглядывал порой на сухие, словно беленные известкой ноги Маргариты, особенно когда она, похохатывая, залезала по лестнице под самый люк и брякала там ради шутки блестящим, как медалька, никелированным замком. Или, сидя на ступеньках, расчесывала ноги, искусанные не истребимыми в гнилой общаге черными комарами, до розовых живых полос,– тогда Рябков, случалось, отпускал ей почтительный извилистый комплимент.

Маргарита эти любезности пресекала и не ходила в комнату к Рябкову из принципиальных соображений; всякий раз она сообщала ему, скромно игравшему бровями, что люди видели, как у него побывала очередная подружка. Не различая сгорбленных женщин, стремившихся на выход мимо ровных в полумраке, внезапным светом разверзавшихся дверей, Маргарита каждую фигуру принимала за отдельную любовницу и вела им лестный для Рябкова, но и ошеломительный счет. Этим она окончательно подавляла в нем возможность привязаться к кому-нибудь надолго – из опасения, что та или иная женщина обозначится слишком явно,– и внушала Сергею Сергеичу странную нелюбовь к холодному времени года, когда все люди ежедневно носят одно и то же пальто и словно уменьшаются в числе, набирая зато какой-то угрюмой определенности, скопленной силы.

Но вовсе не эта абсолютная, хотя и в корне ошибочная, точность счета подруг – сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять,– не возможность с удовольствием краснеть и после ни за что не отвечать перед очередной рисковой знакомой, забежавшей на огонек, влекли Сергея Сергеича к девственной и некрасивой Маргарите. Слухи, ходившие про ее контакты с КГБ и подтверждаемые общим изменением тона жизни около нее, всегда молчавшей насчет своих засекреченных «друзей», делали Маргариту в глазах Рябкова неотразимо привлекательной. Вероятно, бесчувственный политический театр, чей главный актер, с лицом как грибной нарост на древесном стволе, представлял собой архитектурное подобие и завершение трибуны, дополняя ее государственный герб своими орденами,– театр, чьи бумажные, красно-матерчатые и железные декорации даже за отсутствием исполнителей были расставлены повсюду, в помещениях и под открытым небом,– возмущал Рябкова не более остальных. Однако он один говорил, что думал, перед таинственной, на что-то уполномоченной Маргаритой: при свете лестничной лампочки, горящей, как расчесанный укус, собственный осторожный сарказм и ловкий анекдот доставляли Рябкову жгучее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Через Маргариту он словно выставлял себя напоказ перед самим режиссером спектакля, и после этого жизнь становилась небывало вкусна, и воодушевленный Рябков даже пробегал, бывало, несколько метров за отъехавшим троллейбусом. Маргарита на его антисоветские поползновения отвечала либо пожатием плеч, либо визгливым девчоночьим хохотом, на который иногда выскакивал и заглядывал с нижней площадки, будто обеспокоенный петух, старый зануда вахтер. Высказывания Рябкова заканчивались, собственно, ничем, но ему нравилось думать, что где-то это копится и ставит его в особое положение по сравнению с другими людьми. За это Рябков преисполнялся нежностью к Маргарите, к ее дорогому уродству, к большому тонкокожему лбу в нитяных морщинках и мелких подробностях, похожих на рисунок натянутого для штопки чулка,– не раз ловил себя на том, что хочет этот лоб поцеловать, осторожно приложиться к вместилищу неизвестных ему государственных мыслей.

Постепенно Рябков признался себе, что и к самому режиму, знающему его через Маргариту как родного и облупленного, питает теперь сентиментальные чувства, похожие на преданность. Когда передавали съезд и зал, подобный сидячему военному строю, вставал, Рябков с затаенным превосходством глядел на развалившихся перед телевизором общежитских теток и на кого-нибудь одного, кто туго щелкал тумблером в надежде вызвать на экран художественный фильм. Чувствуя себя тайной частью государственной непрерывности, не зависящей ни от чего житейского, столь много ему досаждавшего, Рябков, бывало, с удовольствием прочитывал где-нибудь тот же самый, немного иначе оформленный лозунг, что сам еще только писал у себя в мастерской. Если бы перед ним внезапно возникла строгая фигура в штатском и предложила бы ему поработать на органы, Рябков, пожалуй, не отказался бы испытать свои способности: личность его нуждалась в иной системе и шкале оценок, чем могла предложить повседневная жизнь.

Когда Маргарита неожиданно вышла замуж, Сергей Сергеич почувствовал себя заброшенным. Пару раз он ходил на лестницу один; сидя на нижней ступеньке и глядя в упор на ржавые гвозди в стене, он внезапно обнаружил, что разговаривает вслух. Собственные руки, подающие пепельницу сигарете, казались ему настолько чуждыми, что могли бы стать эпизодом его ночного кошмара. На работе новая, рыжая, как настурция, Маргарита здоровалась с ним откровенно и весело, начисто забыв о принятых между ними правилах конспирации. Когда же она в незнакомом платье с огромным вырезом тихо цапнула Рябкова за рукав и предложила обсудить один очень важный вопрос, Сергей Сергеич обрадовался и немедленно согласился.

Радость не оставила его и на скамейке, с которой они, благодаря мерцающей древесной тени, счастливо слились. Маргарита, будто речь шла о самом обыкновенном, преспокойно изложила ему предложение насчет Катерины Ивановны, и Сергей Сергеич выслушал ее, кивая, завороженно глядя на теплый, с розовой каймою солнечный блик, трепетавший у нее на плече, будто прозрачная бабочка. Рассказывая, какая Катерина Ивановна добрая женщина и отличная хозяйка, Маргарита успевала охорашиваться, чудом удерживая свое лицо в подслеповатой пудренице, раскрытой на коленях,– в запрокинутом зеркальце, где Рябкову были видны лишь томные перемены света и ветвей, происходившие наверху, на невесомой и упругой высоте. Маргарита буквально держала на коленях невидимую себя, точно егозливого ребенка, и нежно улыбалась себе, зачесывая наверх свои новые, гладкие, выпадающие из-под гребня волосы, обкручивая резинкой виляющий хвостик. Сергей Сергеич, будто под гипнозом, смотрел и не мог оторваться. Это было новое в ней – самоуглубленность, способность попадать в удивительно женственный плен ко всем зеркальным и отзывчивым вещам,– и разнеженный Рябков пообещал ей подумать насчет Катерины Ивановны, не понимая толком, что он такое произносит. Шагая домой по солнечным пятнам, щекотавшим его сквозь глухой и горячий костюм, Сергей Сергеич все держал перед мысленным взором поднятые локти Маргариты, ее худую, в темных прыщиках, солнечно-розовую спину, видную до самых трусиков в растворе отставшего платья, и чувствовал себя готовым понарошку влюбиться в кого угодно, в каждую из встречных женщин, чьи бледные тела в прошлогодних ситцах, едва ли не впервые открытые воздуху и жадному пестрому свету, необычайно его возбуждали. Напевая под нос, Рябков благодушно пытался представить Катерину Ивановну,– но ему вспоминалось только ткацкое усердие ее машинки да зеленый костюм, про который Сергей Сергеич как-то давно подумал, будто он похож на мебельный чехол.

На другое утро зеленый костюм оказался платьем, сильно измятым на животе, а на верхней губе Катерины Ивановны бугрилась болячка, закрашенная помадой. Впрочем, все это так и так было несерьезно. Приятными для Рябкова стали новые встречи с Маргаритой, еще более конспиративные, чем прежде, поскольку скрывались от ее очкастого мужа, на макушке у которого Сергей Сергеич как-то разглядел пушистую, как персик, недозрелую лысину. Теперь, встречаясь с Маргаритой на летних укромных скамейках, Сергей Сергеич позволял себе преподнести собеседнице недорогой букет, купленный у загорелой бабки за углом, и очень забавлялся, наблюдая, как суровая Маргарита пытается забыть ромашки на скамье, а потом сама бежит за ними, не выдержав пустоты в жестикулирующих, виновато вскинутых руках. Рябкову чрезвычайно нравилось, что теперь Маргарита волей-неволей посвящает его в различные секреты. Все больше узнавая о Катерине Ивановне, он по-шпионски наблюдал за нею, иногда с трудом удерживаясь, чтобы не поправить ей прилипшую к шее цепочку или перекрученный поясок,– и вместе с тем избегал неожиданных встреч, при которых вынужден был с силой надавливать рукою на грудь, чтобы убедиться, что там, за костью, все по-прежнему плотно, здраво и нечувствительно.

Однако исподволь в Рябкове происходили перемены: его все больше стало тяготить общежитие. Теперь уже и в собственной комнате он чувствовал себя примерно так же неуютно, как на лестнице: ему казалось, что надо перекурить и куда-то пойти. Странно было, что отсюда можно только на работу; черное строение общаги с бензиновым отливом больших и слабых оконных стекол, с крыльцом как пьяная гармошка теперь представлялось Рябкову каким-то тупиком, едва ли не тюрьмой. Вместо того чтобы где-то бывать и развлекаться, он теперь и выходные просиживал почти безвылазно среди своих четырех одинаковых углов, обижаясь на Маргариту, занятую мужем. Однажды с тоски он затеял генеральную уборку, чего не делал много лет, но только без толку переваливал вещи с места на место и в конце концов добился лишь того, что разложил и расставил их рядами и оголил половину стола, отчего его сырая комната сделалась похожа на деревенский магазин, полутемное сельпо. Новая подруга Рябкова, с морщинистым и крашеным лицом, но удивительно юным телом (в голых и тонких ее плечах, левое немного выше правого, было что-то от арфы), вовсе перестала его занимать. Раз, заговорившись с Маргаритой, он совсем забыл о свидании с подружкой и вспомнил только, увидев на своих дверях замок,– потому что его недавно видела она. Но не было никакой записки, вообще ничего не было, кроме прохлады в непривычно чистой комнате да нетронутой бутылки сухого вина, горевшей, как лампа, на чистом столе,– и Рябков, улыбаясь, решил на этом покончить с подружкой, насладившись напоследок совершенной чистотой ее исчезновения. Зато теперь ему прибавилось времени для раздумий. Ему уже казалось, что он вполне готов связать судьбу с Катериной Ивановной. В сущности, Маргарита имела право распоряжаться его судьбой,– могла его женить, как могла передать властям или отправить с секретным заданием куда-нибудь в Латинскую Америку.

глава 14

В женитьбе были для художника Рябкова очевидные преимущества. Он, отстававший по времени от других людей и имевший дело не с событиями, а большей частью с их последствиями, мог надеяться равномерностью семейной жизни, одинаковостью дней сделать незаметным этот опасный разрыв,– и Катерина Ивановна тем, что ежедневно выглядела как вчера, обещала чаемые Рябковым выгоды брака.

По правде говоря, в союзе с ней Рябков надеялся из своего подержанного, словно кем-то уже прожитого времени вернуться в еще более далекое прошлое. Он по-прежнему любил родной центральный пятачок бесприютного города, как любят в уроде добрую душу,– глуховатый, несмотря на ширину и прямизну проспекта, раскрытого вдаль; любил укромный, маленький, размером с мраморный тазик, разводящий сырость фонтан,– и нестриженый сквер, где трамваи со стуком продираются сквозь твердые ветви рябин,– и земляные темноватые дворы, так хорошо ему знакомые, с гаражами, каменными лестничками, никому не нужными заборами, буквально висящими на столбах, с тем же пологим наклоном, что и голубоватое на веревках белье,– и знал один непролазно захламленный тупичок, где сквозь доски забора и старые покрышки росла как ни в чем не бывало дремучая малина, каждое лето дававшая несколько крупных, как наперстки, бархатисто-сладостных ягод. Рябков, все так же ориентируясь по городу из этих мест, бывал здесь довольно часто, бродил, и сидел, и дышал – но, наблюдая все по отдельности, не мог насытиться и уходил со смутным чувством разорения и беспорядка. Ему, словно ночью некупленых сигарет, не хватало вида из своего окна: неповторимого соединения вот этих, якобы доступных, зданий, которое уже из кухни его длиннющей коммуналки было несколько иным, представляло собой разреженный и упрощенный вариант, где бело-синий фасад театра казался грубо переправленным на очерк университета, почти совершенно его закрывавшего,– тогда как на подлиннике они стояли друг напротив друга и были парой, и парами же были фонтан и клумба, гостиница и почтамт. Рябков хотел бы просто стоять и глядеть в окно, почти не присутствуя в комнате, наверняка теперь неузнаваемой из-за нового Танусиного мужа, оказавшегося смутным общим знакомым – гнусно похожим на Пушкина спекулянтом с барахолки, где этот тонконогий чертик расхаживал каждую субботу с полными руками импортного женского добра. Тануся – вероятно, по наущению спекулянта, считавшего в уме недополученные алименты,– окончательным письмом запретила Рябкову встречаться с дочерью, и он удивлялся сам, с какою легкостью забыл это тяжеленькое существо, лобастого Сократика с погремушкой, которое честно пытался любить.

Но он не мог забыть самого себя, сидящего на подоконнике, зачарованного сходством между голубем и книгой, тихо набиравшей воздуху в раскрытые страницы, между небом и глубокой, мреющей землей. Сергей Сергеич, конечно, знал, что Катерина Ивановна живет совсем в другом районе, из тех, где жидкая зелень не скрывает обшарпанных подъездов и вечно не бывает горячей воды. Все-таки он надеялся, хотя бы за счет высоты непервого этажа (нынешний первый значил для него неестественную жизнь как бы на голой земле, посреди чужих хлопот, к которым Рябков не желал иметь ни малейшего отношения),– все-таки он рассчитывал со временем создать себе в окне картину примерно прежнего качества, хотя и более низкого жанра, что, в общем, соответствовало его растущему с годами – как он думал – практицизму. Проще говоря, ему хотелось провести остаток дней не в общежитии, а в собственном семейном доме, насколько вообще могла считаться домом стандартная квартира со стандартным же балконом, где прохожие смогут видеть, как Рябков глотает пиво и подтягивает штаны.

Теперь он стал глядеть на Катерину Ивановну более внимательно, соединяя в целый образ то, что природа нагромоздила кое-как – не на творческом столе, а словно стоймя на полу. Природа словно торопилась воздвигнуть эту горку и поскорее посадить какую-нибудь голову на покатые плечи, с которых подплечики, рюшки, все эти детали женской архитектуры неизменно сползали вперед, что придавало шелковой спине Катерины Ивановны покорный вид, серебряный отлив. Рябков отметил, что ему понравились ее глаза – и глаза действительно были хороши; неумело накрашенные, они порою делались особенно прозрачны, зелены солоноватой зеленью, не сочетавшейся ни с платьем, ни с платочком, вообще ни с чем. Кропотливый труд по гармонизации женщины, не знавшей мужчины, бывало, рассыпался прахом, когда из коридора до Рябкова доносились грузные, порою пропадавшие как в вате шаги Катерины Ивановны. Оттого, что она вот-вот войдет, растерянный Сергей Сергеич напрочь забывал, какая она из себя, и, отвернувшись, старался как можно дольше на нее не смотреть,– но внезапно недовосстановленный образ соединялся с неожиданной реальностью, и Рябков получал на экзамене двойку. Постепенно он научился справляться с волнением, воображая художественный альбом, где папиросная бумага приподнимается, нежно затмевая дымчатый портрет,– и вот перелистывается совсем, являя старомодную женщину с родинкой на веке и тяжелым бюстом, составляющим с шеей и плечами одно простое целое. Сергей Сергеич очень гордился своим эстетическим подходом и первый теперь здоровался с Катериной Ивановной, на что она только испуганно перемигивала и поспешно заговаривала с кем-нибудь другим.

Удивительно, но там, где любой мужчина, поедающий глазами сотрудницу, был бы давно замечен и уличен, Сергей Сергеич оставался невидимкой. Меньше всех замечала его интерес сама Катерина Ивановна. Он был для нее как внезапное препятствие; ее наследственная склонность ходить по раз и навсегда проторенным путям, среди навеки определившихся вещей, просто не давала ей возможности увидеть этого человека, всякий раз возникавшего наново и неизвестно откуда. Слепо устремляясь вперед, Катерина Ивановна с размаху налетала на поклонника, и он, схватив ее за плечи, теряя равновесие, наступал на ее разношенную туфлю, пребольно отдавливал пальцы, похожие на большие бобы в перезрелом стручке. Катерина Ивановна сильно ойкала и, извинившись затем тихим сиплым голоском, хромала дальше, словно на каждом шагу спускаясь на одну невидимую ступеньку, а Рябков понимал, что видит перед собой образец будущей супружеской кротости, при которой сам он превратится в совершенное ничто. Сам он не извинялся никогда, просто не успевал – зато, провожая глазами скособоченную, задравшую одно плечо Катерину Ивановну, вдруг осознавал, что асимметрия, всегда пугавшая его в человеческих существах, есть на самом деле физическая боль. Тут же сердце его, болевшее без любви, стискивалось, будто кулак с зажатой железкой, и давало ему почувствовать, что и сам он с годами становится неправильным по отношению к своему идеальному образу, к своему портрету, который кто-то, заменяющий Бога, норовит перевернуть и посмотреть на свет.

Тем не менее он сделался упорен и, пребывая в своем неуязвимом прошлом, буквально шпионил за Катериной Ивановной. Он подстерегал ее чаще всего перед кабинетом начальника отдела, в хорошенькой приемной с цветущими горшками, куда Катерина Ивановна носила бумаги в исходящую папку и где за шкафами имелась удобная, поместительная щель, Секретарша начальника, золотистая Верочка, считала Рябкова жутким эгоистом и позволяла ему ошиваться около себя, частенько оставляя его на телефоне, когда исчезала «к врачу», чем Сергей Сергеич беззастенчиво пользовался. Он заметил, что Катерина Ивановна, будучи одна, ведет себя не так, как при свидетелях: ее движения становятся танцевальными, и, за отсутствием партнера, она как будто ищет нечто, на что сумеет излить внезапную ритмическую нежность,– и отступает, не потревожив ни единого предмета, удивительно их собою уравновешивая, словно приводя в согласие, при котором не может возникнуть ни единый звук.

И однажды Рябкову удалось увидеть, как его невеста наметила и затравила цель. Она приближалась к приемной скорее и легче обычного, словно была заранее чем-то обрадована. Рябков, развалившийся в хорошо прогретом Верочкином кресле, еле успел затиснуться в убежище, как дверь растворилась без обычного своего утиного кряканья, и Катерина Ивановна возникла сначала в Верочкином зеркале, а затем внезапно оказалась сразу у стола, видная теперь с другой стороны, с той, где четыре родинки на шее походили на переспелую и недоспелую бруснику. С мечтательной улыбкой, неподвижно глядя куда-то поверх протянутых бумаг, Катерина Ивановна машинальными руками заложила их в папку на подпись и замерла, прижав указательный палец к надутым губам. Наступил момент, когда ни Катерины Ивановны, ни Рябкова словно не было в комнате, и солнце просвечивало ее насквозь, до старой сахарницы на полке и скомканной бумажки в мусорной корзине. Нарушив оцепенение, Рябков попытался удобнее устроить сутулые плечи, вставшие в щели коромыслом, и внезапно сообразил, что именно на столе заворожило Катерину Ивановну. То были Верочкины бусы, нитка полуобработанных надтреснутых аметистов, похожих на осколки разбитой чернильницы; у нитки сегодня утром сломалась застежка, и только что Рябков от нечего делать баловался с нею, потряхивал в горсти шелестящей тяжеленькой кучкой, наматывал на руку вместо браслета,– и теперь внезапно испугался, что мог бы не успеть размотать и, прихватив аметисты с собой, тем самым обнаружил бы свое присутствие. Однако грязновато-радужная индийская галька невинно лежала на краю стола и, словно сахар воду, набирала свет, по мере того как рука Катерины Ивановны в простейшем, как кнопка, кольце плавно и быстро приближалась к добыче. На секунду Рябкову почудилось, будто Верочкины бусы дразнятся и сейчас, тарахтя, раскрутятся на пол. Но в последний момент Катерина Ивановна успела их подцепить и стала без единого звука подымать на воздух костенеющую, тяжелеющую книзу, загибающую скорпионье жало уродливую нитку.

Рябков следил не дыша, бессознательно схватив себя за лицо: он понимал уже, что совершается кража, и эта мысль наполняла его сообщническим азартом. Он чувствовал себя необыкновенно замечательным оттого, что его заподозрят, а он не брал; одновременно такая взаимозаменяемость с Катериной Ивановной вызывала в его душе не изведанную ранее нежность к невесте. Она была для него сейчас в полном смысле родным человеком: ей явно не было корысти в нитке дешевых, к тому же приметных камней, чей отверделый хвост уже спускался к ней в карман. Как Рябков тащил, чтобы писать, так и Катерина, Ивановна, судя по всему, воровала для какой-то не менее странной и невещественной цели; вся ее громоздкая фигура дышала внутренней жизнью, и она, казалось, совершенно забыла про себя, безмятежно глядя на звеневший телефон,– а когда бордовый аппарат внезапно умолк, стало слышно, что Катерина Ивановна тоненько напевает, по-детски перевирая слова популярной песенки. Спустя небольшое время начальник отдела, видимо с кем-то переговоривший, вылетел из своих дверей и, сцапав с Верочкиного стола какой-то отпечатанный ворох, устремился на выход. Внезапно он замер в своем прекрасном сером пиджаке, болтавшемся, будто на большом гвозде, на одной застегнутой пуговице, и уставился на Катерину Ивановну, словно не уверенный, точно ли они поздоровались,– и Рябков из щели в свою очередь заметил, до какой степени круглые брови начальника противоречат прямоугольной форме его устойчивых очков. Наконец начальник, избавляясь от наваждения, мотнул головой, что можно было счесть и за поклон, и резво выскочил в коридор; Катерина Ивановна спокойно пошла за ним, похлопывая себя по отвислому карману, другой рукою глубже втыкая гребень в мягкую прическу. Рябков еще немного постоял между шкафом и более твердой, словно меряющей, сколько в нем росту, стеной; он наслаждался потаенностью собственных чувств, усиленной тем, что и сам он был упрятан,– чувств, вдвойне укрытых и оттого драгоценных. После, уже предощущая вот-вот появление Верочки, разгоряченной докторами и возмущенной внешним миром, так долго ее не отпускавшим, Рябков тихонько выбрался и, доставая сигареты, пошагал в туалет. Он хотел в случае чего сказать, что был в туалете, когда звонил телефон: собирался прибавить ко лжи немного правды, как это часто делал из любви к искусству. В отличном настроении и в полной безопасности, пользуясь тем, что его никто не замечает, он по дороге заглянул в приотворенную дамскую комнату, видимым передним помещением не отличимую от мужской. Там компания девиц курила, подбоченясь и поставив каждая по ровной ножке на трубу отопления, две дамы деловито красились, переговариваясь через зеркало, а на подоконнике, словно забытые здесь хозяйкой, лежали как ни в чем не бывало Верочкины аметисты. Теперь в них и вовсе не было ничего красивого: тусклые, они уже не могли ужалить и походили на позвоночник какого-то издохшего существа. Из вещи было вытянуто нечто самое ценное, и Рябков, которому, чтобы написать картину, требовалась как минимум неделя, невольно восхитился Катериной Ивановной, сделавшей свое таинственное дело за каких-то пятнадцать минут.

Было еще одно знамение, которое полувлюбленный Рябков расценил как благоприятное. Много лет он не встречал Танусю, хотя довольно часто появлялся возле родного дома, перекрашенного в детский сливочный цвет. Он то и дело видел бывших своих соседей, даже нелюдимого горбуна, чья прекрасная голова сплошь покрылась шелковой сединой, и он, в светлом плащике с застиранными пятнами, сделался похож на бабочку-ночницу. Пару раз Сергей Сергеич даже сталкивался с курчавым мужем Тануси, щерившим издалека черные камешки зубов, где выделялся полусъеденный золотой самородок, и спешившим нырнуть, утягивая за собою набитую коробом спортивную сумку, в свои неприметные грязно-белые «Жигули». Только Тануся жила невидимкой за недостижимым, слезящимся от старости окном на пятом этаже, откуда в жаркие дни, будто флаг обманчивого перемирия, веяла белая занавеска.

В ту субботу Рябков не собирался задерживаться в центре, он только купил в полуподвальной мраморной булочной свой любимый маковый батон и шел, помахивая им, шершавым, осыпавшимся в пакете, к трамвайной остановке. Тануся шла перед ним в полосатом оранжево-белом сарафане, раздувавшемся вокруг ее тяжелых, ритмично твердеющих икр, то выше, то ниже открываемых солнцу. На полных плечах и влажной спине сероватый неровный загар мешался со знакомыми веснушками; на шее, там, где ровный пушок постепенно переходил в соломенную желтизну заколотых волос, виднелись грубые завязки чего-то отгоревшего: вероятно, купальник, но больше похоже на фартук. Жадно впитывая подробности, Рябков летел за Танусей точно по крутому спуску, натыкаясь ногами на асфальт и стараясь не слишком разбегаться, чтобы не обогнать и не быть обнаруженным. Тануся шла довольно медленно, ее забавная косолапая походка объяснялась тем, что рядом, ухватив ее огрубелую коричневую руку своей, бледненькой и угловатой, приплясывало существо – девочка лет четырех, громко стукавшая сандаликами, словно требуя, чтобы мать старательнее исполняла задаваемый ею ритм. Эта разболтанная девчушка, с белокурыми легчайшими кудряшками и облезающим носиком, похожим на резиновый ластик, не могла быть, конечно, дочерью Рябкова: той, вероятно, сравнялось двенадцать или тринадцать – Сергей Сергеич давненько не подсчитывал и сейчас не мог. Перед ним был новый и чужой ребенок; то и дело он хватался за мать обеими руками и приседал, показывая сборчатые купальные трусики и покарябанные коленки. Тогда Тануся терпеливо наклонялась над ребенком, видная в профиль, несколько лягушечий по сравнению с прежним, памятным Рябкову, к тяжести девочки присоединялась сумка, падавшая с плеча; обе, мать и дочь, смеялись чему-то, ребенок щерился розовыми деснами и мотал растрепанной головой.

Для полноты картины не хватало природного аккомпанемента. И вот серебряно-тусклое небо цвета вощеной аптечной бумажки, где маленькие, чуть побольше солнца, облака были будто видный на просвет лекарственный порошок,– это небо, ничего, кроме горечи, не обещавшее, вдруг разразилось невесть откуда взявшимся дождем. Скорые капли, тяжелей и драгоценней обычной воды, крупно засверкали в солнечных лучах, вприпрыжку обогнали Рябкова, на бегу обсыпали зеркально заблестевший, заморгавший куст, где впору было искать и собирать небесное стекло; заулыбавшийся Рябков ощутил холодный щелчок, будто ему столовой ложкой стукнули по лбу. Восторженно взвизгнув, ребенок вырвался от матери и, шатаясь, неровно раскинув ручонки, закружился в пустоте, среди неуловимых в воздухе дождин. С тою же внезапностью, с какой начался, радужный горящий дождь унесся прочь, оставив на асфальте голубоватые кляксы, похожие на следы, по которым, казалось, можно было догнать счастливого беглеца. Растерянный ребенок с размаху сел на землю, довольно далеко от матери, улыбавшейся ему из-под журнала, раскрытого над головой. С густым и ужасным ревом, превратившим детское лицо в подобие разбитой, истекающей белком яичной скорлупы, ребенок протянул Танусе грязные ладони в припечатанном песке,– и по тому, как совершенно не изменилась нежная улыбка Тануси, когда она пошла на жуткий вопль, вынимая платок, Рябков внезапно понял, что его Тануся совершенно счастлива. Больше ему ничего и не было нужно, он так и сказал себе: «Больше мне ничего не нужно»,– и пошел своей дорогой, отрывая и зажевывая большие куски батона, вдыхая легкий запах гари, оставшийся от дождя. Неизвестно как, но к Рябкову пришла запоздалая свобода быть счастливым самому. А наутро в понедельник Катерина Ивановна, постоянно носившая волосы заколотыми в пирожок, вдруг явилась со своею давнишней прической – гладкой косою, обкрученной вокруг головы,– и Рябков осознал, что давно питает к ней подобие нежности; ему показалось даже, что все его прежние шатания и глупые поступки были всего лишь иносказания любви, наконец-то его покорившей.

глава 15

Однако все это принадлежало только к области фантазий. Сергею Сергеичу было известно, что Катерина Ивановна живет в однокомнатной квартире вместе с матерью, очень строгой и здоровой женщиной. Маргарита честно рассказала ему, что Софья Андреевна человек с характером, что она все время норовит присутствовать, и все при ней ведут себя неестественно, словно не умеют ни пить, ни есть, ни говорить. Рябков отлично мог себе представить, что такое лежать в супружеской постели через ширму или шкаф от такой внимательной родственницы; он понимал, что все его прежнее неумение, когда живые женщины казались тяжелыми и неподатливыми, будто бревна, когда руки не видели плоти, которую сжимали, а в поле зрения оставались только женские огромные, словно сапожной ваксой накрашенные глаза,– тотчас к нему вернется. Втайне Сергей Сергеич желал Софье Андреевне долголетия и сил, так как она избавляла его ото всякой ответственности, в том числе и за собственные чувства. Время шло с удивительной легкостью, осенние листья летали будто бабочки среди темных против солнца древесных стволов, повсюду продавались дешевые дыни со смокшей марлевой мякотью, с мешками скользких семян,– и зима легла аккуратным чехлом, словно сшитая по мерке каждой крыше, каждому бортику и поребрику, каждому приткнувшемуся отдыхать автомобилю. Посвежевший и даже пополневший от долгого воздержания Сергей Сергеич уже подумывал: а не завести ли ему действительно романа с Верочкой, все более к нему благосклонной и нарочно дававшей заглядывать за свои большие вырезы, где, сентиментально прижавшись друг к дружке, сидела пара белых голубков? На новогоднем вечере, когда первые пустые бутылки перекочевали под стол, а оплетенная гирляндами комната закружилась каруселью вокруг горящей искусственной елочки размером с юлу, Сергей Сергеич совсем было решил приступить. Пользуясь непонятным отсутствием Катерины Ивановны, он дурачился и мешал захмелевшей Верочке резать мнущийся, как подушка, хитро украшенный торт,– но тут Маргарита, в черном нарядном платье, в черных прозрачных чулках, отчего ее костлявые ноги походили на рентгеновские снимки, непререкаемо отвела его в сторонку и севшим шепотом сообщила, что мать Катерины Ивановны при смерти.

Софья Андреевна всегда величаво переносила недомогания и после давней злосчастной ангины, когда ее чуть не убила таблеткой родная дочь, почти не обращалась к врачам. Она считала моральным долгом почти не иметь того, что называют телом,– не иметь отношения к собственной плоти, белье для которой целомудренно походило на простые мешки, аккуратной стопкой сложенные в шкафу. Обладать желудком или мочевым пузырем было, по ее ощущениям, так же непристойно, как обладать, к примеру, грудью, плохо заправлявшейся в большие, как панамы, чашки бюстгальтера и словно дергавшей ее под мышки на бегу к причалившему троллейбусу. Каждую жалобу тела Софья Андреевна воспринимала только как признак усталости и разрешала себе разве что немного полежать на диване с книжкой, поставленной перед самым подбородком, на котором, когда ее глаза доходили до нижних строк, выдавливалась складка.

С другой стороны, Софья Андреевна сознавала, что нарушает дисциплину и меру в отношениях с врачами. Такая мера существовала и была понятна каждому, кто хоть раз побывал в поликлинике, в этой конторе-альбиносе, где структура и порядок проступали с непреложной четкостью и где, однако, разъяснительные надписи на стеклянных барьерах и дверях, обращенные к посетителям, означали полную абракадабру для тех, кто сидел внутри. Служащие поликлиники руководствовались внутренними ориентирами и образцово выполняли свои обязанности, представляя собою иерархию специалистов: перед каждым больным имелся единственный и данный врач, административно соответствующий ему на карте города, разбитого на районы. Поэтому между больным и врачом устанавливались особые отношения, обязательность которых Софья Андреевна ощущала всей своей дисциплинированной душой. Нельзя было беспокоить врача из-за ерунды, но следовало сообщать обо всех сколько-нибудь серьезных, событиях, чтобы не создавать ему дальнейших и худших забот и не отвлекать его от других пациентов, вовремя доставивших себя и свои анализы; теплые баночки полагалось отвозить в дальний конец Заводского микрорайона, в больничный городок среди расшатанных сосен, плававших верхушками в небе, будто отпущенные весла в воде,– и успевать туда до половины девятого утра.

Перед врачами у Софьи Андреевны накопилось немало долгов. Порою боль в спине делила ее пополам и заставляла проходить несколько шагов неведомо куда, чуть не под колеса сигналящих машин. Иногда Софье Андреевне было настолько не по себе, что она хваталась двумя руками за все, на что наткнется, и однажды обнаружила себя отчаянно дергающей дверь закрытой почты. Домашняя пища, которую Софья Андреевна уважала как результат своего труда, теперь казалась чрезмерно горячей и странной на вкус. Все-таки Софья Андреевна охлаждала содержимое своей тарелки почти до пластилина и принуждала себя съедать, подбирая по кругу чайной ложечкой, свою обычную порцию, а потом стоически сносила хлещущую, пахнущую брагой рвоту, от которой в глазах делалось темно, и очень трудно было подбирать комком тяжелой тряпки скользкую гущину. Софья Андреевна старалась не видеть ничего плохого в том, как изменились ее ощущения вкуса, и даже специально жевала древесные листики, отдающие разными сортами одеколона, слизывала собственную кровь из пореза, отдающую почему-то муравейником: весь мир, зеленый и розовый, кислый и жгучий, был, казалось, напитан ядом, и Софья Андреевна терпеливо принимала яд. Дома, при сильных болях, она подкладывала под спину подушку с вышитыми розами,– буквально принуждала себя к этому общепринятому средству, нисколько ей не помогавшему. На увещевания школьного медработника, очень добросовестной, немного пучеглазой женщины, сильно припадавшей грудью на свой рабочий стол, Софья Андреевна виновато отговаривалась практикантами и четвертными контрольными. Ссылаясь на большую загрузку и преподавательский долг, она и за собою чувствовала известные права и разрешала медработнику говорить о своем болезненном виде – что подтверждалось всеми зеркалами, где глаза у Софьи Андреевны, обведенные синевой, были большие, будто засохшие чернильницы. Направления, получаемые в школьном медкабинете, она тихонько прятала от самой себя в старую, слабо пахнущую шоколадом коробку из-под конфет.

Однако после любовного пожара, оставившего в кухне сырую банную духоту, и особенно после свадьбы Кольки с Маргаритой, где Софья Андреевна чувствовала себя примерно как на своей, а дочь, разинув рот, баюкала под музыку, среди других поникших пар, какого-то блаженного очкарика,– наступили смутные времена. Отупевшая Софья Андреевна, уже не особо страшась врачебного нагоняя, как-то по дороге зашла в поликлинику, и там ее послали по разным специалистам. Выпадали неприятные минуты, когда она, прислоняясь к белой стене, чувствовала себя нереально, будто на экране, или замечала с уколом странного беспокойства, что многие женщины в очереди к терапевту одеты слишком броско, нарядно,– но это было ничего, ей даже нравилось слушаться, принимать лекарства, и она с равнодушной легкостью согласилась лечь в стационар, передав свои восьмые классы звонкоголосой глупенькой практикантке.

Четырехэтажные облезлые хоромы центральной городской больницы угнетали бестолковой громадностью, невозможно было уснуть под высоченным желтоватым потолком, и легонькое одеяло в пустоватом пододеяльнике, казалось, совсем не давало укрытия. Огромные окна, косившие стеклами, слезливо искривлявшие жалостный пейзаж, были в точности как школьные – и в какое ни погляди, в каждом сбоку маячили облупленные колонны, почему-то напоминавшие войну. Вдоль комнат, делившихся на женские и мужские (последние были неприятны Софье Андреевне из-за арестантских фигур и множества разбросанных газет), тянулась узкая терраса, совершенно необитаемая, с небесно-серыми лужами, запекшимися по краям, с балюстрадой в виде толстых побитых пешек, заросшей бурьяном,– там кое-где белели щепотками мокрого пера одичалые астры. Бывало, что большой и темный в небе тополевый лист, странно кувыркаясь на ветру, захлестывался на террасу, и тут его отпускало, он облегченно скользил, перетекая сквозь разжиженные полосы оконных стекол, и, тихо золотясь, ложился на бетон. Эта перемена полета, это внезапное облегчение почему-то рождали смутную мысль о смерти, такую пронзительную, что Софья Андреевна сразу отходила с замкнутым лицом, если кто-то рядом с нею облокачивался о подоконник. Девчонкой она с подружками бегала к этой больнице, тогда еще приветливой среди прозрачных, словно крепдешин, молоденьких деревьев и называвшейся «госпиталь». По аллее с ровной, как линейка, солнечной стороной, мимо гипсовых статуй, макушками торчавших на солнце, бродили раненые, многие на костылях, непосильно нагруженные ношами собственных тел. Девчонки, затаившись поближе к открытой заборной дыре, караулили самого страшного, и он обычно приходил, с лицом как изжеванный хрящ, обмакнутый в соль. Он садился на скамейку, в сырую зеленую тень, его беспалая и волосатая рука, похожая на собачью лапу, делала девчонкам приглашающие знаки – и девчонки с визгом бросались прочь, опрометью переваливаясь через шаткий забор. В детстве мысль о смерти была свежа и горько-зелена – теперь же, в солидном возрасте, она превратилась, как и многое другое, в мысль о собственной значительности, которой больница не соответствовала. Все-таки Софья Андреевна любила спускаться в людный вестибюль по центральной лестнице, сохранившей что-то дворцовое в плавных заворотах и в рассчитанной высоте ступеней, и сверху видеть, как дочь, в тяжелом черном пальто и с крошечным цветастым зонтиком, старается и не может выделиться из толпы, где многие тоже глядят на Софью Андреевну, несущую себя бережливыми нетвердыми шагами.

Софье Андреевне нравилось возвращать испуганной дочери ее неуклюжие котлеты с подошвами жира, банки рваных, слипшихся пельменей, полные корявых веток и черной воды мешки забродившего винограда. Ей казалось, что эти продукты хорошо выражают ее обиду,– и дочь теперь уже не оставалась равнодушной, вздыхала и горбилась у всех под ногами, запихивая кульки в разинутую сумку. Когда же она уходила домой, Софья Андреевна не отказывала себе в удовольствии еще посмотреть на нее в торцевое окно. Дочь через каждые четыре шага поднимала к окну белое пятнышко лица, похожее на отпечаток пальца, а Софья Андреевна недвижно стояла в обрамлении колонн, зная, что по мере удаления побитая одежда здания обретает стройность и смысл, и долго еще любовалась тающей на горизонте башней телецентра, чувствуя себя такой же далекой и такой же прекрасной. Бывали дни, когда она почти не чувствовала боли: только от уколов, горячих, будто кипяток, немела нога. При помощи соседки, кандидата технических наук, Софья Андреевна научилась раскладывать пасьянс и снисходительно разрешала гостям другой соседки, большому и сутулому семейству откуда-то из области, сильно пахнувшему потом и бензином, разыскивать для нее между раздвинутых стульев соскользнувшие карты. Плохо было по вечерам, когда ничейное и одинаковое с коридором электричество мрачно заливало голую палату, и на всех не хватало шторы, чтобы закрыть отражения в темном окне. Тогда на Софью Андреевну нападала тоскливая лень, недочитанный журнал болтался где-то в складках одеяла и, стоило повернуться набок, шлепался на пол с другой стороны. Ночью, чтобы не беспокоил освещенный проходной коридор, каждый ряд кроватей спал на одном и том же боку,– и больничные пробуждения, с раскрытой стеклянной дверью и холодным прикосновением медсестры, смутно напоминали другие утра, когда первой встречала мысль об ушедшем Иване и было страшно тяжело, с опозданием на несколько минут, чистить зубы, надевать рабочее платье. Впрочем, теперь Софья Андреевна была уже стара, ей уже не стоило спохватываться, будто она проспала возможность что-то или кого-то вернуть. Теперь ей претила холодная и упругая молодость, ей начинало казаться, что только старые люди, заготовленные впрок, будто узловатые дрова, обладают слабой теплотой – теплотой, которую у них все время пытаются отнять.

Бесплодная северная осень, ничего не имевшая на ветвях, кроме пустой листвы да мелких яблок, похожих на укроп, уже почти облетела на землю, закончились и три недели госпитализации. Софье Андреевне не успели сделать снимок, оттого что сломалась установка, и теперь, полагая, что счет в ее пользу, она совсем перестала бояться врачей. Пока она лежала в больнице, ей в хорошем ателье дошили зимнее пальто, и, получив заказ, понравившись себе в окладистом черно-буром меху, Софья Андреевна решила взяться за окна, которые дочь оставила немытыми, с дохлыми мухами в закисших дождевых потеках, что было для Софьи Андреевны особенно нестерпимо. Одевшись потеплее, она рывком распечатала сырую раму, вдохнула холодную морось, перемешанную с шипением и шлепаньем машин, подняла на подоконник дымящееся ведро – и тут ее перепоясала такая боль, что все ее прежние болезненные ощущения показались бывшими не с ней, а с кем-то другим. Раскрытая комната пропитывалась пасмурной улицей, белела холодной посудой, резко пахло разгромленной аптечкой – а Софье Андреевне чудилось, будто все это какое-то дурное повторение, и она до крика испугалась дочери, влетевшей в квартиру с оглушительной отдачей хлопнувших дверей. Софье Андреевне померещилось, будто сходство между нею и близко склонившейся Катериной Ивановной достигло критического предела: вот-вот, и они окажутся не в состоянии двигаться свободно, не соблюдая симметрии, и спасти обеих сможет только разделительная черта или стена.

С этого дня началось повторное хождение по врачам. Софье Андреевне делали исследования, унижавшие ее как личность, гинеколог оказался долговязым мужчиной с узким суконным ртом и с ужасными костлявыми лапами, на которые он, лихо щелкая, натягивал резиновые перчатки. Теперь, поскольку ей было плохо и смутно и не хотелось ни с кем разговаривать, Софья Андреевна брала с собою для всяких хлопот суетливую дочь. В поликлинике на Софью Андреевну нападала апатия, и когда подходила очередь, ей лень было встать и пройти в кабинет. Она замечала, что Катерина Ивановна заискивает перед врачами, наряжается для них во что поярче и нарочно преуменьшает симптомы, чтобы не сердить специалистов, но ей было лень возражать, она безучастно сидела на стуле и слушала собственное дыхание, казавшееся ей успокоительным, будто шорох леса или плеск набегающих волн. Дома Софья Андреевна сразу ложилась, бросив в прихожей грязные сапоги, равнодушная к тому, как дочь неумело шмякает яйца на стреляющую сковороду, как квохчет слишком толсто налитая яичница и шипит, принимая облитый водою чайник, пущенный в полную силу задыхающийся газ. Сама она теперь почти ничего не ела, юбки висели на ней пустыми пузырями. Ей, впрочем, все еще казалось, что она находится в центре собственной жизни, раскрытой в прошлое и будущее, и на пальто еще придется менять роскошный, но непрочный воротник.

Когда же Софью Андреевну «на всякий случай» направили к онкологу, она почувствовала, что ее, в дополнение ко всем страданиям, нечестно ударили в лицо. Теперь она сама не лучше дочери искательно улыбалась подтянутой женщине-врачу, отличавшейся от остальных холодной красотой и речью теледиктора, работающего на экране от электрической сети. Врач назначила срок, когда будет готов результат обследования, и Софья Андреевна невольно начала считать бумажно-белые дни, споря с двузначными календарными цифрами конца ноября, выстрадав собственный маленький календарик с одним не по центру расположенным воскресеньем, еще сохранившим для нее обещание отдыха, законной свободы. Никакая боль не могла отвлечь сосредоточенную Софью Андреевну от этого счета. С дочерью она говорила сквозь зубы, скрывая дрожь, и когда подошел назначенный четверг, запретила ей идти с собой в поликлинику, полагая, что на этот раз дело касается только ее.

По дороге, думая, как будет возвращаться по этим мерзлым, тающим на бледном солнце, слякотным улицам, когда неприятность закончится хорошо, Софья Андреевна улыбалась и ловила чужое встречное удивление,– а между тем вокруг было как-то слишком ветрено, прутяные деревья издавали еле слышный ухом тоненький свист. У врача-онколога было что сказать, и она говорила, глядя перед собой прозрачными глазами, полностью владея речью как формой своего отсутствия,– и когда закончилась передача, Софья Андреевна с направлением в руках, полученным от медсестры, тихонько вышла в коридор. Она хотела опуститься на край кушетки, где провела в ожидании не менее часа, но там уже сидел лысенький, как ковшик, старичок и бессмысленно ей улыбался. Закрытая дверь кабинета стояла неровно и наверху пропускала свет в широкую щель. Софье Андреевне вдруг показалось, что ее слишком рано выставили вон, многого недосказали: она толкнула дверь и увидала, что стул, на котором она узнала диагноз, тоже занят чьим-то сгорбленным телом, а женщина-онколог спокойно наклоняет графин над казенным стаканом, розовеющим от ее отглаженной блузки по мере подъема воды.

Коридор до самой раздевалки был полон покорно сидящих людей; пробираясь между тупых, как бревна, неохотно сдвигаемых колен навстречу чужой медсестре, пробиравшейся так же, Софья Андреевна хотела крикнуть, что у нее открыли рак и ей теперь полагаются льготы, чтобы ее пустили хоть где-нибудь присесть. На улице, в непривычно низко висящей юбке, будто готовой упасть из-под пальто, Софья Андреевна побрела в другую сторону от дома: ей было невыносимо стыдно, словно она впервые в жизни не выдержала экзамена. Время от времени она останавливалась, не выбирая места, и крепко зажмуривалась, честно пытаясь представить, что же такое смерть. Однако мысленно она видела то же самое, что и открытыми глазами: все окружающее сделалось неотвязно и стояло под веками, как оно было в действительности, разве что уезжала, растворившись с шорохом, какая-нибудь машина. Расплывшиеся объявления на заборе, затоптанные куски кирпичей, проложенные цепочкой через донные остатки лужи, казались вечными: при мысли, что все это останется после нее, Софья Андреевна ускоряла шаги. Все-таки она передвигалась очень медленно; один раз, сокращая путь, залезла на газон и почему-то очень испугалась собственных следов среди соленых, квашеных листьев, налипших на сапоги.

Она никак не могла поверить, мешало какое-то препятствие. Ей казалось, что если она поверит, то сразу и до конца поймет, что же такое жизнь, и можно будет принять данный порядок вещей, но она слишком плохо себя чувствовала, не хватало ясности мыслей, и ей оставалось только тащиться, с болью в спине и с препятствием в груди, вверх по наклонной, спускающей бесконечный транспорт, наглаженной улице, кружным путем заворачивая к дому. Слева, среди деревьев, еле чующих друг друга голыми ветвями, показался угол школы. Софья Андреевна для эксперимента представила, что видит ее в последний раз: сразу школа с темными, в потеках по серой штукатурке, словно пролившимися окнами сделалась ей отвратительна. Все вокруг было нагромождением, будто застрявшим на решетке, сквозь которую ушла вода, и тяжесть ушедшего тянула ноги Софьи Андреевны, сосала тело, еле влачившееся по сырому тротуару. Для эксперимента она решила зайти в промтоварный магазин. Там, в витрине, с растянутой веером плиссированной юбкой, висел напоказ совершенно плоский женский костюм, а в соседнем отделе кожгалантереи висели, одна на другой, угловатые жесткие сумки, многие черного цвета,– полые, они не составляли вместе даже одной нормальной женской ноши. Симметрично освещенный магазин был полон плоских и безжизненных вещей, молодые продавщицы в узеньких форменных платьях неуловимо напоминали медсестер. Одна, с припухлым, будто свечкой закапанным лицом, показывала покупательнице большую мешковатую сумку, бессмысленную, в каких-то ремнях; покупательница запускала в нее растопыренные руки, словно хотела примерить на себя наподобие робы.

Никто не обращал внимания на прямую, как пугало, Софью Андреевну, как-то оказавшуюся без денег в очереди к кассе, естественно вовлекшей ее арестантским ритмом движения ног. Внезапно покупательница обернулась от сумки и оказалась Людмилой Георгиевной, сразу разулыбавшейся, и Софья Андреевна, двинувшись навстречу, ответила в точности такой же морщинистой улыбкой, только с опозданием на несколько секунд. Больше всего она боялась, что Людмила Георгиевна догадается, начнет выспрашивать подробности, но та была поглощена собственными делами. Непривычно скуластая, с бессонной горячкой в провалившихся глазах, она повела притворно-степенную Софью Андреевну на улицу и показала ей одну из двух приткнувшихся к крыльцу колясок: там, в перевязанном одеяльце, кряхтело и дыбилось новорожденное существо. Сладко скуксившись, Людмила Георгиевна приподняла холодное кружевце и показала внука: носатое личико ребенка кривилось как бы в недоумении, глазки слиплись нежными морщинами – но вот они открылись, серо-сизые, в голубоватом, как от ягод, молоке, и мальчик сразу замолчал. Некоторое время коллеги шагали рядом, коляска мерно поскрипывала, Софья Андреевна ступала с большим достоинством и словно по отдельной дорожке. В дремотных глазах ребенка проплывали задом наперед ветвистые тени, Людмила Георгиевна, вздыхая в тяжелом пальто, многословно говорила о работящей невестке, о новом директоре, о сумке, каким-то образом предназначенной для внука,– и сама покупка, прицепленная к коляске, легким надувным мешком моталась на ветру. Вскоре Софья Андреевна опять осталась одна на мокром, словно липком перекрестке, где пропустила зеленый свет, отстав от своей толпы и испугавшись встречной, бежавшей на нее с опущенными, разноцветными от шапок головами. Мало-помалу, возникая сперва не в воздухе, а на разных предметах, словно зацветающих на миг крупяными и прозрачными соцветиями липы или бузины, потянулись наискось к поломанному бульдозеру и торговому центру большие снежные хлопья. Едва коснувшись проезжей части, они моментально съеживались, поедаемые огнистой чернотой,– и таяли автомобили, таял овощной киоск, выпуская зелень на мокрый асфальт, а наискось от груды тарных ящиков горела адской вязью отраженная реклама сберкассы. Несмотря на неизвестное начало в темных небесах, слепые хлопья были столь недолговечны, что Софья Андреевна почувствовала себя немного тверже. Тихий снег, исчезающий в земле, безо всякого труда проходивший сквозь асфальтовую поверхность в земляную глубину, словно давал приговоренной Софье Андреевне какую-то отсрочку: ненадолго она поверила врачу-онкологу, что может после операции прожить еще несколько лет.

На похоронах и после многие люди говорили друг другу расчувствованными голосами и внушали Катерине Ивановне, горевшей от стыда, что покойная невиданно стойко приняла диагноз, что она молчала о болезни, щадя окружающих, прежде всего любимую дочь. Людмила Георгиевна, ставшая болтливой, вспоминала при каждом удобном случае, как бедная Софья Андреевна любовалась младенцем,– и за этим следовало тихое истечение слезной влаги, питавшей стянутое лицо Людмилы Георгиевны, будто густой вазелин. На самом же деле Софья Андреевна никого не щадила, и если молчала про рак, то только потому, что боялась людей, их недоброго мысленного участия, способного сделать ее беду более действительной,– и особенно боялась Маргариты, с ее стеклянными бусами и холодными глазами, с ее раздавленными окурками, похожими на пиявок, с ее манерой замолкать, когда она, хозяйка квартиры, входила на кухню. Эта Маргарита имела слишком сильное влияние на дочь – после того как сманила ее жениха – и через дочь откровенно стремилась выжить Софью Андреевну, явно желала ее скорейшей смерти, так что известие про рак превратило бы ее желание в убийственную силу, в двигатель судьбы. Софья Андреевна, как могла, берегла себя от разговоров о болезни еще и потому, что как личность и работник образования была бесплотна, а умирала телесно, как женщина, и это противоречило ее достоинству, человеческому равенству с мужчинами. Опухоль поразила орган, которого у мужчин попросту не было и который Софья Андреевна и у себя полагала уже не существующим. Позднее, когда скрывать болезнь стало невозможно, она приказала дочери на все вопросы отвечать, что перенесла операцию на сердце, представлявшееся мысленному взору Софьи Андреевны чем-то вроде большого ордена; может быть, этой ложью, так и не раскрытой, объяснялся оттенок фальши, немое мычание оркестра и косноязычие ораторов на ее торжественных, как награждение, похоронах.

Дочери, впрочем, она собиралась сразу сказать обо всем. Вернувшись из поликлиники в пустую квартиру, Софья Андреевна почувствовала ложное облегчение, с каким возвращаются с кладбища. Она принялась поджидать Катерину Ивановну, медленно мыла утреннюю посуду, наполняя и тяжеля ее до краев горячей водой, сидела на диване, даже листала какую-то книжку, где слова и восклицательные знаки не выражали ровно никаких эмоций. Время от времени к Софье Андреевне приходила мысль, что скоро она встретится с отцом, и тогда она некстати вспоминала, что у мужчины в строгой, как тумблер, шляпе, переходившего ей навстречу перекресток, тоже были пышные усы. Дочь все не шла, и постепенно смутное желание ее обнять, не утоляемое комом глухой подушки, переходило в обиду на ее разбросанные шпильки, на грязный пол, не мытый несколько недель, а в соединении картинок и вышивок, развешанных по стенам, проступало что-то нарочитое, словно по ним, будто в пособии «Родная речь», предлагалось составить рассказ. Дочь прибежала без четверти восемь, мокрая, как клякса: наследив в прихожей поверх засохших серых следов, включив повсюду слишком много света, стала оправдываться срочностью запущенной работы, выспрашивать результаты анализов. Но Софья Андреевна уже услышала фальшивый тон ее приподнятого голоса, как будто наступил какой-то праздник, а вовсе не смертельная болезнь. Софья Андреевна не желала подачек, случайных, лишь бы отделаться, таблеток вместо настоящего сочувствия. Отчитав Катерину Ивановну за свинарник в квартире, она потом уже не слушала аханья тряпки в ведре, тупых толчков передвигаемой мебели, дочериных всхлипываний, казавшихся просто частью нелепой ночной уборки, похожей на какой-то давний сон Катерины Ивановны, когда надо было что-то отыскать на полу, в щелях между длинных, растресканных, словно обкусанных по бокам половиц. Софья Андреевна тоже хотела по полному праву всплакнуть, но только закашлялась, скрывая неловкость. Она внезапно как бы разучилась это делать, рыданья были бы сейчас переливанием из пустого в порожнее при помощи бессмысленных толчков. Препятствие стояло в груди и не давало возможности почувствовать что-либо другое. Закрываясь от дочери спиной, Софья Андреевна полезла в комод и, разбирая вялые стопки белья, стала сама собираться в больницу.

глава 16

Ей были слишком многие должны, на этом она могла продержаться довольно долго. Она, как ни странно, продолжала счет проживаемым дням, почти неотличимым друг от друга среди нежного, молочного начала зимы,– и снова выпали выходные, с другими родственниками в другой палате. Эти все до одного почему-то выглядели моложе, и Софью Андреевну смутно волновал холодный, тонкий запах яблок, целого пакета расписных плодов, принесенного соседке, уже совершенно юной и страшно длиннорукой от своей костлявой, чуть одряблой худобы. После соседка угостила Софью Андреевну самым большим, положила ей на одеяло дрогнувшей рукой в голубых плетеных проводках, похожей на электрический механизм,– рукой, которой она могла бы дотянуться до чего угодно, потому что совсем не вставала; яблоко с красной лаковой кожицей и зеленоватой мякотью отдавало на вкус немного деревом, немного травой. Все в палате были удивительно благожелательны друг к другу и, если что, певучим хором звали медсестру. Медсестра входила непременно с нижней половиной улыбки – не участвовали глаза,– но все-таки выглядела, со своими профессиональными ухватками, слишком грубой в этом плавном, плоском, лежачем мирке, где посторонний предмет опознавался по способности, стоять, по неучастию в певучей боли, которой тугие уколы, распускавшиеся под кожей жаркими розами, придавали неизменный суточный ритм.

Эта палата тоже была со стеклянной стеной и на восемь человек, как бы развернутая наоборот по отношению к прежней; умывальная раковина на толстой, удавом изогнутой трубе белела не с правой, а с левой стороны. У Софьи Андреевны возникало чувство, будто все вокруг – это отражение в зеркале; то же подтверждала и видная с ее подушки в глубине коридора белая дверь, всегда открытая и неизвестно куда ведущая. Мебель там стояла словно на ножках разной высоты, врачи и медсестры входили туда, жестами указывая друг другу в противоположную сторону, и сразу ускользали в косые зазеркальные глубины. Снег пеленою несся в холодном окне с тонкою оправой дребезжащих рам, четыре сосновых ствола, похожие на копченые колбасы, почти пропадали во мгле, где темнело что-то еще, не то далекий лес, не то забор; чувствовалась окраина города, отдаление, близость болота, заросшего словно густою козьей шерстью, в которой снег шелестел, а ветер свистел с неразборчивым улюлюканьем, будто пускали в обратную сторону магнитофонную запись многих голосов. Софье Андреевне не нравилось, что при точном отражении прежней палаты она в этом белом Зазеркалье лежала бы в аккурат на месте молодой соседки, которая, в свою очередь, то и дело смотрелась в зеркальце, где среди белизны и вспышек косо мелькала какая-то черная полоса. Пристроив зеркальце на складке одеяла, небрежно набрав в грохочущем ящике полную горсть косметики, она принималась красить бескровное лицо, раз за разом обводила губы и глаза, равнодушно, как обводят на листе незначащее слово, пока не выходила жуткая маска,– и тогда с молодой соседкой случалась истерика. Она рвалась из постели, точно рвали из земли длинный жилистый корень; набегали сестры и врачи, они передавали друг другу мокрые полотенца с черными пятнами от туши, с розовыми пятнами помады и выплюнутыми мокрыми таблетками; кто-то всем немалым весом прижимал к кровати девочкины ноги, кто-то, поспешно проверив жало, втыкал в заголенную плоть, похожую из-за пролежней на гнилой помидор, спасительный шприц.

Софью Андреевну между тем готовили к операции. Она снисходительно переносила положенные процедуры, сама удивляясь своему душевному спокойствию, была любезна с персоналом, и ее хирург, видавший всякие виды крутоплечий мужик, похожий на деревенского кузнеца, то и дело ловил себя на желании разъяснить ей истинное положение вещей. Неизвестно почему он чувствовал себя обманщиком; мужество прогорклой старухи, как ни в чем не бывало читавшей Толстого, не укладывалось ни в какие рамки. Хирург, с его печальным опытом, читал по глазам больной то, что найдет внутри, и задавался вопросом: что видит эта женщина, когда глядится в зеркало? Наконец прискакала дочь, с красным носом, в разных чулках и тоже, нате вам, накрашенная, с ресницами будто горелые спички. То, что Катерина Ивановна разыскала мать в онкологической клинике по звонку в известный морг больничного городка, вызвало у Софьи Андреевны накануне операции не гнев, а смех. Она тряслась на панцирной койке вместе с болью, хватавшей ее за бока, и видела вокруг приподнятые лица с улыбками, а выражение лица Катерины Ивановны, точно ее за уши тянули к потолку, просто не давало ей остановиться.

В ночь перед операцией у Софьи Андреевны было точно такое же чувство, как давным-давно сразу после начала родов. На плоской, как ее щека, слюною смоченной подушке ей снова снился молодой Иван. Он тюкал топором по бревну, объясняя ей, что это и есть операция, что сейчас он всего лишь достанет черный сучок, а на посту хорошенькие медсестры, белокурая и каштановая, между делом поглядывали на палату Софьи Андреевны, и каштановая тихонько, с туповатым звуком, стучала пальцем по лбу. Утром, когда девятнадцатый по счету день только начинался, как кино на белом потолке, Софью Андреевну по частям перетянули на каталку и повезли по коридору, в сторону, обратную той, что она почему-то ожидала, головою вперед под лампами, плывущими назад. Кто-то посторонний остановился, пропуская каталку, будто транспорт, галстук на розовой рубашке был как дорожный указатель. Анестезиолог и медсестра почему-то запомнили выражение лица больной, эту длинную улыбку, неправильно расположенную среди прочих спокойных черт, лежавшую среди них будто развязавшийся шнурок. Уплывая в обратный зазеркальный мир, Софья Андреевна, уже одурманенная каким-то уколом, увидала на запястье анестезиолога черный ремешок с циферблатом и из вежливости спросила, который час. Из тумана ей ответили, что половина девятого.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Герои увлекательных фантастических ксанф-романов Пирса Энтони – взрослые и дети, кентавры и драконы,...
Когда дельце сулит приличный куш, глава сыскного агентства Берта Кул не упустит шанса обогатиться, и...