Последний колдун Личутин Владимир
1
Свадьба догорала.
Последние уголья под остывающим пеплом праздничного застолья едва шаяли, редкая искра веселья сонно, устало вспыхивала по-над головами и тут же умирала, не родив пламени; но Параскева Осиповна еще пробовала всколыхнуть пьяную до чугунной тяжести гостевую душу, ведь так уж ведется на деревне – отпустишь трезвого гостя, век укоров не оберешься, дескать, пожалилась, лишней рюмкой не обнесла, в такой-то редкий день – и каждую копейку учла. И вот, пока последний питух не свалится под лавку, гоношись старуха, выбивайся из сил, но улыбку неси в глазах. Оттого и пеклась Параскева, тянулась, не давая послабки стонущему телу, – будет ночь, будет и отдых – суетилась за спинами родичей на стоптанных, заводяневших от долгой ходьбы ногах, кого-то блаженно тискала за плечи, целуя в спутанную потную волосню, иного будила, окрикивала потускневшим голосом: «А ну, соколик, пить – не долги отдавать. Не подымешь – за шиворот вылью», – и с прогибом наливала в стакашек из отпотевшей бутылки и пихала в зачужевшую от вина ладонь. Она еще пробовала встряхнуться густо сбитым телом, для виду пригубила из пузатенькой рюмочки, так и не ополовиненной за долгий свадебный вечер, и, семеня вдоль застолья, зачастила: «Из-за Питера кума в решете приплыла, веретенами гребла, матюками парусила».
– Мотря, ты-то хоть не позорь, – потянула за локоть двоюродницу, едва не роняя ее на пол. – Саня, сынок, кадрилю. Осподи, сидят как замороженные. Перья-то, перья оправьте. Проводим короля да королевишну до пуховой перинки. Не кладите камень в изголовье.
Сын Саня кисло улыбнулся, поставил хромку на колени, короткопалой ладонью слепо нашаривая кнопки.
– Плесни-ка, маманя...
Вылил в себя стопарик, водка пролилась в горло и, чавкнув в животе, улеглась.
– Мастер...
– А что... Наше дело не рожать. Заказывайте.
- Ой, дед бабку
- посадил в ладку,
- поливал ее водой,
- чтобы стала молодой.
Тетка Матрена подкатила сзади и, перещелкнув ногтем по железным зубам, навалилась гармонисту на плечи, спутала у племяша тонкий ухоженный волос:
– Баба-то пьяна, дак у нее и задница не своя. Ты слышь, Санко?
– Да ну тебя, – отмахнулся Саня. Застолье словно проснулось, зашевелилось разом, еще сонно засмеялось.
– Ну, Мотря, она как другого племени... Она скажет. Хоть стой, хоть падай.
– А, одинова живем. Без мужа жить, как без соли есть, а с мужем жить, как с перцем есть. С постной-то жизни и не то еще брякнешь. Эх...
- Каращелы – тараканы, тараканы!
- Были Едомцы богаты, вот богаты!
- Усть-вяжане – вороваты, вороваты!
- Не корыстна молодежь – монастырцы.
- Оборваны кушаки-то – смольяне.
- Бородаты мужики – пылемчане.
- Толстобрюхи мужики-то – вожгора...
– Уж веком так. Каждой деревне свое прозванье, свой приговор. Это уж в баню не ходи, – подал хриплый голос дед Геласий и, не снимая толстых очков с медными проволочными дужками, протер стекла изнутри ревматическими пальцами. Борода у старика свалялась, нахватала крошек и сальной подливы, а по клюквенно подгорелым щекам пошел синий отлив. – Мы-то веком бобыли, потому что жита не сеяли, не молотили. Но приговаривали: «Не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Ёк-макарёк, любить твою бабу».
И нежданно заплакал, слезы прорезались по морщинам и затонули в бороде: завсхлипывал Геласий Нечаев в голос: «Все ведь прожи-то, все-е...»
– Ну буде тебе, дедо, буде. Ты у нас еще орелик.
– Какое там...
Старшая дочь Ксения, не размягченная свадебным гостеванием, столь же деревянная, как и в будний день, с зорким прищуром, мерцая желтым единственным глазом, потащила старика прочь.
– Хватит тебе, хватит. Дорвался тоже.
Еще дверь не прикрылась, как председатель Радюшин словно бы кнутом ударил: «На погост пора, а он еще...» – и грубовато хохотнул, победно окинул застолье азиатски черным взглядом, но супруга коротким тычком в бок остановила его на полуслове. Радюшин побагровел, кирпичные скулы напряглись, но сдержался и детскую прорешинку меж передних лопатистых зубов заткнул «беломориной».
– У нашего татушки, видно, два сердца, и оба железны. На гору-то еще лётом летит, – нарушила опасливое молчание Матрена, и неожиданные приметные слова смягчили и расковали невольное смущенье. Председателева выходка сразу утратила свою нехорошую жестокость, и застолье, отгоняя прочь душевный раздор и хмельную строптивость, снова навалилось на еду и питье.
И только молодые сидели забытые. Степушка столь же прямой, как штык, с неприбранными губами и растерянным телячьим взглядом. Ему бы хотелось распробовать винца, разговеться стопочкой-другой, и тогда уж пойдет вовсе иная жизнь; да и тошно было совершенно трезвому глуповато разглядывать захмелевших свадебщиков, от которых сейчас можно ждать всякой проказы. И Люба, словно бы чувствуя жениховое желанье и досаду, внутренне тоже напряглась и даже слегка отодвинулась телом, накренилась на правый локоть. Она не однажды уже взглядывала на Степушку, ловила его глаза, но парень не слышал молчаливого зовущего оклика, а уставился куда-то отрешенно и немо (так чудилось Любе), и потому ей сделалось вовсе одиноко. Она устала от долгого пированья, от постоянного гостевого досмотра, от любопытных захмелевших глаз, в которых открывалось ей еще что-то нехорошее, кроме доброго любопытства. И неприметно стаяло томительное волнение под напором долгого разноголосья, густых запахов еды и питья и слоистого табачного чада, от которого щемило глаза и хотелось плакать. Ей так невыразимо загрустилось отчего-то, и в горле тут запершило, и Люба едва крепилась, зажимая в уголках глаз беспричинную будто слезу. А в дальнем закутке души, куда Люба побаивалась заглядывать в предсвадебные дни, шевельнулось что-то похожее на досаду и обман. Лицо у Любы подтаяло, подернулось тенью усталости, и точно бы утратило еще недавнюю влажную свежесть, глаза заглубились, и к вискам просеклись крохотные первые морщинки. Девушка снова пригляделась к Степушке, и его остроносое сухощекое лицо показалось ей неприятно-чужим. Все так же одиноко топталась у порога тетка Матрена, помахивала платочком, лениво дробила топотуху.
- А хорошо гармонь играет
- Все четыре пальчика...
- Ах рано-рано посадили
- Да за решетку мальчика.
Параскева уже не суетилась, хозяйский пыл ее утих и она, притулившись к ободверине, охладело и ровно проглядывала застолье, но, наткнувшись глазами на молодых, материнским сердцем сразу почуяла народившуюся чужеватинку меж ними. Она уловила беду, но сразу не кинулась к сыну, а упреждающе подсказала от порога свадебщикам.
– Молодых-то вовсе кинули. Молоды-ти наши замерзли и прокисли. – И пошла кругом, прогибая половицы и грузно прогибаясь в коленях. Одуванчиковые волосы распушились, и в лице сквозь житейскую усталость проступило уже вымученное веселье. – «Сидит миленок на крыльце, эх да с выраженьем на лице. А у него одно лицо занимает все крыльцо...» Ну пойдем, сынок, Люба, доченька...
Поначалу притиснула их друг к дружке, словно просила, умоляла тайно не чужаться и наладить любовное согласье, но молодые невольно заупрямились и не поддались под ладонью, я тогда Параня, уже скрыто сердясь, ловко выдернула сына из-за стола. И, точно дожидаясь этой единственной минуты, Степушка скользом подхватил чужой стакашек, ловко плеснул в себя и пошел горницей, задробил корольком, мелко семеня и сочно охлапывая себя по тощим ляжкам.
- Ух-ух, я петух,
- кто меня потопчет.
- Кабы курочкой был я,
- потоптали бы меня...
И тут выдал частый перехлест новыми, необношенными ботинками, приложил кожаные скользкие подметки к старинной крашеной половице, словно бы весенний дятел прошелся по высокой боровой сушине, а после кинул коленце и чечетку проиграл ладонями на впалой груди; и все так звонко и чисто возникло, такой неожиданный лад оказался в Степушкиной пляске, вдруг так переменилось его нескладное тело, что гости разом, неожиданно для себя, восхитились и загудели.
– Председатель, слышь? Вот тебе и культурник...
– Как портниха шьет.
– Я и что... клубу готовый культурник.
– Та же мучка, да не те ручки. У Степушки и ноги-то по-иному приставлены.
– Люба, Любушка, ты гли, какого мужика отхватила. Артист.
Степушка краем уха слышал эту похвальбу, она словно бы проносилась мимо, не касалась сознанья, но тайно сладко покоила душу, и потому парень будто бы вырастал из самого себя, строчил и строчил переборы, дробил на самом высоком азарте, казалось, обгоняя сердце, и слышал только гостевой гуд, прихлопы и веянье потного горячего воздуха. И тут, оскользнувшись, Степушка качнулся и понял, что устал. Нейлоновая рубаха взмокла и походила на рыбью кожу. На ватных ногах он прошел поветью на взвоз, обвалился на перила, унимая надсаженную грудь.
Дверь поветная хлопнула щеколдой, показалось, что изнутри кто-то хохотнул, а рядом притулился братан Василист, коротконогий кряж, щекастый, с ручищами по колени. Обнял Степушку и, воняя сивухой, стал целовать, тискать, приподнимая и встряхивая в воздухе, будто куль с мукой.
– Люблю тебя, чертушко...
Степа обмяк, еще не в силах совладать с собой, покорно обвисал в клешнятых братневых руках, трезво соображая, что с пьяным Василистом лучше не вязаться. А тот не унимался, засунул Степушку в угол взвоза, где стояли водовозные санки: они копыльями больно впивались в спину, и хотя парень был на голову выше братана, однако терпел и лишь вымученно улыбался.
– Ну пойдем, слышь, Василист. Пусти... Скажут, что жених сбежал.
А в это время Степушкин друг Володька, часто морщась и подтыкая к переносице очечки, что-то украдчиво шептал председателю Радюшину и подсмеивался. Радюшин сидел невозмутимый, словно бы разговор не касался его, только настойчиво ковырялся в тарелке, стараясь подцепить на вилку кусок отпотевшего студня. Потом так же мрачно подошел к забытой невесте и что-то шепнул: Люба искоса взглянула в смоляные глаза председателя, поначалу отказно качнула головой, но тут же послушно встала и вышла из горницы. Мало ли что девушке надо, пошла из-за стола и пошла: проводили невесту взглядом и забыли о ней. И только Люба ступила на крыльцо, в густую сентябрьскую темь, зябко передернув плечами, как чьи-то руки легко вознесли ее. Она невольно качнулась вперед, обняла воловью шею, чтобы не упасть, испуганно вскрикнула:
– Николай Степанович, спустите...
– Молчи, положено так, – хрипло шепнул Радюшин, и голос его дрогнул. Мужик легко пробежал дорогу, спустился в подугорье к Параскевиной баньке и, не отпуская Любу, отпнул ногой приставной кол, распахнул дверь. В баньке было темно, пахло печной гарью и палым березовым листом. Каменицу вытопили накануне, и влажный жар еще не угас. Радюшин посветил спичками, нашарил керосинку без стекла и запалил ее. Робкое дымное пламя выхватило из мрака необычно бледное лицо председателя, и глаза его почудились девушке дикими.
– Николай Степанович, пустите. Это на плохое выйдет...
– Что ты, глупенькая, – придушенно всхлипнул Радюшин, чувствуя, как захлестывает его пьяное желанье, и страшась его. Тут послышались на подмороженной тропинке частые шаги, в распахнутые сенцы влетел Володька и, радостно захлебываясь, зашептал:
– Ищут... слышь, Николай Степанович, ищут. Отчудили, а? Веком положено, а тут забыли обычай. Жральня да пьянь одна.
Любе от этих слов, частых, взбудораженных, стало спокойно, она оправила свадебное платье и ловчее села на лавку, и председатель уже не казался диким.
– Параскева-то Осиповна вопит... Невесту украли, невесту уволокли.
...Параскевины крики просочились и на поветь, и, уже думая о самом плохом, Степушка отпихнулся от братана и кинулся в избу.
– Украли невесту-то, из-под носа увели. Где молодая-то, где? – Параскева Осиповна обиделась, что обошлись без нее, обвели старую вокруг носа в ее же доме, а она и сама бы не прочь вспомнить дедовский обычай. – Прос... бабу-то, плясун.
Брат Саня хихикал, и оплывшие щеки потряхивались над гармонью.
– Жмет кто ли, поди. Так и не узнаешь от кого...
– Замолчи ты. – Степушка круто замахнулся побелевшим кулаком, потом обратно метнулся на поветь, в чуланы, в заброшенный хлев: где еще искать? Потолок был низко посажен, и парень с размаху приложился к матичному бревну. Он коротко и ранено вскрикнул, сгоряча ощущая, как набухает лоб, и обложил нахолодевшую темь матюком. Старых обычаев Степушка не знал, и ему мнилось сейчас, что кто-то больно и зло подсмеялся и в затайке небось уже зажимает невесту, тискает ее с пьяного ума и жадно слюнявит (долго ли тут до греха), и кто ведает, может, и сама Любка не прочь закрутить прощально в свадебную ночь.
– Курвы, курвы, – кричал Степушка, врываясь обратно в горницу.
– Выкуп, Степушка, выкуп давай, – насмешливо пристала тетка Матрена, сияя набором железных зубов.
– Поди ты... Где Люба?
– Ищи, братец. Найдешь – твоя, – пьяно зудил кто-то. – А не найдешь, уж не осуди. Кто украл, того и будет. – Шутки шутили, ясное дело, но каждое слово ударяло в раненое сердце: гостям забава, а Степушке – боль. Он сполна налил граненый стакан, а на пустой живот пришлась водка, и потому хмель дико кинулся в голову.
– Где она, ведите сюда... Или вон, все вон!
Кричал и не слышал себя.
– Господь с тобой, сынок, уймись. Чего мелешь, – уговаривала Параскева, пытаясь усмирить сына. Еще не видала в таком гневе и потому чувствовала невольный страх. Робко присела подле, пыталась приобнять.
– Да иди ты, – зло дернулся плечом.
Свадебщики примолкли, уже растерянно переглядывались, кто-то кинулся искать невесту, тут в сенях послышался бряк, на пороге показался Радюшин, а за спиной его таилась Люба, с головой накрытая старой тюлевой занавеской. Параскева, пытаясь не уронить обычай (ведь и саму когда-то крали со свадьбы), быстренько сковырнула с бутылки светленькую кепочку, подала в стакане «выкуп». Радюшин, не чинясь, выпил, но по расстроенным лицам гостей поймал грустную заминку и потому виновато подсел к Степушке.
– Ну, прости, крестник... Экий же ты, прости господи. Выпей и утешься.
Степушка снова ополовинил граненый стакан, но не оттаял, каменно глядел в столетию, а невеста стояла подле и не знала, как поступить вернее.
– Ой, крутоват крестник. Ты слышь?.. Вот те и Степушка, вот те и тихоня.
– Да замолчи ты, – одернула Радюшина жена Нюра, – чего нервы людям вьешь. – В косо посаженных голубиных глазах просочилась слезинка и повисла на рыжеватой ресничке. Нюра коротко смахнула ее мизинцем и шепотом добавила: – Меня-то за што казнишь.
Гости, кто в состоянье еще был, пьяно потянулись из застолья, засобирались по домам. Параня кидалась каждому навстречу, тыкалась в грудь седой головой, упрашивала, ведь деревенская родня, что зубная болесть: ее унять надо, уважить надо.
– Простите, ежели што не по уму. Завтра на блины милости просим. Уж не пообидьте.
...А осенняя ночь досыпала свое, по-за рекой снятым молоком выступил в закрайке неба утренний свет, и словно вдогон ему Паранин петух отбил зорю. Темь сдвигалась, и видно стало, как на оловянной реке круто завивались водяные струи. Еще за окнами свадебной избы мельтешили тени, но звуки уже умерли, и особенная утренняя тишина полонила деревню: вот постоишь на безлюдной улице минуту-другую, и покажется, что все вымерло вокруг, и станет тогда жутко.
Радюшин, покачиваясь и мыча что-то под нос, докурил папиросу, стрельнул ею в подугорье, и клюквенный огонек робко высветил короткую дугу. Жена стояла подле, молчала, подлаживаясь под мужа, боялась перечить. Но утренний холод, да после избяного тепла, взял свое; Нюра передернула плечами, подхватила Радюшина под локоть.
– Поздно уж, Коля... Пойдем домой.
Радюшин вырвал руку и шально кинулся под гору, пьяно подхватывая ногами тропинку: его вынесло на самый урез реки, и он едва удержался на осклизлом камешнике. Сверху просительно и звонко звала жена:
– Коля, ты куда... Коля-ня-а...
Радюшин в мутном безразличии и с каким-то тайным злорадством (пусть-пусть поорет) завалился в лодку и, замутив мотором воду, круто вывернул посудину вниз по теченью.
2
Река поднесла лодку к родной деревне еще в утренней сумеречности. Нынче народ залеживался, привык поспать, и редкий раностав, ежели и был в Погорельцах, коротал темные часы в своем житье. Вязкий сырой воздух слоился над водой, и было непонятно, то ли дым печной прогибается над рекой, то ли мелкий дождь бусит, похожий на дым. Затяжной угор бурел, слегка маслянился, и там, на самой лысинке его, едва виднелись коньки крыш.
Зачем середки ночи кинулся к матери – Радюшин не сказал бы сейчас. Как вор, словно тать лесной, он овражком прокрался к отцовой избе, близорукой, поклонившейся земле, и вздохнул с облегчением лишь на задах своего дома, когда миновал зоркий чужой догляд. Родная деревня умирала неторопливо, но обреченно, знать повинуясь какой-то чужой настойчивой воле (вот и свет ныне отключили, оголили столбы), и сейчас в утреннем стеколке едва брезжила керосиновая лампешка.
Молодым бы только и понежиться, а то в старости какой сон, так – мученье одно: едва прикорнул на одно ухо, а тут уж словно подтыкает кто, велит вставать, вот и полуношничает, отбывает ночь нажившийся человек. И не поймет того, что, быть может, мать-природа напоминает ему: после належишься, а сейчас не дремли, мил человек, не трать времени попусту, иссякает твой родничок, и потому лови, имай губами последние студеные капли; послушай, пока возможно, как дышит земля, трепещет осенняя птица на ветке рябины, звонко дробит в кадцу небесная влага. Послушай, человече, приглядись зорчее и внутрь себя, и в мир за окном, ведь от твоего века осталась одна краюшка, крохотный неровный ломотек: а после уж все. И хоть устал от жизни, измаялся, быть может, самой последней кровиночкой, но через мученье скоротай в бессоннице закатные дни, проживи их.
Может, потому и не спалось матери, и, как всегда, с первыми петухами поднялась Домна, разламывая поясницу, запалила керосинничек, а сейчас сучит овечью нитку, чтобы к зиме спроворить сыну теплые вареги. О нем хлопочет, о сыне единственном, хотя сама у края могилы.
Лишь за окном мать: кажется, протяни руку – и достанешь ее поредевшую склоненную голову, а чудится уже иной, странно недостижимой и оттого особенно родной. И Радюшин, глядя на согбенное ее тело, даже всхлипнул неожиданно от любви и жалости к старенькой. Потом робко, словно боясь напугать матушку, колотнул казанками пальцев в хлипкий переплет, а Домнушка сразу встрепенулась, слепо прислонилась к оконнице, и с улицы хорошо было видно, как напряглось ее лицо.
– Ктой там?
– И не признаешь? – хрипло отозвался Радюшин. На крылечко он поднялся трудно, едва протаскивая налитые свинцом ноги. Сказалось гулеванье – выпило силу, и словно не было в теле недавней радости, а лишь скопилась под горлом хмельная тошнота, да где-то в извилинке мозга настойчиво ковал крохотный молоточек: спать-спать.
– Стряслось что, Колюшка?
– Тебе бы все только стряслось. А если просто так, соскучился, может, – неожиданно закипая, буркнул Радюшин, походя приобнял мать и не задержался возле, не обласкал ее усохшие, совсем девчоночьи плечи, а поскорее в избу – до кровати бы только дотянуться. (Ведь как зарекался – больше ни капли в рот, ни-ни, разве когда по большому случаю, по великому празднику. И возраст-то уж не молодецкий, пора завязывать с винцом.) Не раздеваясь, тупо кляня себя, только на одну минутку присел на материну кровать, пахнущую валерианой, вознамерился снять сапоги, наклонился с натугой, да так и кинула его неисповедимая сила на бок, утопила голову в подушке, еще хранящей материно тепло, – и словно умер мужик. Пока мать дверь запирала да в сенцах впотемни шарилась – сын уж первую фистулу вывел, а после давай зубами скрипеть и вздрагивать громоздким телом.
– Ой, Колюшка, как ты себя не бережешь. Уж седатый, уж внуки, а все чего ли. – Домнушка с горестной смутной полуулыбкой вгляделась в припухшее лицо сына и робко коснулась жесткого подбитого инеем волоса, потом и по лицу скользнула высохшей ладошкой. – Што время делает с человеком... Давно ли малехонький.
Упираясь коленками в кровать, стянула сапоги, а после, едва перекатывая на перине, стянула пальто с разводами засохшей глины и, как могла, освободила от одежд, чтобы вольнее дышалось, чтобы бражный дух не копился в груди.
– Осподи, будто оловом налит. Как только его жена держит, – шептала, оглядывая мосластую пожирневшую грудь сына с неровной продавлинкой под самым горлом. – А все, как тростиночка, был. Нос да спина... Молоды-ти молодятся, а стары – старятся. Вот и молодым пришла пора кудри отряхивать. Куда и время делось.
Рассвело неприметно, фитиль в лампе зачадил, и круто запахло керосином в утреннем посвежевшем воздухе. Задула Домнушка огонь и, не зная, к какому заделью пристать поначалу – каждое ожидало ее рук, вяло придвинулась с табуреткой ко кровати. Так присела, на минутку, чтобы утешиться возле Коляни, наглядеться на родную кровинку, а то ведь другой минуты и не улучишь: ныне сын – казенный человек, народом правит, деревней Кучемой, тамошним колхозом, к нему запросто и не подступись, все времени нет да времени нет.
Из углов от сиреневых обойчиков текли на лицо сына последние сумерки (хотя у окон-то уж вовсе развиднелось), и потому сейчас на мятом полотне подушки оно казалось сбитым из серой глины. Заматерел сын, виски по-куропачьи посивели, обрюзг, и, только пока спал, отмякая характером, ныне признавала еще Домнушка в этом заветренном обличье с крутым мясистым подбородком того прежнего парнишечку, у которого под прозрачной кожей можно было найти каждую жилку.
Он и с войны-то когда заявился – кожа к хребтине приросла, а в глазах тоска и все темноты боялся. На груди ямина не зарастает, точит сукровицу. Наплакалась она тогда: в хлев убежит да возле коровьего бока и выревется. В висках от слез жилы набухли, кровь так дончит, что голову к подушке не прислонить – подпрыгивает. Под шею кулак сунет, подремлет, сколько возможно. Тут сын заматерится, завопит средь ночи «мама», и волосы у Домнушки дыбом, словно бы кто пятерней голову давит и кожу ногтями скребет.
С полгода, наверное, пожил сын и вовсе заумирал, охота отпала у него на свет божий глядеть. Лечиться бы ему надо, да где она, медицина, так просто ее не схватишь: питанье бы ему человеческое, тогда и на ноги встанет, да только где он – сытный продукт, ежели война и кругом одни недохватки. Куда ни кинь – везде клин.
На лодке шестом затолкалась Домнушка вверх по реке в Белогору, когда крайний срок уже подошел и помощи ждать неоткуда (а там фельдшер жил), на берег своего Коляню выгрузила, на красный камень-арешник, шинелку в изголовье сунула, чтобы ловчее лежать. А сама кинулась в деревню, но до нее версты три надо отбить, да пока транспорт смекала, и вернулась уж в полдень, парень-то угас почти, глаз не поднял, на ладан дышит. Отвезли, поместили в медпункт, но какие тут надежды.
На третий день из Погорельца вновь засобиралась Домнушка к сыну: колобов житных напекла да в грелку молока нацедила, а чтобы сохранить в парном тепле, то и положила грелку на голое тело промеж грудей, да сверху ватник на все пуговки пристегнула. Прибежала в больничку, спрашивает сына, а ей говорят, помер, дескать, только что на этих часах в морг (холодную сараюшку) отнесли. Домнушка и плакать незамогла, только закоченела вся, и ноги ватные, но веры той нет, что ее Коляня, разъединственный сын, и вдруг помер. Пошла она в сараюшку, а сын-то и лежит там нагишом. Встала Домнушка на колени, заревела, заголосила: «Ой-да-ой, залетный сокол мой, надея ты моя единственная, свет мой в окне зоревый, да как же ты угас, закатился без спросу моего, без разрешенья. А я тебе тут молочка принесла свежего, попей хоть сколько-то».
Как глупая сделалась Домнушка, ей бы хотелось коснуться сына ладонью – так страшно, словно бы тайная надежда рухнет тут, и не подымется более Коляня. Полила ему молока в губы, а лицо-то у сына и дрогнуло. Оказывается, вовсе ослаб парень, сознанье потерял и решили, что мертв, место освободили. Выпросила она в сельсовете кобылу, привезла сына домой и выходила, выпестовала, словно бы заново родила, с того света вернула... А жили еще тогда в Погорельце богомольные люди, черной доске поклонялись, и так говорили они: «Все, как в Евангелье. И пришел Христос, а прознал, что товарыщ-то егов, значит, помер, случилось с ним – и помер и дух нехороший пошел, закапывать надо, загнил, боле терпежу нет. А тут пришел Исус и сказал – встань, и товарыщ, друг егов, встал и пошел... И ты, Домнушка, верой подняла сына». – «А как хошь, бабы, скажи. Может, верой, а может, и неверьем. Мне без сына-то край могила. Не верила я, что помрет Колюшка, и в мыслях на худое не думала. Это ведь какое зло тогда над нами стоит, раз последнее отымает». – «Это по одному смыслу, по писанью, Домнушка. Верой живы и спасемся».
И вот кануло время, уплыло рекой, словно и не минуло с войны тридцать лет (встал да лег – вот и вся жизнь) и будто бы слезы-то лил другой какой человек. Лежит сын пластом на кровати, и ничего прежнего в нем: мордастый, твердый волос на подушке, как глухариное перо, спит без дрожи, притих и зубами не точит. А Домнушка по дому управилась (велики ли заботы у одинокой) и нет-нет да к сыну подскочит, думает, разбудить бы надо, а жаль. Пусть поспит, думает, перемелет себя, и боль внутри уймется, сгорит переживанье, ведь не зря же вчера так налился винищем. У кого только и причастился так? А Кучема день проживет и без него, никуда не денется.
Какого мужика вырастила, и неуж она принесла, такая козявка, не больше метлы, обабок болотный. Ведь богатырь богатырем, эк разнесло.
И что-то ревнивое затеснилось в душе у Домнушки по тому прежнему Коляне, тонконогому, длинношеему, с темными оленьими глазами: того можно было приголубить, зажать в горсть и понянькать, тот был ближе к душе и плоти, словно бы невидимо тянулся на материной пуповинке. А этому и слова не скажи, только по шерстке гладь, да масленой рукой: ныне узнай попробуй, что живет в его головизне, что прячется там, ибо на каждую минуту свой характер. Хвалилась перед соседками сыном, высоко поднимала, уж ни словечком не похулила, но словно бы присох в сердце прежний любовный корешок, от которого постоянная радость рождалась: видно, суетная жизнь помимо желанья и воли подморозила его вдовьими горестными переживаниями.
Теперь долго рядом с сыном не могла жить Домнушка, как-то тесно становилось возле него, хотя Николай чаще всего молчал; и совестно чего-то (но ведь и не упрекнул никогда); и боязно сотворить несуразное и неловкое, отчего вдруг потемнеет и хлопнет дверью сын. Может, потому и не жила Домнушка в Кучеме, в Николаевом доме (как ни упрашивал, да и невестка зазывала), а коротала век свой ровно и тихо одна в той горенке, где знаком был каждый замытый сучок в половице; у своего окна, затыканного понизу ветошкой, чтобы не сквозило, когда она любопытно подглядывает за улицей, кто идет, да что тащит из лавки; под своей рябиной, почерневшей и узловато разросшейся вширь; у своего леса, куда можно было сбродить за волнухами, шаркая галошами; у своего родника, из которого вода светлее слезы, и чай из нее не приедается. Господи, как прирастает, оказывается, сердце, какими глубинными стонущими кореньями пронизывает словно бы насквозь родимую землю. Уж кто ни ездит где-то, ни скитается по белому свету, а душа томится, неприметно исходит печалью, и в какой-то тревожный день вдруг так рванется, что кинет человек любое дело на самой половине и устремится к родной околице. Так как же можно жить человеку без родины? Как, наверное, надо долго болеть сердцу, усыхать и покрываться струпьями, чтобы никогда более не замутила его тоска по родовому погосту, где упокоились отец с матерью.
Подумать же: ведь будто бы рядом деревня Кучема, верст двадцать рекой – не более, а уж не своя, а чужая. Там и люди-то, видно, иной крови и иного обычая, жита не сеяли и век к земле не касались, оттого и диковаты, и на язык круты. По старым-то временам, так Кучема для погорельских баб – словно другая нация: туда и замуж-то редко шли, разве по нужде великой иль вдруг осиротится девка, не к кому пристать, и тогда ей любая мужиковая спина – затулье, от житейского ветра пристанище. Вот и сын: лет пятнадцать не прожил там, а уж переиначили, все тамошние привычки воспринял...
Сомненья эти постоянно толклись в душе Домнушки, но на язык не выплескивались, упаси боже, да и можно ли было словесно выразить это, ежели сказанное вслух уже начинало жить как-то отдельно и не подчинялось человечьей воле.
Радюшин, видно, почувствовал настойчивый материн взгляд, или внутри его закипало борение со сном, только он приоткрыл еще беспамятные глаза.
– Уж и не молоденький бы так-то пить. – Домнушка утицей присела возле, сунула ладошку к сыну под потную пазуху, но в пепельных, мохнатых от ресниц глазах не прояснилось ничего, кроме ровной грусти. – Пьют-пьют, да и перестают когда-то. И сердце не железно.
Бормотала будто бы под нос, но маломощные, едва слышные слова упорно скребли ухо сына, и, уже пересилив сонную истому и досадливо морщась, Радюшин потянулся и очнулся тут вовсе.
– Где же так угостился, сынок? – Не могла сдержать любопытства Домнушка, но спросила робко, побаиваясь горячего на язык сына. – Не Любку ли Фелицатину пропивали? Вчерась больши-им народом поехали, в карбас-то едва запехались. Думаю, господи, хоть бы не опружились да не утопли. А Любка-то вовсе ребенок, еще и титек не народилось. Думаю, ой, девка, торопишься – спокаешься. Коня-то запречь, так и то коня сколько раз обойдешь, пока оденешь. А тут гляжу, готово – снюхались. Как на пожар...
– Бабой больше, так девкой меньше. Себя вспомни...
– Нас-то, сынок, тогда много не спрашивали, лишь бы с рук поскорей сплавить.
Радюшин не ответил, а багровея и утробно покряхтывая спекшимся горлом, стал неловко одеваться. Но мать угомониться не могла, суетилась возле стола, налаживала завтрак, а самой так хотелось вызнать, как свадьбу справили; да богато ли собрали стол; да, поди, и гостей-то со всего света – Параньку бог детьми не пообидел; да весело ли невесту пропивали, старое-то чего вспоминали – нет; да не задрались ли, ведь Параскева – кипяток; да каков жених из себя (старших-то помнила, не раз видывала, а младший, заскребыш, как-то помимо глаз вырос и отлетел прочь); да где жить намерились молодые?
Раз-другой толкнулась Домнушка с вопросом, но сын упорно отмалчивался, но и к еде не притронулся, а когда уходить собрался, загорячился вдруг, видно, хмель мутил мужика:
– Ты чего – смеяться? Ты когда к нам?.. Я что на прошлой неделе сказал? Вбила в голову. Приеду и спалю твою развалюху...
Крутоватость сына нежданно для Домнушки оттеплила ее душу. Вот сын-то каков, радостно подумалось, не забыл маменьку, помнит. Она сразу кинулась в слезы и тут же дробно захихикала, протирая ладонью набрякшие глаза.
– Ой, сыночек, Колюшка-а... да ты што. И жалко ведь бросать. Свое...
– Опять?..
– Каков черт в люльке, таков и в могилку. Пока ходить-то могу, так вам не в обузу.
Черный повойник на крохотной голове сбился, и сквозь неживой уже, редкий волос видна была неожиданно розовая кожица. И, рассмотрев поближе беззащитно-робкую мать, Радюшин смутился, ткнулся губами в седую прядку:
– Я тебе устрою. Увидишь еще. Сколь настырная.
– Устроишь, сынок, устроишь. Спасибо, что навестил.
3
Угорели от застолья свадебщики, свалились, где сон застал, а вино ножку подставило. Саня, тот гармонь за плечом растянул колбасиной, у матери неприметно бутылку из ящика выдернул и отправился в баню допивать: еще в сенях из новой погорельской родни девицу за грудь тискал, что-то охальное нашептывал и, видно, заманил-завлек сказками, ибо и та, сторожко озираясь, исчезла вскоре. Сестра Паля в настуженной повети, едва освещенной крохотным пузырьком под притолокой, удерживала Степушку, пробовала вразумить его.
– Ну уймись же. Шуток не понимаешь, да? Как баран уперся, я не я и рожа не моя.
– Иди ты... Идиот я? Выставили на посмешище. – Степушка упирался, обида палила, жгла немилосердно, слеза закипала, невольно вытаивалась на глазах, и парень едва сдерживался, кусая губы, чтоб не зареветь. Но хмель травил, слабил душу, ватные ноги поддавались, гнулись в коленках, и порой тайная сила словно бы отбрасывала Степушку к стене. Тогда он невольно хватался за сестру, больно цеплял за мелкий кудрявый волос. Все кружилось в жениховой голове, какие-то неясные виденья порой проносились, парень ширил зеленые крапчатые глаза, всматриваясь в темный проем дверей, и не понимал, чудится ему что иль взаправду творится.
– Ну пойдем, не позорь ты нас. Под потолок вымахал, а ума ни настолько, – ткнула мизинцем в подбородок брату. – Нализался, как из бочки. Непутняя башка.
– Да иди ты...
А в это время в боковушке-горенке Параскева Осиповна разобрала постели, откинула в сторону лазоревое шелковое одеяло (сама стегала), взбила наотмашь пуховые подушки, высоко вздымая и отряхая перо, простыни крахмально скрипели под ладонью, и голубой скользкий блеск их отдавал снежным холодом. Фелицата обнимала дочь, тихохонько дула в долгий волнистый волос и тоже унимала в себе невольную слезливую грусть, рвалось что-то внутри, щемяще напрягалось, словно бы в последний раз виделись, да и то сказать – была дочь и нет, обрезанный ныне ломоть, в чужую семью вошла нежданно, а как-то уживется здесь, да найдет ли лад.
– Ну, доченька, ты не бойся. Это радость... Каждая девка бабой станет. Этого не обойдешь, не минуешь. – Еще ближе притиснула дочернюю голову к вялой груди, запела с придыхом:
- ...Уж я думала-подумала, не знай, кого любить.
- Мне-ка барина любить – надо щегольно ходить.
- А татарина любить – не умею говорить.
- А крестьянина любить, а крестьянина любить, —
- Буду век счастливо жить.
– Каки нынче баре? Что поешь-то? – окрикнула Параскева, уловив в словах сватьи какой-то суеверный тайный намек, словно бы дочь свою отдала Фелицата насильно, а сейчас и скорбела.
– Да так, вспомнилось что-то. – Болезненное лицо ее напряглось.
– Ты, Любушка, круче берись. В постели ты королева, слышь? – Цепко схватилась свекровь, принагнула к себе и, обшаривая невесткино смуглое лицо усталым взглядом, чмокнула в лоб. – Ты половчей применись, вот и в лад.
– Тебя раздеть, доченька? – спросила Фелицата.
Что-то нехорошее почудилось Любе в этих разговорах, она застыдилась вдруг, словно бы нагой появилась прилюдно, закраснела, жаром ударило в щеки.
– Вы что... Не старое время.
И тут первый страх пришел, нагрянул, дрожь окатила спину, когда поняла, что вот-вот прикроется за матерью дверь.
– Мамушка, останься еще. Что-нибудь скажу.
– Ну не, ну не... Уж доколе. Может, мамушке и в постель лечь? – возмутилась Параскева. – И ты, Фелицата, хороша тоже. А ну марш, не мути, сватья, девку... Эх, Любонька, да есть ли чего слаже на свете. Пенку-то горькую сымешь, а там глыбь. Окатит глыбь-то, зачекотит, и будто заново родишься. Только ты круче берись. Хоть топор и востер, а дерева без топорища не ссекешь... А Степку сейчас подошлю, басурмана.
Дверь медленно и туго прикрылась, и, прислушиваясь к нахлынувшей тишине, Люба напряженно спутала на шее потные пальцы и уловила, как туго бьется жилка в самой пазушке. Приникла вплотную к зеркалу, всмотрелась в лицо, словно в чужое: черемуховые глаза притухли, утеряли постоянный влажный блеск, и синие круги под ними загустели, губы зачужели и сухо зашершавели. Облизнула нервно и почуяла вкус табака. Вглядывалась будто бы в неровный взъем коротких бровок и в сморщенный покатый лоб, а следила лишь за дверью, смутно видимой в зеркальной глади. И, словно решившись, порывисто стянула через голову платье, бросила на венский стул и нырнула в постели, зябко вздрогнув от холодных неживых простынь. В сенях послышался шум, свекровь басила, не тая голоса:
– Поди к жене-то, бестолочь...
Степушка вошел, застыл у порога, щурясь и привыкая к яркому свету. Его покачивало, и он обвалился плечом о косяк. Люба встретилась с его шальными глазами, вздрогнула и натянула одеяло к подбородку, выглядывая из глубины перины пугливой настороженной зверушкой.
– Небось заждалась? Айн момент. Не успеет и мышь пискнуть, как я возле. – Резко погасил свет, но в оконце, низко посаженное над землей, уже потянуло мутной водицей, темь сразу сдалась, и Любе стало хорошо видно, как, путаясь в одеждах, раздевался Степушка, а после, белея телом, побежал к кровати. Он больно схватил ее за плечо, потянул жадно навстречу, густо дыша перегаром, и Люба, внутренне напрягаясь боязливой душой и в то же время томительно желая той греховной минуты, после которой, как пишут в романах, станет все очень просто и разрешимо, робко подалась навстречу, еще страшась чужого тела.
– Сейчас я пошутю, мой черед. Думал, лошади-то моего возраста все подохли, ан нет. – И Степушка вновь как-то безжалостно оперся кулаком на ее тонкое прямое плечико.
От хмельного перегара и прокисшей табачины, от нервных больных тычков и от той устали, которую впитало тело от долгого застолья, девушке стало неприятно от постороннего насилья, но душа, еще готовно расположенная к любви, тянулась навстречу к суженому, и она, томясь вся, невольно попросила:
– Не надо пока, слышь? Степушка, прошу тебя. Дай попривыкнуть. – Еще Люба покорно шептала, а тело ее невольно напрягалось и уходило от жадных ищущих рук.
– Чего корчишь из себя? Будто и не знаешь, что к чему? Пошутили – и баста. Снимай сбрую. – Пьяное самолюбие и недавняя жгучая обида, растравленная вином, крутили парня, и он сейчас выкаблучивался, выламывался этаким фертом, распаляя себя и круто задавливая в себе недавнюю доверчивую мягкость. – Ну чего лупишь глаза, не русским языком говорю?
Его знобящая дрожь передалась и Любе, и она, сатанея, вывернулась из Степушкиных туго заведенных рук, соскользнула с кровати.
– Ну чего ты, дура. – Парень пытался обхватить ее и бросить в постели, какое-то сладостное буйство подъяло его, оно было куда выше пьяного хмеля и начисто полонило разум. Но Люба обреченно упиралась и тонко вскрикивала, не разжимая губ, и это животное мычанье, это разгоряченное женское тело еще больше распаляли Степушку.
– Ненавижу... уходи! – вдруг вскрикнула и плеснула пощечиной по распаренному лицу. И тут же заткнула кулачком жалобно растянутый рот, глаза округлились и набухли слезой.
Все это случилось так неожиданно и нелепо, что остолбенелый и потрясенный Степушка сплюнул на пол и свалился ничком на перины. «Ну и стой, дура», – глухо выкрикивал в подушки, задыхаясь от бессилья, одиночества и жалости к себе. Хмель выветрился сам собой, потом и тупое забытье настигло парня, и он, временами возвращаясь в тишину комнаты и к своему горю, надорванно постанывал. Было горестно от случившегося, а впереди уже не мыслилось просвета.
Люба так и осталась в углу, бретельки лопнули от возни, рубашка то и дело сползала, открывая худенькие плечи, и девушка запоздало подхватывала сорочку и нервно сминала на груди. Раскаяние и любовь теребили еще полудетское сердчишко, уже вновь расслабленное и готовое к нежным словам, и Люба тихо скользнула к изголовью кровати.
– Степушка, ну прости... глупо все так. Забудь, само как-то. – Шептала и тут же готова была уреветься от жалостных слов, так вдруг одиноко представилось. – Ну прошу тебя... любимый ты мой. – Гладила по узкой спине, уже хорошо видной в утренней сентябрьской сумеречности, и спутанной светлой голове, обжигая дыханием узкую детскую ложбинку на затылке, от которой неровными косицами струился волос. – Ну повернись ко мне, прошу тебя.
Тут, наверное, и примирение нашло бы их, потому что полные слезливого раскаянья слова тормошили Степушкину душу и вновь пробуждали светлую благодать и покой, а каждый шелестящий звук как бы наново оттаивал неловко задетую любовь. Парень невольно пламенел, но и на пороге долгожданного смиренья еще кочевряжился, показывал характер, отклонялся от Любиной ладони, затевая игру. Но в дверь неожиданно круто ударили, и Параскевин голос позвал:
– А ну, подъем, молодые. Хватит кататься. Где зверь катается, там шерсть оставается. Полысеете раньше времени. За жизнь-то еще намнете друг дружке бока, навертите дыр. – Вошла говорливая, осанистая, слегка враскорячку, спрятав отекшие руки под фартук, и сразу заполнила собою всю боковушку...
Эх, Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, зоркая ты баба, и поговоривают, будто от твоего орехового глаза и самому разбитному злотемному человеку некуда деваться, насквозь просмотришь, а тут вдруг оплошала. Знать, от бессонья и давножданной радости, которая хмелит порою пуще вина, иль от свадебных хлопот угорела, но оплошала вот, не разглядела с наскоку опечаленных лиц. Да и то сказать, закрутишься тут, обнесет в такой круговерти и самого бойкого человека, а впереди хлопот еще на круглый день до самых петухов, когда и минутки свободной не ухватить, чтоб протянуть заводяневшие ноги, а так вот и крепись, матушка, затяни каждую жилку и уповай на бога и на грядущий день, когда все войдет в свои берега; угождай, старая, пеки и вари, пока в силе, да проводи каждого гостя с поклоном, не царапни обидным словом далеко скрытую ранку, а после только и поди в кровать, как ломовая лошадь, подкошенная излишней кладью.
Потому вся в спешке Параскева, в суете, ей лишнего раза шагнуть некогда, но первую, давно задуманную минуту укараулила, подняла молодых.
– Те-те-тешеньки да баюшеньки. Как почивалось? А гости уж вино из глотки рвут, нажораться не могут.
Степушка подхватил одежду и в одних трусах ускользнул на поветь, Люба накинула платье и пробовала постели прибрать, но Параскева поймала это мгновенье, загорелась вся, оттиснула невестку от кровати.
– Ты поди, голубушка. Твой век длинный. Прибери себя-то. – И скользнула понимающим взглядом по ее лицу, заметила темные круги под потускневшими глазами и подсохшие щеки. – Изголодалась, поди?
Люба смолчала, внутри ее вдруг закаменело все, напряглось от нежданного бряка в дверь: голова от полуношничанья казалась свинцовой и постанывала в затылке. Стараясь не встретиться взглядом со свекровью, пошла прочь, и едва прикрылась за нею дверь, как Параскева ловко откинула лазоревое одеяло. Отстегнула его наотмашь – прямо на никелированные шишечки кровати, глядь, а на белой-то вымятой простыни ни одного даже крохотного розового пятнышка. Ведь только для того и забежала, чтобы подсмотреть, дорогое время улучила, а тут на тебе... Ах ты, профурсетка, ах ты, чудь погорельская, каково обвела старуху. Все из себя молодую репку строила, а тут уж и печати ставить некуда. Я-то для нее, прости господи, убивалась, все честь по чести хотела. Вот они, молодые, что им божий дар? Кроме... и хранить-то боле нечего, да и ту по ветру пустили. Знать, совесть нынче не в чести, раз лечь бы только. Хоть под осиновую плаху с глазами...
От такой неожиданности и растерянности косенько сбежались к переносью глаза, кругом пошла у Параскевы голова, словно в чем-то нестерпимо обманули ее. Темно забродили мыслишки и захотелось вдруг так допечь невестку, чтобы истошно сделалось ей, помучилась, чтобы закровилась душа, слезой изошла... Но он-то, Степка, тоже хорош сукин сын, пень стоеросовый, вешало огородное – кляла уже сына, забыв и свое участие в свадебном сговоре, и ту непонятную спешку, с какой вершились дела. Куда смотрел, где глаза были? Глянул и ослеп, бабу от девки не отличил. Вот уж воистину богом не дано, от овцы – овца родится.
А на печи тесто доходило. По твердой задумке, хотелось Параскеве вернуть в свадьбу забытый обычай, похвалиться невестушкой перед гостьми: думалось, у кого-то там блудят девки, чего греха таить – горят нетерпежом, а у нее молодка не из той породы, себя до времени соблюла, донесла до мужа сполна, не проливши ни капли. Так мечталось Параскеве вознестись в общей радости, ведь ее твердой рукой положена эта свадьба, но как повернулось вдруг все, вот поди ж ты, угадай наперед. Распорядись теперь по трезвому уму, не пори горячку, хоть душу и пилит тупая ревностная обида. Ах ты... ох ты... И тесто куда девать, поди, квашню рвет.
Потыкалась Параскева в углы, слепо помыкалась и, поникнув, загорбатев сразу, потянулась стряпать показную кулебяку.
А свадебщики-гулевщики, опухлые, едва продрав глаза, уже кучились за столом, полнились нетерпением, молодых ждали. Саня, старший из сынов, весь растерзанный, одичалый, граненым стаканом холодил лоб, прятал за толстое стекло фиолетовый налившийся синяк.
– Ой, трубы-то горят, – хрипло охал и матерился шепотом. – Горючкой бы залить.
Братан Василист пламенел возле широким лицом, словно и не гулял вчера, нарочито не замечал Санькиных страданий и вил странную словесную канитель, наверное, мало понятную и самому:
– Ты слышь? Утром-то по радио. Я и говорю, это как понять? Все плохо и плохо... Деньга у американцев опять пала в цене. Я и говорю, это ж как? Помочь бы, а то что...
Саня оглашенно взглянул на братана.
– Ну что, вовсе? – крутнул у виска пальцем, но заметил взгляд погорельской родни и потемнел. – Трубы-то горят. Залить бы горючкой.
– Я и говорю, это как понять? Вчера в Америке деньга пала, сегодня, передавали, опять пала. А как людям теперь жить? Нужна, говорю, помощь... Это что у тебя за фонарь? Ой-ой, парень, не рог ли наставили, – с умыслом намекнул Василист.
– Да в темноте зашибся, – неохотно буркнул Саня, уводя разговор в сторону. – Где они там, что, век ждать? В одеялах запутались?
– Они-то разберутся, а тебя-то как понять. Наверное, не зашибся, а ошибся? – не отставал Василист. Но Саня вспыхнул, зачастил, заикаясь:
– Слушай, да иди ты... Ну окосячился, зашибся, ну, рог наставили. Твое-то собачье дело какое. Может, и забодали, по губам помазали, а не попробовал. Сыт, наелся? Иль еще добавить на второе?
– Говоркой ты, парень, погляжу. Я и говорю, ошибся. Жена в Ленинграде с пузырем, вот-вот осчастливит, а он... Ох и боевой. – Василист перебил небрежно, да и говорил нудно, с растяжкой, но глаза сразу почужели, и что-то отстраняюще холодное прояснилось в них. – А насчет добавки? Так и получишь, не отходя от кассы.
– Эй вы, эй, – окрикнули запетушившихся сродников. И тут появился долгожданный Степушка с затаенной тоской на понуром лице, потоптался сперва у порога, выбирая место взглядом, но во главу застолья, где пустели их стулья, не сел, притулился возле Василиста.
– Молодуху-то где потерял? – Саня плюнул на ладонь и пригладил косую челку. – Как медок-то, сладенек?
– Заткнись...
– Вот-вот, всегда так. Чуть что – и заткнись сразу, – еще ерничал Саня, украдкой подмигивал погорельской веснушчатой курочке, постно поджавшей покусанные до синевы губы, которую так и не ощипал минувшей ночью. Хмельная страсть, винная блажь, что ты делаешь с человеком, какие только веревки и не вьешь из него, заставляя выкидывать самые отчаянные сумасбродные коленца.
Ссора зрела над гостьбой, мрак густился, и чуялось, что в любое мгновенье возможна перебранка из-за самой зряшной пустяковины, а там и свара вспыхнет и затмит вздорных, раздраженных с похмелья мужиков, и сразу припомнится тогда все полузабытое, до времена таящееся во тьме души, и выплеснется в неожиданно случившейся горячке.
– Санька-то фуфло, слышь? – Нарочито отвернувшись, корил Василист сродника приподнятым тенорком. – Ты не обижайся на него, Степан, а лучше скажи, как понять мне? Вот, к примеру, в Америке опять деньга пала сегодня. А меня, если для факта взять? Наломался в работе, но зато все есть.
– Развел турусы, напустил дыму, – вмешалась тетка Матрена. – Дедки нашего на тебя нет. Он бы прояснил.
– Деда сюда, без деда не сядем за стол! – дурашливо завопил Саня. Вроде бы надолго не отлучался из горницы, а уже сумел ублажить душу, украдкой опохмелился, и сейчас всех готов был любить. Вот так случается с людьми: один после рюмки – душу нарастопашку, каждый для него – мил человек, а другому хмель душу стопорит, наливает ее желчью.
– Да замолчи, уже тепленький, когда и успел. Наша мамушка заумирала. Не ко времени собралась.
– А чего с ей случится. Уж скокой год умирает. Еще и нас туда проводит, – отмахнулась одноглазая сестра.
Тут и Люба появилась, в голубеньком легком платьишке с воланами, глянцево-черный волос забран на затылке в тугой узелок, а походила сейчас невеста на девчонку, случайно забредшую на чужой пир. Степушка сразу загорелся, вытянул шею, закрутил головой, но Люба прошла мимо и села во главу застолья на вчерашнее место.
– Долго спишь, доченька, – упрекнула шутливо тетка Матрена, морщинясь улыбчивым лицом. – А мы уж заждались, нам без молодых тошнехонько. – Ну как, а? – И подмигнула заговорщицки, подталкивая на сокровенный разговор. – Степка-то, гопник наш, мозги крутил: лошади моего возраста все по-дох-ли... Ты его, доченька, покрепче зауздай-то, но и ноздри удилами не рви, слабину давай.
Люба отмалчивалась, еще вся во власти недавней ночи, вымученно улыбалась и поглядывала на дверь.
– Мати-то где, где Параскева Осиповна? Санька, зови мать. А ты, Степушка, не сироти молодую, – уже закручивала новый гостевой день тетка Матрена, призывно сияя железными зубами. Быстро обнесла гостей по первой, свадебщики готовно опустошили стопки, отчаянно крутили головами и долго жмурились, не притрагиваясь к закускам: сразу же наполнили посуду вновь, и вторая рюмка теперь прошла ясным соколом.
- Когда-а девчонке лет шестнадцать,
- то всяк ста-рает-ся обнять...
У Сани гармошка готовно распушилась на коленях, сладко потянулась, и мужик повел песню с надрывом, прищурив глаза. А Василист, уже багровый от вина, кричал во весь голос:
– Фуфло он! Любого спроси! Пустодыра! А у меня во! – и с грохотом выложил на столетию волосатые, уродливо разросшиеся кулаки.
– Ты-то работник, уж чего там, – успокаивала племянника тетка Матрена. А Саня растерянно оглаживал хромку и тревожно поглядывал вокруг.
– Темнота... костолом... напросится у меня, – бубнил он, а злиться не хотелось, ибо душа, вновь разгоряченная вином, готовно раскрылась для веселья.
– Ведь не у себя дома. Чего шумишь-то, скажи? – приступили гости к Василисту, укоряя его. – Он тебе чего плохого сделал? Кулаки чешутся, дак поди об угол почеши, а мы тут воли тебе не дадим.
Хорошо, подоспела Параскева на шум, а за нею и сватья Фелицата вошла с поджатыми в узелок губами, чем-то круто обиженная.
– Чего не поделили? – Хозяйка локтями раздвинула гостей и меж посудой втиснула духовито пышущий поднос с пирогами. Позади нее забыто как-то и одиноко стояла Фелицата: к низко опущенной груди, перетянутой ситцевым фартуком, прижато деревянное блюдо с кулебякой, Фелицата пытливо приглядывалась к дочери, и по напряженному материнскому лицу было видно, как силится она что-то выспросить взглядом. А Параскева вскинула короткую пухлую руку и, когда все замолкли ожидающе, поклонилась в красный пустеющий угол, после и свадебщикам отбила поклон, видно, с намерением сказать молодым доброе путевое слово. Тяжелое шерстяное платье сбилось, на тупеньком коротковатом носу выступила испарина, веки набухли, как бывает у больных сердцем людей. Но по тому, как молчала Параскева, ощипывая на груди платье, чуялось тревожное напряжение ее души. Но гостям хотелось веселья, после второй стопки они отмякли и втянулись в гулеванье, а потому хозяйкину заминку приняли, как понятную жалостливую растерянность и грусть постаревшей матери, оженившей последнего сына.
– Чего тянешь?! Не трави людей, – окрикнула тетка Матрена, а Саня, улыбаясь застолью, готовно потянулся к хромке. Но что-то грозовое мраком подернуло лицо Параскевы, налитое красниной. Но она смолчала, из рук Фелицаты приняла кулебяку и разломила.
– Вот у меня невестушка-то, – сказала невнятно и хрипло. Молодые переглянулись, Степушка внезапно зарозовел до корней волос, нашарил в подстолье влажную девичью ладошку и стиснул ее, а Люба женским чутьем сразу уловила в голосе свекрови недобрые нотки и побледнела.
– Почто пустая-то?.. – спросил кто-то невпопад. Саня пожал плечами и хохотнул, пожилые родичи переглянулись, украдчиво улыбаясь.
– Параня, а рыбка-то где? Позабыла? – ехидно спросила тетка Матрена. И тут Фелицата сморщилась обиженно и со всхлипом заплакала. Только тогда дошла до всех Параскевина крутая выходка. Дочь подскочила, зло дернула за рукав:
– Мама, опомнись...
– Ты меня не дерьгай! Что я такого сказала? Пустая молодка-то, не соблюла себя, вот.
– Мама, зачем вы так? Парасковья Осиповна... – Отчаянный Любин голос, натянутый до звонкого последнего предела и готовый вот-вот сорваться, словно бы пробудил всех, и в горнице стало невозможно от хмельного галдежа.
– Что мама, что? – обманутая в своих ожиданиях, закипела Параскева, слыша и понимая сейчас лишь себя. – Красок-то в поcтели нету. Где краски, а?
Люба выскочила из горницы, пряча в ладонях лицо. Степушка, роняя стулья, кинулся было следом, но возле матери остановился, ненавистно выплеснул в лицо:
– Не прощу...
– Ты-то хорош? Нужно мне твое прощенье, как заднице ветер, – взвилась Параскева, а после еще и послала подальше, куда Макар телят не гонял. – А вы все... вы чего лыбитесь? Правду-матку нельзя уж стало сказать? Иль соврала чего?
И тут свадьба окончательно споткнулась, ее телегу раскачало на частых ухабах, и вот она рухнула где-то в середине пути. Погорельские родичи сгрудились в углу, недобро косились на кучемских мужиков, часто поодиночке исчезали из горницы, а после и вовсе ушли, не попрощавшись. Лишь упрямый Василист, набычив морщинистую шею, мычал себе под нос:
– Ну и тет-ка, ну и Параня. Чехвостит всех, только перья летят. А меня не-е... Если меня взять, я по всем мастям. Я не фуфло.