Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь Личутин Владимир

– Тьфу!.. Не ангелы тебя пасут, а содомиты! Ну гляди, истолкут тебя черти в ступе за лжу! – вскричал Никон на упадшего в грехи старца и брезгливо пихнул его осном под ребро. Кожа на удивление легко прободилась под пикой, как хлопчатая бумага, и на синей круглой язве выступила поначалу ягодка крови. Никон ошалело, с глухой обидой смотрел на руду, как набухала она, а после протекла по коже брусничной слезою. Ишь ты, дьяволина, вроде бы шептун и навадник, кровь-то у проказника почернеть должна и свернуться, а тут будто клюковный морс – Бесстудник, гузно-то оттопырил. Больно красиво? Перепояшу ключкой, мало не будет. – Увещевая старца Леонида, как малое дите, Никон вроде бы шутейно снова вскинул посох, но голову патриарха уже забивал дурной черный туман. Сам-то патриарх урослив и капризлив, в смутные, минуты иногда вершил дела не по Божьему изволу, а после каялся, стеная. А тут изменщик пошел впоперечку, не чует за собой вины: знать, измыслил бесовскую правду, вот и кроит каждое слово наперекосяк, лишь бы совратить праведника с пути…

И Никон ударил старца как бы нехотя, перетянул комнатной ключкой по хребтине, по белой нитке шрама, и он сразу налился кровью и лопнул. Позабыл патриарх каменную мощь своей длани, и бедного чернца прогнуло в государевой пуховой перине, как умирающую на морозе наважку, только что вытянутую на лед рыбацкой удой из иордани. Бешенина ослепила Никона и повлекла в омут. Никон даже что-то вскричал, вроде бы: «повинися-повинися», худо помня своих слов. Мозглеть иноческого тела, квелость худых серых мясов с резко проступающими ребрами не воззвала о жалости, но противилась ей. Вот, де, мне сладко немо вопить и корчиться под кнутом истязателя… Ах, изверги, ежедень мечтаете о рае, дозирая за чужими грехами, а душу свою губите на земле, ближних своих ввергаете в изврат. Изгоню-ка я вас бесстрашно бичом из церкви, как завещал Спаситель, и все ваши грехи взвалю на свои рамена…

Старец не ойкнул, не простонал, ничем не выдал боли, лишь беззвучный плач прокатился по сухой спине, продавленной седлом. И эта дрожь беспомощного тела, а может, и проточка крови на квелом боку иль рудяной жгут меж лопаток вдруг раззадорили Никона и дали лютой решимости сердцу. И со всей отмашки патриарх жиганул старца по крестцу, а после по изжитым стегнам и по будылинам ног, по искривленным перстам растоптанных лап, кои на своей памяти не раз умывал, когда привечал духовного отца в своей келеице, как ближнего гостя. Бедный, бедный старец! Вскричи же, взмолись о милости, и сразу дрогнет, отмякнет душа патриарха. Не душегубец же он, не убивец, не палач с Болота, чтобы так немилосердно сокрушать ближнего своего. И он, Никон, тоже плачет втайне, молит о пощаде!..

И на последях с особой острасткой стегнул Никон ключкой и правую будылину монаха переломил надвое, так что нога завернулась стопою вовнутрь. И не сдержался старец, заскулил по-щенячьи, заверещал от боли, запрокинул с усильем голову, и увидал патриарх в напряженном выкатившемся глазе кровавую слезу. И, унимая испуг, закричал Никон:

– Изменщик… До конца дней своих гнить в застенке! Спроважу в Разбойный приказ на встряску! Пусть дознаются, заплутай, что измыслил на государя. Изгоня моя на тебя до скончания времен и анафема. – Никон бросил ключку, стряхнул старца на пол вместе с полосатой наволокой. – Эй, кто там на сенях? Спите ли што, замотаи? Патриарх вас кличет, дозваться не может!

Вбежали два недремных подьяка, смиренно поклонились. Никон спрятал взгляд. Отвернувшись к образам, приказал:

– На чепи разбойника… В Воскресенский монастырь в застенку. Пусть сгниет тамо, еродит. Он патриаршье место испакостил, охальник.

И когда уволокли старца Леонида в темничку, позвал Никон ближнего служку Иоанна Шушеру и велел кровать из опочивальни выкинуть немедля, а к боку ценинной печи поставить широкую лавку и покрыть новым бумажным туфаком.

Поздно иноку привыкать к государевым свычаям: от пуховой перины пролежни бывают, поясницу схватывает и в гибельный покой манит.

3

– Порато наугощался инок. Дарово дак… Гляжу, волокут, как падаль. – Без укоризны, но со смущенным весельем молвил государев спальник боярин Никита Зюзин, входя без спросу в патриаршьи покои в самый неурочный час. Лишь великий государь да Зюзин и смели вот так заобыденку переступить заповеданный порог святительских покоев. – Чем прогневила тебя эта немощнейшая чадь, святитель? Знать, что-то сглупа натворил?

Никон не сразу ответил. Он еще не остыл, тряслись руки. Исподлобья, боясь насмешки, глянул на гостя, перемогая душевный морок. И снова воровато уклонил взгляд, будто уличили в дурном. Да и то верно, негоже патриарху руки распускать. И так дурная слава по Москве: де, патриарх добровольно заместил кнутобойного мастера. Буркнул, снимая скуфейку:

– Слегка перетянул, а он и обмер, заушатель. К ответу призвал, а он квелый оказался. Грешить-то они лов-ки-и! – Никон удивленно хмыкнул, подозрительно вперился в гостя. – А ты чего ко мне без зову? Следишь, что ли?

Сказал – и вдруг легко улыбнулся Никон, оттаял, и сразу годы куда делись? Любим его сердцу боярин. Глаза у Никиты – как два острых осколка от иноземной сахарной глызы иль два окатных онежских жемчуга, серебристых, с голубизною на дне; крупная бритая голова шаром, тугой оклад русой бороды; боярин степенный в повадках, открытый, неспешный, круто замешенный на русском дрожжевом тесте.

– Копают?.. – утвердительно спросил Зюзин. Он по-хозяйски опустился на переднюю лавку под образами, откинув в стороны полы енотовой шубы с искрами морозного снега. Светлые куцые бровки стояли хвостиками от близкой блуждающей улыбки. – Копают… и гвоздье уж сковали…

– Роют ямку, будто и подох… Отцы детей своих заживо хоронят, – Никон подал челобитную старца Леонида. – Отравись-ка ядом. Поймешь, как мне дурно нынче.

Патриарх присунулся рядом на лавку и, пока читал Зюзин грамотку, с ласковой бережностью снял с собольего ворота снежную бахромку, понянчил пух в горсти и сдунул на пол: сугробик развеялся белой пылью, осел на пол и источился в шерстяной щети ковра, оставив влажную плесень… Ох-ох, не так ли и жизнь наша?.. Никон пригляделся к гостю: беличьи хвостики бровей шевелились в лад губам, простодушным, припухлым, каким-то детским, так и не затвердевшим с годами. В продавлинках на тугих щеках скопилась зоревая водица. Никон вдруг порывисто прислонился губами к лицу боярина и вдохнул. «Господи, – подумал, веселея, – от хорошего человека и дух-то сытный». Зюзин готовно отозвался душою на порыв святителя и поцеловал его морщиноватую изжелта-серую руку.

– Ты нищелюб, – твердо сказал Зюзин. – А они себялюбы. – Он не удостоверил, кто это «они», но Никон знал, о ком идет речь. – Ты Бога в себе любишь, а они в Боге себя. Ты при жизни источил мирское, а они с собою нажитой тлен и прах хотят унесть…

– А ты будто иной? – поддел Никон, вроде бы пропустив похвалы гостя мимо ушей.

– И я пустоцвет, до одного разу живу. И я опреснок веры поменял на сдобную перепечу мирской суеты. Но ты меня не кинешь, я знаю, ты меня спа-се-ешь! Ты ведь спасешь меня, бачка, не кинешь на Вышнем суде одного? – Зюзин искательно засмеялся, ощерившись, и плотно усаженные зубы его снежно блеснули.

– Боишься суда-то?..

– Страхом лишь и спасемся.

– Ты меня, боярин, не по заслугам чествуешь, как Христа. Не вем, где мне скитатися доведется… А ведь отец мой лаптем шти хлебал. И неуж незазорно к мужику прислоняться? Как все от меня откажутся, и ты прочь побежишь…

– И побегу от долгов, да салом пятки смажу. Чтоб не догнал…

– И побежишь…

– Ну а как же?.. Побегу за тобою. Я пристал к тебе, как репей к штанам. – Зюзин посерьезнел, но смех с трудом укладывался в широкой груди боярина. Шуба была накинута прямо на рубаху, шелковая темно-синяя котыга на восьми позолоченных гнездах, казалось, лопается на крутой дебелой шее. – Святитель, чего молвишь! Стыд-то! За что? Да коли замыслил бы дурное, давно бы к лихой дворцовой упряжке приструнился. Хоть и пасуся там, но особь. Их там много скопилося… Выскочки. И Хитров там, и Ртищев, и Матвеев, и Нащокин, и Соковнин, и Милославский. Все прежде из худородных, да зато все в родстве промеж собою, дядевья да братаны. Все в Терем под кафтаном Бориски Ивановича Морозова проползли на карачках, да зато ныне в пристяжных. Боится царь именитых еще отцовым испугом, вот и приблизил худородных. С фонарем наискал на Руси. Они верные Борискины псы, им много всего надо. Ненажористые, их мослом со стола не прокормить…

– Эво, как зло ты. А напрасно. В худородных, парень, кость да жила – гольна сила. – Никон отстранился от боярина, засуровел, приняв намек и на свой счет.

– Ты себя с има не ровняй, бачка. Ты что-о! Ты иное. Ты-то образ Христов, а мы для тебя овчи. – Зюзин заговорщицки понизил голос, оглянулся на дверь, затянул в дуду старую музыку, кою не раз гудел, да Никон не подгуживал. Царевы уши и в печном продухе: объявит тайный прелагатай «слово и дело», а потом крутись, как карась на сковороде. Потускнев вдруг, слушал Никон нехотя боярские вести. – Тебе, патриарх, лишь славы Христовой надо, а им прелестей иноземных. Ишь ли, им нынче не пристало стоялые меды раскушивать, но подавай питий заморских, чтоб брюхо пучило. Им сикеры фряжские милее нашей браги. А что сикер? Вроде как бранное слово. Сикер! Ха-ха! Нащокинский-то наследник возьми да и поедь грамоте учиться у поляков, а там польстился на этот сикер и остался у костельников. Родину на сикер променял, каково? И батько хорош, нечего сказать: не втолковал сыну, что все науки можно променять на один псалом Давида. Теперь плачет, скулит, сына назад залучить хочет, как полоняника из Орды. Да какое там, уже опился сынок Западом, на Русь плюет с высокой горы. Ныне просится Ордин-Нащокин у царя: де, спусти меня со двора к себе в поместье, де, не могу тебе боле служить верой-правдою, обесчестил меня сынок, обесил, лишил доброго имени. А государь-то ему: де, отец за сына не ответчик. А кто ответит за сына пред Богом на Страшном суде, как не отец? Значит, мало сек сына, коли хранил, тешил тело, но убил душу, потатчик…

Вроде бы и не слушал патриарх боярина, смотрел мимо гостя на потускневшие елейницы (надо масла доправить иль к непогоде?), закаменев лицом, и мыслей своих не обнаруживал. У первосвятителя много тайн, все у него схвачено в узлы да в петельки до самого Царь-града: тороватым умом учен святитель, де, норовишь с другом целоваться, не позабудь засапожник за голенищем. Много у первосвятителя и шишей, и ловыг, что посажены при каждой службе, а вынюхав скрытную весть, мигом несут ее в патриаршьи покои. Никон – солнце на Руси, и до всякой тени и притенья, до всякого заулка и затулья, где может засеяться споренье и гиль, есть ему дело; под его призором пространное, многообильное царство, именуемое Руськой землею, кое ой как трудно содержать в чести и прибытке. Все ведомо Никону, и с главного Успенского амвона он должен почасту взмывать в небо, как зоркий ястреб-крагу и, чтобы случаем не осиротить, не умалить, не обнищить духом самый дальний закут Руси…

…Всё верно глаголешь, Никита Зюзин, но отчего от слов твоих гнетет душу бессильная тоска? Куда ни кинусь, кругом тын да перетыка, как сговорились все противу меня, будто я и есть сатанин угодник и шиш антихристов. Знаю, о чем плачешь, ибо про то стонет всякое неодрябшее русское сердце. Пасу в строгости паству, говорят, де, преизлиха сердит: чуть размякнешь, по шерсти погладишь, молвлют, де, батюшка наш богомольщиков русских бесам продал. Что вино… Не в вине дело, боярин, и не в сикере. Не проклято вино, но проклято пьянство. Не грешно пить, но грешно упиватися. Не виновата бочка, что в ей вино. Худо, что знатные слуги государевы повернулись лицом на закат солнца, а задницей к родимому дому. А куда отец смотрит, туда и синовий взгляд обращен. Много хмельных голов ныне с иноземных затей; чужебесам древлие обычаи не по нутру, они готовы и кожу-то с себя содрать да взамен новое чужое обличье натянуть, чтобы им похвалиться. Эти худородные толкают государя на турка не потому, что Греция им мила и хотят оградить Царь-град от Махмета, но чтобы от Польши он отступился, ибо про то костельники, папежники шибко хлопочут. А нам с турком нынче никак не сойтись в бою, пока Польша со свеями за спиною, а с ними и все еретики. Вот и Ордин замиренья у царя просит, де, негоже долго с братьями славянами ратиться. Да потому, путаник, и надо до победы с униатами ратиться, чтобы из латинского ярма ихнюю голову вынуть, а душу обратить в православное чувство…

Эх, кругом одни плутни: с холопа, как с бессловесной скотинки, готовы последнюю шкуру драть, чтобы те кровавые слезы поменять на прокаженный иноземный сряд… Ой, заликовствуют бесстудники и завистники со всех сторон, коли паду с патриаршьей стулки и загремлю. Много шуму будет, и вся земля сотрясется.

А впрочем, чего я разнюнился, с чего разнылся? Ни облачка в небе и грозой не грозит, и друг собинный постоянно спешит за советом в Крестовую, и православные прихожане с Малой и Белой Руси шлют ко мне посольства со смиренным поклоном, прося заступы. Нет, грешно плакаться и шарпаться: Бог милостив ко мне, долго терпит мои дурни. Знать, с того и ноет душа, что издали чует грядущие невзгоды, ибо самые черные беды подстерегают нетревожного человека во время пира.

Много нынче завелось разорителей церкви под всякими личинами, кто доброе жито веры поменял на спорынью…

– Они друг за дружку удавятся, видит Бог. Такая у них сплотка, что и лезо ножа меж има не протиснуть, – глуховато толковал Зюзин. Боярские речи вдруг словно бы проткнулись сквозь толстую стену и достигли патриаршьего слуха. Согбенный Никон походил на древнего врана. Смуглым вещим оком он внимательно взглянул искоса на боярина, увидел споднизу русой бороды молочной белизны кадык и розовый следок, намятый на коже тугим воротом рубахи. Поленился боярин, не скинул в жаркой келейке шубу, и под мышками проступили темные разводья. Зюзин и сам-то в возбуждении был, как печка – Павла, Крутицкого митрополита, уськают да Иллариона Рязанского, чтобы подпятные жилы тебе резали. Спорь, говорят, с Никоном, ни в чем не давай отступа и роздыху. Чтоб всё на отлуб и впоперечку. Де, Никон – гордоус, сам взорвется когда ли. Де, жмите на мозольту, подтыкайте. Иэх, псы борзые! – воскликнул боярин с горестью.

– Они ж клялись мне большой клятвой во всем слушаться. Плакали тогда, а сейчас, оглагольники, во всякой мелочи меня судят.

– Знать, волю царя чуют?

– Но-но…

– А пошто бы тогда не заступиться за собинного друга? Я не зазрю, что дело это с царева ведома, но мнится», с царевой потачки. Ишь ли, хочет быть масляным блином для всех. Одернул бы хоть раз хорошенько, чтоб неповадно. А то и старых родов бояры на тебя круто пообиделись, де, ни во што не ставишь их честь, ниже псалтирщика сронил. Страшно слышать, патриарх, какие хулы на тебя клеплют.

– Ты к государю не притыкайся, Зюзин. Иль позабыл гнев его? Князь Иван Юсупов за што угодил в Белоозеро с женочонкою и с дитешонками? Позабыл? За то лишь, что не донес государю о хульных воровских словах человека своего Васьки Михайлова, – вторично одернул патриарх. – Тешитесь местом своим и славою. Де, не настигнут. А?.. Голова не волосы – не отрастет. Смелой больно, – прогугнил Никон нарастяг, дружески подтыкая боярина. – Как бы локоть после не кусать. Ну, да ты не робей! Своими полами прикрою…

Боярин смутился, но не от дерзости лишней, а оттого лишь, что решился Никону впоперечку встать, заговорил с великим государем, как с ровнею. И потому сразу перекинулся в разговоре:

– Слыхал-нет? Бахметьева Ефремку нынче кнутом били…

– Видать, за дело? – вяло откликнулся патриарх, думая о своем.

– Племяши Богдановы два Ивана насмелились. Такие находальники, почуяли волю. Принялись у Ефремки Бахметьева имение отымать, а тот им кукиш. На постельном крыльце объявил их недомерками, а Богдана Хитрова главным гилевщиком и заводчиком. «Слово и дело» крикнул. Де, будучи когда на государевой службе на Азовской степи, заводил Хитров завод в убойстве боярина Бориса Морозова, царева дядьки. И в деле том якобы замешан был князь Трубецкой. Грозился Хитрова разорить и в Сибирь сослать…

– Дите неразумное. Позабыл, что с сильным не борись. Морозов Богдашку за чуприну на Верх вытянул. И такого не смекнуть? Знать, поделом Ефремке. Возомнил, спесивец, что он царю однокорытник. Ближнего государева слугу облаял, пес шелудивый. – Никон брезгливо выпятил верхнюю толстую губу. Процедил угрюмо, как бы плевок из себя исторгнул: – Бестолочи… Все бы им свару варить. Воистину: по плодам их познаете их.

Часть вторая

Будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно и угодно, и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякие.

Алексей Михайлович

Глава первая

Знать, от деда Федора Никитича (в постриге – инок Филарет) и от дядьки домашнего Бориса Морозова возлюбил царь Алексей охотничьи потехи.

Отец Михайло в младые лета был сослан с матерью на Белоозеро в монастырские стены под строгий караул, деда же насильно постригли и отвезли на Двину. Уродился Михаил вялым натурою, тихим, медлительным, склонным к мечтаниям, с ознобленной утробою, отчего почасту глубоко грустил и жил во власти кручины, и всякой сильной воле уступал первенство с охотою, как бы добровольно сымал с плеч тягость неотступных государевых дел. Невея с косою постоянно стерегла за его плечом и скоро сманила христовенького в могилу. Но отчего же народ-то русский всякой службы и чина, многих городов с пригородами вдруг напророчил на престол его? Вот и келейному старцу было видение, де, Господу нашему угоден отрок Михайло, инока Филарета сын, что страдает нынче в польском полоне; вызвал люд московский из боярской породы самого негромкого человека, спасенного Ивашкой Сусаниным, и покрыл царевым венцом: видно, устала Русь от самозванцев и самохвалов, лихих неспокойных людей, жадных до власти.

Деда Федора Никитича Романова и жесткий затвор в Сийском монастыре не угомонил. Пристав Воейков, что дозирал за опальным иноком, доносил Борису Годунову с Двины: де, старцы жалуются на Филарета, будто он ночью третьего февраля старца Иринарха, жившего в одной келье с ним, лаял и с посохом к нему прискакивал, грозя казнь учинить, и из келеицы на мороз изгонял, не пуская назад; а живет, де, старец Филарет не по монастырскому чину, всегда смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил, а к чернцам почасту жесток и даже угрожает им: «Увидят, де, они, каков он впредь будет…»

Есть дурной сглаз, запуки и порча от обавника и чародея, ведом насыл на след и напуск по ветру от колдуна, когда прежде здорового человека выгложет черная немочь в «стень», в нитку вытянет, в ком дух едва жив от долгих страданий. И в Терем государыни не раз приводили знахарей и травников, чтоб избавить дитя роженое от лихого напуска. Но любовь к охоте – иная хворь, от коей и ограды, пали и затворы всего мира не уберегут: эта сладкая болезнь желанна и вдруг заселяется в сердце как бы с молоком матери в самые ранние лета, когда младенец еще поперек кровати спит: как бы сама ежегодь умирающая и вновь воскресающая природа незаметно пускает свою отравную стрелу, оставляет на лбу дитяти малаксу тайного посвящения, и столь глубоко затравливает ребенка в себя, в свою сокровенную, непостижную душу, что этот благоговейный азарт, не умирая, сходит с человеком в могилу.

Будущему государю еще в детстве покупали на птичьем рынке потешных птичек – воробьев и чечеток, синиц и зябликов: они чивкали и в Верховом Теремном саду, и в спаленке царевича. И какое же маленькое сердце не вскрикнет от восторга при виде крохотных птах, коим неустанно благоволит сам Господь и коим словно бы для того и жить назначено на белом свете, чтобы умирять от жесточи и гордыни человечью грудь. Впервые царевич пустил сокола в дивный лет на подмосковной усадьбе дядьки Бориса Ивановича Морозова, что имел богатые псарни и птичьи дворы, и с той поры стал охотником достоверным, истинным, заклятым, коий в птичьих, полевых и зверовых потехах отыскал себе высшее счастие и глубочайшее волнение. Через охоту лишь и птичьи забавы Алексей Михайлович познал Божественное естество русской природы и чувственную поэзию лесовых потех. Царя постоянно тянуло из хором на волю, на весенние пойменные бережины и травяные калтуса, на стынущие осенние поля, на зимние осеки и зверовые травли; не от царицы-государыни бежал он из Кремля, не от важных государевых дел, которым был предан неотлучно и решал их даже в Успенском соборе во время службы, окруженный ближними боярами, но сами тихие мреющие холмистые дали, густо усаженные елинниками и дубравами, дремлющие под низким, тяжело парусящим мглистым небом, неотразимо зазывали его к себе. В любую погоду, в распутье и бездорожицу царь отправлялся в подмосковные вотчинные земли московских князей, в Коломенское и Измайлово, Семеновское и Хорошево, Кунцево и Преображенское, в Тарасовку и Тонинское, в Пустынь и Рогочево. Когда и в богомолье шел государь в Троицкую лавру иль в Саввино-Сторожевский монастырь, в Боровск иль в Можайск, то и в ту пору он ловил всякий удобный случай, чтоб призамедлить в путевом Дворце иль разбить походные шатры и призабавиться соколиной иль псовой потехою. И даже в военных походах государь не позабывал об охоте, и вместе с дворцовыми поезжанами и многой челядью, с жильцами и детьми боярскими в строю ехали псовые и зверовые охотники, стремянные конюхи и сокольники со всей подобающей стряпней.

Пожалуй, это был единственный в Руси царь-охотник, царь-поэт, что душою растворился в природе. Однажды Алексей Михайлович поехал отведывать, пробовать птицу на добычах, и вот между Сущевом и Напрудным наехал он на «прыск», на наезженное, торное место, по весеннему времени еще залитое водою, и стал пробовать соколов.

«… А в длину та вода шесть сажен и поперек две сажени, да тем хорошо, что некуда соколу утекчи, нет иных водиц близко, – отписывал доверительно государь, как ровне своей, ловчему Афанасию Матюшкину, оку государеву, что ставил охоты не из страха, но из любви к делу и царю, с коим был связан не только родством, но и дружбою. – Отпустили сокола Семена Ширяева: дикомыт так безмерно каково хорошо летел, так погнал и осадил в одном конце два гнезда шилохвостей да полтретья гнезда чирят, так вдругоряд погнал, так понеслось одно утя шилохвость и милостию Божией и твоими молитвами и счастием, как он мякнет по шее, так она десятью перекинулась, да ушла теща в воду опять: так хотели по ней стрелять, почаем што худо заразил, а он ее так заразил, что кишки вон: так она поплавала немножко да побежала на берег, а сокол-то и сел на ней…»

А бывало на двух дворах кречатных в Коломенском и Семеновском селах до трех тысяч соколов, ястребов, челигов и дерлигов, и государь помнил почти всех, ибо каждой ловчей птице давал имя самолично, по характеру ее; Алексей Михайлович наказывал берегчи кречетов пуще жизни своей, и за малейшую оплошку секли виновного нещадно, как злого вора, и садили на чепь, на хлеб-воду. Якуты, что везли соколов из Сибири в царскую казну, почитали кречетов вестниками небесной воли и боялись коснуться Урун-Кири голой рукою, чтобы не оскорбить птицу. Для государя белый кречет был с юных лет как бы ровнею с ним в почестях, ибо царил в небе, как он, державный, увенчан Господом безмерной властию на земле: и потому уряжал Алексей Михаилович любимых птиц в злато-серебро, драгие бесценные каменья, в шелка и бархаты, и ежедень кормили их челядинники свежим и здоровым говяжьим, бараньим и голубиным мясом. Голуби собирались со всего государства, и крестьяне везли их в престольную в потешные дворы как бесплатную голубиную повинность. Но соколы часто болели в неволе, слепли, и дворовые знахари бывали бессильны в своем лекарском знании. Царь гневался тогда, горевал, и все новых вестников небесной воли везли податные ловчие сокольники со всех засторонков Руси…

Глава вторая

По государеву указу на Рождество надобно быть в престольной, а приволоклись христовенькие в канун Пасхи, когда уже просовы и зажоры появились на дорогах, а в низинах и вовсе кисель, заводянела, разжижла колея, хоть на телегу станови сани. Да и то сказать, не спеши, милой, загадывать, садяся в сани и прощаясь с родней: бывает и так, уселся молодцем-похвалебщиком, а привезут во гробу. Человек предполагает, а Бог располагает.

…От Мезени до Москвы не близок путь, черт мерил-мерил и веревку оборвал. Не сахарными головами вымощен, не винными чарками выставлен. Настрого заказано помытчикам вино пить на ямах и табаку курить. Весь иззябнешь, ведь не лето красное на дворе, каждый мосолик взывает о милости и ушной естве, и как бы хорошо бражнику с устатку, разморясь в тепле постоялого двора, плеснуть на каменицу, хоть бы из ковшичка пригубить стоялого меду здоровья лишь: но ни-ни, зорок косой глаз царева сокольника, сурова, ухватиста его длинная рука.

Только миновали Дорогую Гору, тут и посыпало, как из преисподней, замутовили черти небеса, наслали завируху, глаз не продрать. Встал снег ровной шумящей непродышливой стеною, и в этой замятели напозорились мужики, едва пробились сквозь тайболу до Холмогор: не раз возы опруживало на снежных сувоях, и помытчики на чем свет стоит костерили пустоголовых нерадивых ямщиков, исстрадались за укладки с птицами, а цареву сокольнику Елезару Гаврилову и вовсе страх. За каждое сроненное перо немилость государева грозит. А с ямщика что возьмешь? Он до ближнего яма занаряжен, а там выспится на печи и обратно в домы, сам себе господин. В этой завирухе влезли в Холмогоры, где за поздним временем оставили часть птиц на кречатьем дворе. Тут обоз разросся, с Тиунского и Терского берегов тоже подгадали помытчики наиманных к этому времени соколов и ястребов. На дорогах баловали лихие люди после московской чумы и гили, и холмогорский воевода Яков Тухачевский послал пятерых стрельцов в помощь для великого береженья.

И отправился обоз на Москву о край Двины машистой ступью, упаси Боже, чтоб на рысях, с великим старанием и опаскою, ибо не ведали помытчики в своей жизни больших сокровищ, чем царские ловчие птицы: ведь добрый кречет стоил больше тыщи рублей, это, почитай, годовое жалованье сотни стрельцов. На каждом яму меняли лошадей, ибо у Елезара в тайной зепи хранилась царская грамота за государевыми вислыми красными печатями, по которой с помытчиков на внутренних таможнях не взималось пошлин.

На привалах доставали из ящиков соколов, кормили свежим мясом, для чего птичьи охотники из пищалей и луков доставали коршаков, осорьев и голубей, коих водилось по лесам в великом множестве. Елезар мрачно дозирал за становьем, подскакивал к сокольникам и кричал по-пустому, в сердцах, де, пошто медленно тащатся, как покойники, да плохо следят за птицею: он боялся за молодых челигов, которые в долгом пути остерблют, перерастут, и в кречатнях служивые намучаются до слез, вынашивая их; а если наддавали ямщики ходу, то и тут Елезар бранил Кирилла Мясникова, старшего помытчика, де, пошто он худо радеет о деле и не блюдет ямщиков и возы, де, не диво, ежли на раскате розвальни опружит, кладь опрокинется и саньми передавит весь промысел. Елезар часто обгонял обоз верхи, горяча лошадь, тряс саблею в ножнах, а после неприметно опадал, успокаивался, голова скатывалась на грудь, и он, царев слуга, задремывал, опершись обеими руками на деревянную луку седла. Высоко задранные в коленях ноги, просунутые в короткие стремена, принакрывало длинными полами зипуна, и тогда походил строгий до надоедности царский посыльный на старого степного орла; помытчики хихикали в его сторону и отпускали соленых деревенских пуль.

Какие кречеты-дикомыты сильно взыгрывали, тех умиряли держанием, потчевали сквернами и водяниною, сильно вымоченной в воде бараниной, чтобы птица утратила лишнюю резвость и слушалась помытчиков.

Любим в дороге часто отворачивал край оленьей полсти и жалостно приглядывал за белым кречетом: птица нахохлилась, как старая больная курица в непогоду, хвост обвис, и перо потеряло шелковистый блеск. Где ее прежний властный постав, дикая злоба перламутровых иссиня глаз, захлебистый воинственный грудной клекот? И неуж эту падаль он, ушкуйник, поднесет в подарок любимому государю? Жалеючи, Любимко однажды вздумал на привале напустить кречета на лесового ворона, что надоедно корготал, водил круги над их становьем, выглядывая падаль, пристально озирал возы, расставленные вкруговую. Любимко уже достал кречета из ящика и повабил на кожаную рукавицу, собираясь сдернуть с лап опутенки, как тут подбежал вдруг царев спосыланный и с ходу жиганул парня плетью по спине, высек из малицы клок оленной шерсти. Крута рука у начального сокольника. Любимко поднялся на дыбки, как шатун-медведь, оскалился злобно, в крохотных сумеречных глазках сверкнула опасливая жесточь, а набитые ветром щеки полыхнули жаром от обиды. Да и то, с самого рождения никто не то чтобы не бивал, но и пальцем не задел Любимку: он уже второе лето, почитай, атаманит на Окладниковой слободке в кулачных боях, сходясь на заручьевскую стенку. А тут сыскался аред, руки распустил.

«Ты, хорек вонючий! А ну, пади ниц, пока цел! – Любимко ловко вывернул нагайку из руки сокольника, посунул кречета в лицо Елезара. – Раскрою черепушку-то, как гнидку. Выдерну руки, палки вставлю. Ишь распустил…»

Елезар отшатнулся, кровь отлила с впалого лица, и ярче вспыхнула ржавь острой, клином, бороды, и взметнулись лисьи брови. Взгляд царева слуги разбежался еще пуще, один глаз уставился на Казань, другой на Москву. Елезар задохнулся не от робости, но от растерянности, торопливо отыскивая рукоять кривой сабельки, туго всаженной в ножны. И быть бы тут беде, знамо дело! Но от своих возов уже спешили стрельцы и мезенские помытчики. Кирилл Мясников обхватил сокольника сзади, завернул руки. Частил задышливо в самое ухо:

«Батюшко, Елезар Григорьич, государь. Охолонь. Не наведи беды. Шшанок ведь. С кем связался? Дите. Мы сами его посекем».

«Сами, сами поучим», – закричали мезенцы, скрадчиво подмигивая Любимке: де, поди прочь, парень, остынь, не засти свет, бестолковый.

Любим откинул нагайку в снег, ушел за возы. Обида, не замирая, жгла сердце. Пыльное крохотное солнце едва прояснивало на мутном небе, обещало пургу. От солнца накатывала тревога. Но вот хмарь, теснившая грудь, сама собой источилась, и Любимко невольно прислушался к разговору у огнища, ловя каждое слово. Сокольник царев ярился и все еще поминал сутырливого парня, обещал навести суд:

«Конья калышка… Тьфу. – Сокольник сплюнул в снег и растер валяным пимом. Помытчики согласно загалдели. Приспела выть, уже котел-кашник с кулешом сняли с мытаря, согласно застучали ложки. – Знать, плети не пробовал, баловник. Алешка Багач не тебе ценой, молокосос… А вот эдак же напускал птицу в пути да потерял. Долго ли потерять? Взыграет – и ищи-свищи в чужих местах… Привязали Алешку к кольцу и били нещадно кнутом, да по цареву указу посадили на шесть недель в застенку, – уже успокаиваясь, досказывал сокольник артельному старосте. Тот согласно поддакивал. – Не ему цена, отелепышу. Самого Багача на цепь, сокольника первой статьи».

Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.

«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»

Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:

«Ты иди… помирись… Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься… Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул в немую спину сокольника, туго перехваченную ремнем, в островерхий кожаный башлык:

«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли… Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.

«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.

И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип… Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь…

Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке… Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.

«Ты чего, батько, заблудился?» – крикнул Любимко навстречу нарастающему сиверику и захлебнулся ветром. Старик с виноватою улыбкой вяло пожал плечами, вышел на середку санного пути и тихо поплелся следом. Только что день вроде был, а тут разом сизой пылью осыпало снега, потускла небесная лампада, и мигом все смерклось, и в небе встали закатные огненные крылья. «Живая душа ведь, – подумалось мельком, – что ли, пропадать ему?» …Эх, молодо-зелено, что замыслил опять? знать, не плясало лихо на твоих негнучих налитых плечах? Давно ли обозного старшинку довел проказами, неслух, и вот снова на беду нарываешься? Остерег скользнул сторонне, как бы для другого, но так зажалелось внезапно вовсе чужого случайного путника. Любимко натянул вожжи: «Прискакивай, Божий человек! Шатун, коневал иль от бабы сбег?» – «Да не-е, я сам по себе. Храни тебя Господь, сынок».

Странник устало, боком завалился в розвальни, на край оленной полсти, а сил уволочься повыше на кладь уже и не нашлось – так разбила дорога сердешного. Не успели разговориться, как подскакал целиною царский сокольник, зычно вскричал, сердито встопорщил усы. На Любимку и не глянул:

«Чей будешь? Лихой иль беглый?»

«Инок я. Зинон, – неожиданно звонко, текуче ответил странник. – От соловецкой братии спосылан с наказом дойти до государя и пасть пред очии. Вот и бумага подорожная выправлена игуменом Досифеем. – Мужичонко полез за пазуху, долго копался там, нашаривая, синие губы выбивали дробь. Забормотал, пряча взор: – Кабы гулящий иль вор, то был бы сечен да увечен. А я, как гривна царская, без щербин». Широкий рукав понитка задрался, заголилось худое запястье: зоркий глаз сокольника даже в сумерках чудом поймал натертый след, какой бывает у колодников.

«А это че?» – ткнул рукоятью плетки, резко склонившись с седла. Но путник не смутился, без запинки ответил:

«Да игумен было ссаживал в тюрьму… За истину бились, собачились. Не дай погибнуть, господине, не гони. Зачтется на том и этом свете».

Вроде бы и просил мужичонко, прискучивая, но в голосе почудилась насмешка. Елезар привстал на стременах, покрутил головою в потемни, будто испрашивая у кого совета, но с молодым помытчиком связываться не стал, помня недавнюю прю.

«Смотри, парень. На тебе грех. Башкой ответишь мне, ежли что».

Стеганул коня нагайкой и ускакал. Обоз скоро стерся в ночной наволочи, как бы скрылся за каменную стену. И странно было слышать средь снежной тайболы дальний перелив поддужных колокольчиков. Будто ангелы на свирели играли.

«На ём грех-от, на ём. А за тобой святая правда. Дай тебе Бог здоровья, родименькой», – сказал старичонко и освобоженно вздохнул, заелозил, укладываясь, переполз повыше на кладь. Его все еще знобило. Любимко накинул на инока край одевальницы, подоткнул с боков. Со всех сторон надвинулась аспидная морозная темь, уже звезды ярко затеплились, и едва мерещилась отбегающая прочь дорога, отблескивающая зальдившимся санным следом. Третий час ночи, а как пред утром.

«Чей будешь-то? Чьих отца с матерью?» – спросил инок, когда отмолчались. От него нанесло по ветру постом и елеем: так же свято пахло, бывалоче, от брата Феодора. Любимко сразу вспомнил дом родимый, схоронившийся за дальними волоками.

«С Мезени мы, батюшко... С Окладниковой слободки попадаем с птицею до самого царя, – ответил, гордясь. И тут Любимку осенило, что старик-то с благословенного острова. – Слушай, отче, а ты случаем не знавал тамотки Феоктиста, будильщика такого?»

«Да как не знал, родимой. В келье одной жили. Крутой веры человек…»

«Да это брат мой! – вскрикнул Любимко. От такого известия он как бы сразу породнился с богомольником. – Ну ты даешь. Чего сразу-то не открылся?»

«Сразу… только в гроб, – хмыкнул в темноте инок – Бесам-то воля-я! – Он неожиданно разговорился; темь обычно сближает людей, отзывисто распахиваются души навстречу, и каждое изреченное с теплотою слово находит благодатную почву. – Воля-я бесам-то. Расскочились ныне по всей земле Руськой. Ждут прихода антихристова, злыдни, чтоб собраться в рати да пойти казнити добрых людей». – «И неуж, батюшка?» – «Истинный крест. Слыхал дорогою, де, на Суне-реке шиш антихристов объявился, поди, в полуполковниках у него. Сушеное сердечко детское толчет, дьявол такой, да в причастие святое сыплет, баламутит той отравою народ да над верой православной изгаляется… Слыхал-нет про того навадника?» – «Не-е, святой отец, мы в своем куту во спокое живем». – «Поди, и про подметные письма, про еретические книги, зовомые новопечатными, не ведаешь?» – «Не-е…» – «Воистину в зверином углу живете, христовенькие, как дети, пасомые самим Спасителем. Отче наш, Иже еси на небесех… И про сатанина угодника, зовомого Никоном, не слыхал, что мучит православных, творящих поклоны по отеческим преданиям, а сам крестное знамение толкует развращенно по своему умыслу?» – «Тише, тише, отец родимый. Слыхал про первого святителя, зовомого Никоном, от братца Федора слыхал. Брат на него порато гневен и толкует страшное. И ты вот, батюшка, как-то вольно судишь. Не боишься в срубец угодить?» Любимке больно говорить, усы и борода смерзлись от дыхания: он то и дело снимал рукавку на собачьем меху и сдирал с шерсти ледяные катыхи. Испугавшись, он даже приподнялся невольно на локте и огляделся, нет ли возле соглядатая. Обоз въехал в елинник, плотно теснящийся о самую дорогу, и стало совсем непроглядно, даже вспухший, как опара, снег потерял свой серенький призрачный туск. Лошадь все так же мерно ступала, екала селезенкой, шумно метила дорогу коньими яблоками. «Да как не страшуся, сынок. С тем и спровадила меня братия: де, поди, Зинон, сам глянь хоть одним глазом, уверься, правду ли бают на Руси: де, к благочестивому царю нашему притесался баламут, что был на Соловках агнцем, но стал на Москве вором. Улыскается, ворух, срамословит постоянно, метит нас еретической печатью; а сказывает, я-де делаю по Евангелию. Ой, Спаситель мой, смутно стало на Руси и темно, как в зимней ночи. Вроде и друг при друге толчемся, и дыхание чуем, а уж слов не слышим и друг друга не видим». – «И откуль вы сведали все?» – «Э-э, милок… Только покойники возносятся на небо, не оставляя следов».

«Надо же, говорит, как по писаному», – подумал Любимко и лишь собрался спросить: де, и неуж царь-батюшка не чует экой беды? – как лес разом оборвался; обоз выкатил на двинские заснеженные бережины. Совсем рядом мигнули живые огоньки, рассеянные по-над сугробами, они шевелились, западая за прихолмок, заигрывали с настуженным путником: то светили на крепостном валу вахтенные фонари. Царский сокольник и стрелецкий десятник тоже запалили смолевые факелы, чтобы дать знать о себе. Из угловой башни острожка лайконула вестовая пушчонка, по стенам забегали люди.

То был Кай-городок.

Помытчики воспрянули, ожили, только сейчас почуяв по-настоящему, как заколели, ознобились телом. Лошади прибавили шагу: впереди ждали ночевка и нажористая еда.

Под собачий брех обоз попал в посад. Снегу намело под самые крыши избенок, и лошади ступали по дороге, как по дну ущелья. Любимку поразило, что хижи малеханные, как баньки, в три окна, топятся по-черному, видно, голь перекатная ютится, коли у лесу да в собачьих будках живут. У них в Поморье всяк в хоромах двужирных бытует, гобины нажитой и за день не перечесть, оттого тамотки и баб-от кличут уважливо бояроней, да княгинюшкой, да государыней. Кой-где бычьи пузыри отсвечивали сквозь наледь желтым, знать, у лучины запоздало трапезовали, справляли ужну, иль хозяйка вела заделье у светца, не зная сна. Надо же: и тут люди живут? – в который раз изумился Любимко. Обоз выкатил на площадь, остановился у стены острожка. Стоячий навостренный чеснок был забит давно, уже изрядно замшел и пообветрел, кой-где шатнулся набок: нет, тут обороны не держать. Видно, во спокое живут. С летней стороны преизрядно надуло снега, и можно брать крепость приступом без лестниц и кокотов. По всему, плохой хозяин зазирает острог.

У рогатки по эту сторону стены у костра топтались воротники с топорками. Царский сокольник надел гостевую шубу пупчатую под дорогами зелеными да шапку стеганую колпаком с собольим околом, повабил на рукавицу сокола и в сопровождении стрелецкого десятника подошел к вахте.

– Дай Бог здоровья, робятки! Каково разживаетесь, православные?

– Всяко… И тебе того, господин.

– Отворяйте-ка живо ворота. Измерзлись, как цуцики, попадамши. Сопли на губах намерзли. Сейчас самое время щец да кашки гречишной… Уж сил нет терпеть, так изголодались. – Левой рукою Елезар держал заклобученного сокола на уровне груди; тот тяжело, со свистом махал крылами, порываясь слететь с кожаной рукавицы: его манил горький запах костра и слабые блики пламени, что споднизу просачивались под клобучок. Десницу царев слуга подоткнул под цветной вязаный кушак с лядункой и саблей: он был осанист, сокольник, и гордоват, старой дворцовой выучки. Не в одной государевой посылке был и все исполнил ретиво. За верную службу имел Елезар восемьсот четвертей земли и две деревеньки под Рязанью, куда нынче собрался отъехать в гулящую на полгода. Истосковался по жонке и дитешонкам, вот и норовил скорее угодить к Москве. Вишь вот, из смердов вроде бы, но в диковинку высоко взлетел на зависть и поклон совсельникам, кабальным мужикам. И Елезарову семени теперь верная дорога в престольную. Но стрельцам-то что за диво? Они всякого навидались за службу. Ну и пусть восемьсот четвертей земли у сокольника и шуба из собольих пупков, но зато у них два рубли годового жалованья, да четыре пуда ржички на душу в зиму, да своя торговлишка, и изобка какая-никакая, и животишко, и дитешонка. У всякого свой круг жизни, и редко когда пересекаются они. Но в северной ночи у стрельца-воротника куда больше власти, пусть хоть сам болярин встанет пред очию. И тот, что повыше, сутулый и седатый от мороза, глухо пресек:

– Не велено пускать. Кругом шалят. Объявились воры. И попа вот беглого ищут на дорогах. И стрельцы в отсылке, – разом, не чинясь, доложился стрелец и помешал в костре, раздувая огонь: пламя взметнулось в бездну, выстреливая алыми пчелами. Обозники столпились за своим вожатаем, чуя на худое. Зароптали, загомозились, кучась, искали друг в друге опоры. Да и то: мыслили оживеть в тепле, обрадеть горяченьким, только этим ожиданием и терпели дорогу, а тут их, как паршивых собак, выпехивают на мороз. Слыхано ль, чтоб над сокольниками так возвышались, не робея и не боясь отместки? «Пускай, харя! А то забьем пику в заход! – заревели, мигом накалившись. – Наел рожу-то на дармовых. Небось всех девок изворовал, ворух!»

– Цыц на вас! – прикрикнул Елезар, строжась нарочито и вместе с тем заискивая пред вахтою. Сколько таких караулов в Сибирской земле выстоял он в молодчестве и знал верно, что стрелец – служивый подневольный и самовольно ершиться, голову задирать николи не станет. Самому дороже. И потому попросил миролюбиво, не возвышая голоса: – Слышь, паря? Ты войди в нашу невзгоду, милок! Хоть воеводу кликни на этот час: не помирать же на ветру.

– А мне что с того?.. Не велено. Чай, глухой? Так под-но-ровлю ратовищем!

Но не успел вспыхнуть Елезар, как завозился в проушинах засов, звонко брякнуло тяжелое кованое кольцо, отпахнулась узкая дверка в проездных воротах, и, покряхтывая, на волю к гостям выступил сам воевода князь Сила Гагарин, чернявый, востроглазый, по самые обочья заросший смолевой бородою, в овчинной бекеше на одном плече. Ишь ли, какой жаркой! От его жирной груди в распах червчатой рубахи валил пар.

– Что за табор в неурочный час? Пошто не гонишь, Гуляйко?

Воевода сделал вид, что не замечает царского гонца, стоящего пред ним в шубе до пят из собольих пупков и с соколом на руке.

– Я, царский сокольник первой статьи Елезар Иванов сын Гаврилов, попадаю в Москву с уловленной птицей. И велено мне ехать без проволочек, и на то дадена государева грамота за красными печатями.

– А с… я хотел на твою грамоту. У меня нет подвод для подорожных. Все лошади в деле, а какие и есть, так в отдыхе. Из Новогородской чети настрого заказано давать отныне подвод и кормов. – Воевода ухмыльнулся, нетерпеливо переступил сафьянными сапожонками, знать, пятки подбивал мороз; вроде бы с пира явился ставленник, и вот неразумные шатуны со своего извола тереблют князя на ветру, как куропотя.

– Да я «слово и дело» кликну на людях! На встряску отправлю!

– Меня-то на встряску? Да ты пес собачий. Вот тебе слово. – Воевода резким тычком сбил с царева слуги шапку с собольим околом и торжествующе стоптал ее в снег. Большего позора нельзя и придумать для служивого, что поседел на государевых посылках. – А вот тебе и дело, мартышка! – И вторым ударом воевода сбил с руки сокольника парадную птицу. – Твой отец лаптем шти хлебал, а ты нос задираешь, шпынь турецкий. – Но не успел Елезар опомнится и достойно ответить. Князь Сила Гагарин с вахтою уже умахнули за пали и заложили ворота на дубовые засовы. Послышались частые шаги по внутренней промороженной лестнице сторожевой башни. Из бойницы верхнего боя донеслось угрозливо: – А будете коли сволочиться да матерно лаяться, так велю стрелять из пищалицы прямым боем, чтобы неповадно было воровать.

Потом раздался за стеною смех, скрип снега – и все разом стихло в крепостце: лишь в посаде у избы сотского надрывался бессонный пес.

А частые звезды на небе вдруг замутились, сделались меньше просяного зернышка, а после и вовсе сгреб их черт в шапку и упрятал за пазуху; заподымался сиверик от сугробов ледяными струями, пораскидывая крупяное сеево прямо в лицо. Кого тут кликать, кому жалиться? Да и вся служба государева такова: из маеты да в маету. Быстро смекнул Елезар, поднял сотского с печи, и пока тот кумекал, как лучше отбояриться от непрошеных гостей, табор уже ввалился в изобку с земляным полом, где спали домочадцы и зимовала в запечье скотина. Накидали сена на пол, устлали попонами, попритащили пахнущих морозом оленьих одеяльниц, отчего житьишко сразу выстудилось, – и дай Бог храпака. Поморяне-помытчики свычные люди, шатуны-находальники, скитаючись по морю, навидались лиха сверх темечка, и такой ночевою их не огорошить. И скоро могучий храп запотряхивал домишко, норовя унести прочь и потолок, и подволоку, и крышу с деревянной дымницей и гулящим котом на охлупне…

Но царев слуга скверно спал, строил всякие козни воеводе, и какой только лютой отместки не пришло на ум Елезару в долгой северной ночи, когда и лежать-то устанешь, бока намнешь. Едва развиднелось, он уже растолкал служивых, велел наскоро подыматься и сбираться в дорогу. Случайный спутник, лядащий чернечишко, в чем и душа только тлеет, до третьих петухов высидел под образами, шепча молитвы при свете елейницы; лишь забелело оконце, он вышел крадучись на двор; следом, опасаясь воровских затей, слез с печи сотский, а за ним сокольник поспешил на заулок. Елезар нашел чернца за возами; тот стоял, поворотясь лицом к востоку с умиленной улыбкой, и пел стихиры, дожидаясь восхода солнца. И сказал Елезар нечаянному спопутчику:

– Придется тебя, монах, сдать воеводе. Ярыг без пошлины возить не велено. Иль гони четыре алтына и две деньги. Пойдешь виниться?..

– Не рой, господин, ямку. Сам упадешь.

– Я и говорю, пойдешь ко князюшке и поклонишься низким поклоном, покажешь свою грамотку. А после уж я с ним совет поведу. – С нехорошей улыбкою, раскосясь сереньким взглядом, уставился сокольник на чернца и вдруг резко хлопнул его по узкому плечику. – Не в бега ли собрался? Кошулю-то вздел, старик. Я тебя скрозь зрю. С того и бумагу не стребовал. Это не по твою ли голову рыщут всюду патриаршьи стрельцы?

Старик засмеялся открыто:

– Уж больно дорого ее ценишь. Ее то дело и стало, что колпак носить.

– Отправляйся, а малой Любимко тебя спровадит. Больно горяч, пусть охолонет.

Елезар уединился со стрелецким десятником. Уговорились брать лошадей силой, если воевода не сменит гнев на милость.

– Не было бы худа, Елезар? Не только живота лишат, но и угонят в Сибирю. За князем сила.

– За князем сила, а за мною правда, – настойчиво возразил сокольник. – Он государеву птицу сбил с руки и шапку мою стоптал. Я в трусах не хаживал, ты меня знаешь. Хуже нет, когда честь твою сронят. Закоим и жить тогда, лучше помереть от стыда. Иль калека я, чтоб за себя не постоять? Ты не робей, Пересвет. Бог не выдаст, свинья не съест; иль мы не мужиками родились, иль зря штаны носим? Да и, может, добром все обойдется…

Стрелецкий десятник молчал, прикидывал умишком, во что обернется затея; с другой стороны, ежли воевода заерестится, пойдет наперекор (что за муха его укусила?), то дальше пути нет, не зимовать же тут? Слова Елезаровы он мимо ушей пропускал по ветру, зная, что своими речами сокольник сам себя крепит. Наконец столковались друг друга держаться, а рядовых подводчиков пока оставили в неведении: дальше дело покажет.

Срядили обоз, подъехали к острожку, за ночь навьюжило, намело по дороге сувоев: без свежих лошадей нет попажи. Воевода уже был на стене, закричал:

– Ты пошто, старый черт, ярыжек беспошлинно возишь? И в тот раз, и в энтот! Государеву казну огрызаешь, как мыша сухарь!.. – Нет, не смилостивился за ночь Сила Гагарин и снова крепко обидел Елезара: знать, какие-то свои планы плановал, свои затеи тешил на сердце. Иль великой мзды хотел? Кормление сиротское, много ли живота скопишь, так с проезжих хоть какой рубль содрать на прокорм семье. Так, видно, помышлял воевода?

– Зачем на меня лаешь? – Сокольник задрал голову, сбил на затылок стеганую шапку с собольим околом. – Я что, тебе пятки отбил иль дорогу обсек? Ты не меня топчешь, а самого государя честь роняешь. Сила Гагарин, уймися! Вон и ямщики не спамши и не жрамши, а им назад вертаться. Чего удумал? Пожалей людишек, воевода!

– Последнее мое слово! Оставьте вора, а сами, не мешкая, проваливайте. Нету вам корму и подвод. Сами едва ноги волочим. Наедут, ишь ли, прискочат, как татарове из Крыма, последнее им изо рта вырви да подай. Не послушаетесь, стрелять прикажу!

– Бог тебе судия! Птицу сгубишь, не видать тебе вовек головы! – прощально пригрозил Елезар и поворотил к возам; поглубже натянул башлык, застегнул под бородою верхние нашивки походного кафтана и, будто бы торопясь, полез на коня, наискивая ногою стремя. Конь заходил кругами. Мужики же возроптали, зауросили у возов, скучковались, и как бывает во время всякого труса, сразу сыскался головщик и заводчик, что принялся поджигать, подначивать сокольников и стрельцов: де, вы соромите себя и род свой позорите, де, расскочился, надулся пузырь на грязной луже, а вы уж и в штаны напрудили, де, поучить его надо, робятки, де, неученой человек хуже дворового медведя, ему палец в рот, а он и руку отгрызет. Елезар призамедлился, будто бы застрял ногою в стремени, и, не поворачивая головы к обозникам, слушал их горячку и как бы еще пуще поджигал их норов своей нерешительностью.

– Не пойдем дальше, – кипели подводчики. – Нас дома ждут. Сулились вчера вернуться. Ему-то што! Наел шею, ишь, от сала лопается, кнурише. Всех баб обворовал. Батько-о, ты-то чего? Государев слуга… Запустим борову шило под кожу…

Елезар, не отвечая, отошел за возы, созвал втихую стрелецкого десятника и Любимку:

– Ты баял, парень, что сгодишься мне. Государь тебя без милости не оставит. И я не позабуду твоих услуг. Господь нам свидетель… Так слушай. Тебя помытчики высоко ставят: де, второй такой силы нет на Руси. Вот и выкажи нам силу, но чтоб не до смертного убойства. Упаси Бог лишить кого жизни. Тут за тебя не постою. Сейчас, как поведешь монаха в острог, замешкайся в двери, чтоб нам войти. Потолкайся, салазки загни, чтоб искры из глаз, но шибко не машись, рукастый. Ты понял?

Любимко кивнул головою, не удивился просьбе. В жизнь свою он не чаял страха, хоть и близко видел смерть, и всякие кулачки грудь в грудь были ему в потеху, на игрище…

«Ты не трусь, отче. Я тебя не выдам», – шепнул Любимко и, прихватив инока Зинона за ворот, грубовато подтолкнул его к башне. «Я веком не трушивал. Мне пострадать-то в радость», – ответил старичонко, и взгляд его загорелся. Сзади вскричал Елезар: «Воевода, примай бегуна. У него грамотка от соловецкого игумена». В дверке отодвинулась лубяная волочильная доска, в проруб уставились зоркие щупающие глаза воротника: увиделось ему щекастое круглое лицо деревенского парня, мягко опушенное кудрявой шерстью, и изможденный, какой-то поиспитый хворью монашеский лик. «Не экого же пропадину на заставах имают? – удивился стрелец. – Такой разве что из могилки сбежал, сколь лядащий». Но открывать не заторопился: волоковое оконце задвинули, за воротами установилась короткая тишина, только слышно было, как похрустывал под ногами снег да с натугою, с горловым бульканьем прерывисто дышал возле инок. В Любимкиной груди стеснилось от нетерпения, зажгло под душою.

Он не ведал пока, что его поджидает за стеною, не знал, как себя повести, но от близкого боя зачесались кулаки; он снял меховые рукавки и заткнул за кушак, овчинный треух присбил на затылок, чтобы зорче видеть. Ему вдруг стало жарко. Наконец, с острожной стены велели впустить ярыгу: дверь в башенных воротах приотдалась со скрипом, сначала робко, а потом смелее, нараспах. Да и кого тут стеречься? Любимко подтолкнул Зинона, беглым взглядом захватывая все пристенное пространство с поленницами дров, с высокими снежными забоями, со съезжей избою в глубине и многими воеводскими службами, и с ямским двором справа, где у коновязи топтались закуржавевшие кони. Лишь два бородатых стрельца в червчатых кафтанах дожидались в притворе. Любимко зачем-то обернулся назад, вроде бы за ободрением и поддержкою, но длинный обоз показался странно далеким, а столпившиеся у крайних саней земляки – совсем чужими и равнодушными.

Стрелец потянул инока за рукав сермяги, Зинон заупирался вдруг, с мольбою оглянулся на парня; Любимко поймал затравленный взгляд и очнулся, заполнил собою узкий вход, над головою низкорослого инока ткнул стрельца без замаха в скулу, срубил его под ноги, пустил юшку, и натоптанный снег пред воротами сразу бруснично заалел, покатились кровавые ягоды, прихваченные морозом. На голубом снегу они показались багровыми и веселыми. Пока-то второй стрелец соображал, собираясь звать подмогу, и замахнулся чеканом, но Любимко подножкой ссек воротника, как перестоялую будылину, без усилия заломил за спину руку: стрелец истошно взвыл, и Любимко услышал, как хрустнула в плече, а после тряпошно обвисла рука, будто сняли мужика с крутой палаческой встряски. Любимко опомнился от дикого крика, но не зажалел стрельца, а как бы остыл вдруг и стал зорче.

С верхней площадки боевой башни по кривой деревянной лестнице, по мороженым скрипучим ступеням уже горохом сыпались шаги: первым выскочил воевода с винтованным карабином, нацелился в Любимку. И чего не ожидал парень, инок Зинон выбежал пред его, заслонил тщедушной грудью и, отрывая путвицы с сермяжного ветхого понитка, воззвал: «Стреляй по мне, воевода! Не робей! Пищали и пушки меня неймут!» Сила Гагарин выцелил неслухов, но рука, знать, дрогнула, и он пальнул поверх гилевщиков: еще думалось ему, что только заснилось сие, все случившееся неправда и стоит на миг замгнуть глаза и вновь распахнуть, и ничего худого не найдешь пред собою.

Воевода замедлился, хватаясь за саблю, и тем попридержал стрельцов в дверях башни, не дал ходу. А тем временем уже вбежали подводчики с секирами и помытчики с рогатинами, но все без пищалей, чтобы огневым боем не учинить дурна. Петляя меж поленниц дров, Сила Гагарин ускочил в съезжую избу. Ратовищами секир впятили, затолкали осажденных обратно в башню и заперли дверь на засовы. От съезжей избы уже спешила в помощь воеводе заспавшаяся ночная вахта и вплотную сошлась с помытчиками и тут же отступила пред неожиданной силой, оставив на снегу троих поверженных: одному испробила вольница голову, другому изъязвили лицо, третьему испроломили ребра. Особливо лихие подскочили под окна съезжей избы, где занял оборону Сила Гагарин, и принялись яриться: «Воевода, выходи вон! Выходи вон, болотный князь! Мы твое мясо станем резать и есть сырое, и разговеемся еще до Паски». А распалившийся Зинон, помахивая вересовой ключкой, подбодрял, не утишая голоса: «Так его, детки мои! Бог благословляет вас: режьте да ешьте». И так выпутали мезенские помытчики служивых, что дьяк с подьячими спрятались в темном чулане за ларями, а воевода из повалуши и с повети вместе с тремя сыновьями принялись палить из пищалей; но как скоро поняли, что сполошники не пойдут приступом и угрозы особой нет, то унялись и прекратили стрельбу.

А то и надо было Елезару, государеву спосыланному: от коновязей увели лучших коней, да погрузили на возы несколько рогозных кулей с овсом, да кто побойчее вытянули у кабацкого выжиги под страхом смерти десять четвертей горячего вина, да с тем и кончилось это приключение…

Через две недели Божьим изволом оказались в Москве. Под Коломной инок Зинон вдруг соскочил с розвальней, как бы по нужде, и пропал в частом елушнике. Хвать-похвать, но источился человек, яко дым. Любимко лишь руками развел сокрушенно; и еще долго жалел он, что так внезапно разминулся с соловецким монахом. Ведать бы Любимке, что это был казанский протопоп Иоанн Неронов, за головой которого по всему северу охотились патриаршьи стрельцы.

Сердце Елезара Гаврилова еще долго томилось от дурных предчувствий. Ждал-пождал он грозы, но она обошла стороною самовольника. И поставил сокольник в церкви Николы-путеводителя благодарную свешу, что оградил его русский святой от сыска, многой неправды и от бесчестия.

Глава третья

Не удержали Неронова цепи, и десятого августа пятьдесят пятого года бежал он из Кандалакшского монастыря, из дикой Лопской земли, почитай что из самых аидовых теснин, вместе с двумя работниками. На поморской шняке с промышленниками попал он в Соловецкую обитель к ревнителям веры под крыло архимандрита Илии, а поживши на островах, снабженный всем потребным в дороге, зимним морем отбыл на богомольной ладье в Яренгу, а оттуда с обозом наваги съехал в Архангельский город. В Ненокотском посаде пред острожком он сошел вроде бы по делу, а сам скрылся: двое его работников были взяты сторожей в Холмогорах и заключены в темничку. Лишь кротостью и твердым духом перемог Иоанн дорожное лихо, а пред Москвою, по обыкновению, сбежал с обоза помытчиков и сразу отправился к царскому духовнику Стефану Вонифатьеву, с коим имел запретные ссылки через стрельцов во весь год затвора. Неронов много дней тайно жил в келеице у Благовещенья вместе с Вонифатьевым.

Духовник открылся государю, и Алексей Михайлович не только не загрозился на беглеца, но и скрыл несчастного, твердого верою протопопа от собинного друга, освободил в Холмогорах двух пойманных работников Неронова, да и закрыл глаза на челобитье князя Силы Гагарина. Патриаршьи верные стрельцы метались по Поморью, сыскивая хульного беглого протопопа, а он тем временем в Китай-городе под боком у Никона вел досужие долгие разговоры, иссякая духом в жаркой скрытне за стенами Дворца, и не мог найти укрепы в сомнениях; и противу любимого государя страшно было, да и кощунно ратиться, затеивать лаянье и неправды на него, тишайшего Божьего сына; но и никак не мог приклепать худым умишком своим бывшего волдемановского мужика Никитку Минича к свет-государю. «Ишь вот, – горячился Неронов, – приклеились два-оба, будто рыбьим клеем – и не разнять: не иначе тут навадники, бесовы шептуны потешились над свет-царем».

«Ежли Русь великая, во что я истинно верую, то на кого нам озиратися, пред кем винитися? – вопрошал Неронов. – Что за оказия напала, такая хворь, чтоб пятиться нам иль вставать на перстики по-собачьи, вилять хвостом? А ежли заоглядывались бесперечь и сами себя стыдимся, и норовим подпасть под немецкий обычай, то что в нас великого, Стефаний? Никак не вяжется лапоть с голенищем; так нам сапоги не стачать и обувки доброй по ноге не нашивать. Ежли почал сам себя клясти да под чужой колпак примериваться, тут ложись и помирай, право слово; а недруг наш лишь того и ждет, чтоб мы сами себя излаяли и луторский хвост облизали. Псы мы неразумные, коли со своего двора радостно побежали за фрыгой, только покликал он нас. И ты, Стефан, видит Бог, тому потворщик и сластолюбца Никона на левую ногу наставил…»

Лаялся Неронов, а царев духовник лишь кротко улыбался изумрудными глазами, и сквозь ковыль снежной бороды ответные слова истекали устало, бесплотно, но были живые, теплые, как полуденный июльский, едва колышащий аер:

«Вот про то и молвлю, братец… Ежли мы великие, как хочется верить, то чего нам пугатися? А раз некого бояться, слон же не боится мыша, то и надо разлиться верою и всех принять и позвать с миром: идите, христовенькие, под наш венец! То и будет истинный третий Рим. А мы сховались, заугольники, в своей хиже, сидючи в ремках, приткнулись за тын, да оттуда и лаем с испугу: де, мы третий Рим! А и никто, братец ты мой, нас и не слышит».

«Слышит, кто хощет, ибо кто имеет уши, да слышит. Слышать, вот, не хотят, а глухим Божье слово невдомек…»

«Нет и нет, братец. Мы вознепщевали на весь белый свет, де, выше нас нет. А коли выше нас нет, то и должны притечь к ославленным и осиротенным, кого ошавил басурманин и еретик, и всех ублажить, не жалея животов своих. Иначе латинник одолеет Русь. Он, как жук древоточец, пилит норы в русийском древе и в стулцах, подпирающих православный храм. Вы и не заметите от спеси, что станут стулцы, как решето, и вдруг сокрушится церква и погребет вас в своей клети. А Господь лишь руками разведет сокрушенно: дурни, ой и дурни-и. Ревность в тебе горит, Иоанн, а не правда: завидуешь, батько, что царь Никона выделил из протчих, а не тебя. Учит Марк-евангелист: ничто входящее в человека извне не может осквернить его, но что исходит из него, то оскверняет человека…»

«Аль забыл, праведник? Ядый хлеба во всякий день, помни: не едим хлеба горячего и гораздо мягкого, да пусть переночует… И не всякое слово входящее – добрый злак. Иное слово хуже головни и спорыньи и, вспрыгнув в душу, вгонит ее в пагубу, и ну катать да мучить. Ведомо, ты и долгое выставишь за круглое. Посеял ты с Никоном ветер, и батюшку-государя ввел в смуту. Я писал даве Алексеюшке: де, очнись, свет-царь, роют под тебя сатанаиловы дети, ино рожать тебе вскоре бесов. Открылось мне: не успеет дважды лето обернуться, побежит Никон-затейщик прочь из Москвы, никем не гоним, яко заяц. И слава Богу, не доведется видеть тебе той позоры, что сам и измыслил».

Не возразил царский духовник, но склонил голову, понял жесткий намек упрямого протопопа, но ничто в душе его не восстало, не возмутилось, ибо ждал Стефан Вонифатьевич смерти со дня на день.

Так и шли пререковы меж протопопами во всяк вечер, а меж тем гонцы патриаршьи рыскали по Иоаннову следу. И случилось Неронову видение в ночи, будто звезда Вифлеемская над ним зажглася. И сошел голос от той звезды: «Доколе тебе шататися, Иоанн? Ступай в монаси и тем поразишь супостата».

И по отписке Стефания архимандрит Тихон постриг Иоанна Неронова и нарек Григорием. И еще сорок дней скрывался инок Григорий в келье царского духовника, что у государя в сенях, а весною тайно удалился на житье в Спасо-Ломовскую пустынь, где почили на погосте его родители. И лишь в ту пору дознался патриарх, куда скрылся его супротивник, и отправил в догон боярских детей, чтобы полонить непокорника; но инок спешно удалился в соседнюю весь Теляпшино, и крестьяне скрыли прозорливца от нарочной команды.

Тогда Никон созвал собор и осудил Неронова заочно. И собор отсек Иоанна Неронова, бывшего казанского протопопа, от церкви и изрек анафему. И по воле Никона и наезжего антиохийского патриарха Макария пропел весь освященный собор: да будет проклят!

И прокляли духовидца и неистового ревнителя Иоанна Неронова мая в 18 день 1656 года.

В лесном засторонке, вдали от московских страстей, в одинокой келеице наедине с собою скоро затосковал инок Григорий. Он вроде бы с желанием отсек себя от мира, уединился в затворе, но душою утихнуть не мог. Он заблажил, что-то стронулось в сердце, и монах вдруг почувствовал себя в теляпшинской скрытне таким покинутым и одиноким, и отлученным, заживо похороненным, что все прежние вроде бы важные пререковы, за кои страдал уже четвертый год, показались иноку напрасными. С этим новым чувством он однажды прочел недавно изданную Никоном «Скрижаль». А в ней уведомлялось со всей строгостью, что креститься должно тремя персты, что о том писали Никону все четыре восточных патриарха, а непокорных предали клятве. И Григорий, укоряя себя за прошлую гордыню, всяко ослабел и стал сокрушенно размышлять: «Кто я, окаянный? Не хочу творить раздора со вселенскими патриархами, не буду им противен: ради чего быть мне у них под клятвою?» И вдруг с душевной легкостью предал инок отеческий обычай, не дрогнув сердцем, ибо открылась ему в уединении вся правда. Он как бы в затмение впал, и позабылось иноку, что крестились двуперстием все русские святители и святые, и великие князи, и государи, и весь православный люд, почитай, от начала древнего веку: и изменить знамению, переменить на дьявольскую щепоть – это как бы добровольно отворить дорогу бесам, распахнуть ворота нечистой силе, что неустанно пасет христианскую душу за оградою, ищет самой малой щелки, куда бы можно проскользнуть и со льстивыми повадками для начала хотя бы улечься под порогом, дожидаясь своего победного часа.

Что есть Никон? – он не звезда на небосклоне, и не ладейный фонарь в житейском море, и не лампадный живой огонек, и даже не крохотный свечной огарыш, но всего лишь березовый оскепок, что вспыхнул по прихоти государя и вскоре осыплется прахом. Так позволено ли ему, Иоанну Неронову, творить препоны любимому Алексеюшке свет Михайловичу и всей церкви, и самому Паисию Иерусалимскому, вселенскому патриарху, досаждать, ронять сего достойного мужа в печали и скорби своим немыслием.

А тут еще пришло известие в пустынь, что друг сердешный Стефан Вонифатьевич скончался. Невдолге перед смертью на деньги сына духовного состроил Стефан в Москве на убогих домех, где было кладбище для бедняков, убогоньких, странников, умерших насильственной смертью, замерзших и других несчастных, особый монастырь, названный Покровским, в котором и был пострижен в пятьдесят шестом году под именем Савватия. Той же осенью он и преставился, и был похоронен в том монастыре. Получив печальную вестку, инок Григорий сразу засобирался, стал умолять духовную братию, чтобы отвезли его в Москву ко гробу друга своего поплакать на могилке и исполнить последнюю волю покойного, чтоб непременно помирились лютые недруги в долгом споре своем, ибо Русь стояла за их плечами на распутье. Близкие в Москве отговаривали Неронова от встречи с Никоном, на что бывший опальный протопоп заявил: «Иду, смотрите! И благодать Божия со мною. Вашея ради пользы не прикоснется зло. И презритель родной старины скоро упадет в бездну. Но и последнему заблудшему протяни соломинку – и спасется…»

…И забывши прежние клятвы пред сподвижниками, пребывающими ныне в Сибирях в туте и нуже, с чувством вины прибыл инок Григорий в Москву, явился на патриарший двор, встал у Крестовой палаты и поклонился Никону, когда тот с Золотого крыльца спускался к Божественной литургии. Никон спросил у сухонького чернца, смиренно заступившего, вроде бы невзначай, дорогу: «Что ты за старец?» Инок поднял взгляд, но Никон никак не выказал своего изумления. «Я тот, кого ты приказал искать повсюду, и многих, меня ради, муками обложил и с детьми разлучил, и рыдати и плакать устроил…»

Инок дерзостно опередил патриарха и, пристально глядя снизу вверх в утомленное лицо Никона, призатененное собольей шляпою и высоким бобровым воротником шубы, вдруг позабыл, что прибыл виниться: он невольно возвысил голос до крика, ознобно дрожа лишь от одного вида первосвятителя, такое, оказывается, носил в себе отвращение: «Что ты ни затеваешь, святитель, то дело вовсе пропащее. Ты церковь православную превратил в хлевище, нагнав туда еретической скотины. Ты книги святые всяко выблудил, шатаясь по догматам отцев наших. Но скоро по тебе будет иной патриарх, и все твое дело переделывать станет. Иная тогда тебе будет честь, и всяк плеваться станет в твой след».

Никон, не ответив, вступил в церковь, а инок остался на пороге, не смея, отлученный, войти даже в притвор, и стал дожидаться патриарха на морозе.

По окончании литургии патриарх велел Григорию идти за собою в Крестовую, а инок продолжал досадить Никону, прилюдно всяко кляня его: «И се азъ есмь пред тобою, что хощеши творити о мне! Не от смерти спасатися явился к тебе и не из страха лишь, убоясь казни. Я ничего не боюся и заступился за овны, чтоб уберечь от тебя, овчеобразного волка! Я вселенским патриархам не противлюсь, но не покоряюсь тебе одному. Ты все новины измыслил по гордыне своей, затворясь в палатке, ни от кого из добрых людей не взяв совета. И нашептали ту дурнину черные люди с черного света… Ты ославил меня, как напечатано в книге „Скрижали“, ко вселенским патриархам, де, мы мятеж творим и противимся тебе в вещах церковных, а патриархи те отвечали, что подобает креститься тремя песетами, не покоряющихся же заповедали предать проклятию и отлучению. Если ты с ними согласен и их волю творишь, то и я этому не противлюсь, не хочу выступать против Отцев церкви, как упрямый онагр. Гляди, Никон, я своею охотою и согласием уступаю им со всем смирением, как подобает сыну Христову. – Инок Григорий троекратно осенил себя щепотью, крепко ударяя по плечам, вызволил из-под зимней ряски медный крест и поцеловал с умилением. – Только смотри, святитель, чтоб была истина, – протянул с неожиданной угрозой, и пепелесый, простецкий взгляд его приозарился вещим знанием, колюче прободил патриаршье естество сквозь. – Знай, я под клятвою вселенских патриархов быть не хочу. Ты уловляешь меня своими борзыми, яко зайца, травишь, не давая сну. И что тебе за честь и отрада от моих мучений? Ныне ты всякому на Руси страшен, тобою малых детей пугают, укладывая в зыбке на ночевую. Тобою грозятся друг другу, спрашивают: не ведаете ли, кто он, зверь ли лютый, лев, или медведь, иль волк? Дивлюся: государевой власти уже не слыхать, а от тебя всем страх, и твои посланники страшны всем более царевых… Кричи, кричи, Никон, чтоб хватали меня твои псы. Тащи в нети для казни».

Инок Григорий сурово, бестрепетно судил святителя, вздев перед иконостасом перст, переступывал нетерпеливо стоптанными валяными сапожонками, оставляя на плитчатом полу грязные натеки. Никон слушал со странной покорливостью, призакрыв отросшими, почти старческими бровями влажные, с близкой слезой глаза. «Не могу, батюшко, терпеть», – вдруг непонятно молвил патриарх. Инок не услышал вроде бы признания иль дал ему свой смысл: бесы, вот, толкут Никона в ступе еженощно, и он, знать, не может противиться их силе и пошел на поводу; иль иная неведомая блазнь мучает, ломает и корежит христовенького? И оттого так беспомощно умилен и по-кошачьи ласков, и утишлив, и необычно терпелив Никон, не топорщит усы, не грозит узилищем, батогами и смирением, не кличет для казни боярских детей, не тянет под плети и встряску. Великий государь, не долго и правишь, а что стряслося с тобою? – с тайной усмешкой подумал инок Григорий и уже с жалостью, потупя горячий взор, принялся наставлять патриарха, словно бы пред Григорием стоял чернец самого младшего монастырского чина.

«Святитель, прежде мы от тебя многажды слыхали, когда в друзьяках ходили, и ты на Верх не шатался без нужды, как в свои хоромы, когда мы живали с тобою, как персты одной руки, и крепко стояли друг за дружку, за истинную веру. Ты тогда неустанно благовестил нам, де, греки и малорусы порастеряли веру, и крепости, и добрых нравов у них давно нет. А нынче они для тебя святые люди и учители закона. Арсений, чернец-иезуит порочный, у тебя за главного наставника, книжную справу пасет». – «Лгут на него, старец Григорий. То на него солгал из ненависти троицкий старец Арсений Суханов». – «Добро бы тебе, святитель, подражать кроткому нашему учителю Спасу Христу, а не гордостию и мучением нас держать. Смирен сердцем Христос, учитель наш, а ты очень сердит». – «Прости, старец Григорий, не могу терпеть, – повторил Никон. – Вельми слаб даже велий человек, ибо и его съедает греховная тля, а от проданной души остается одна перхоть.

Уж сколько раз унимал царя: спусти меня в монастырь, ибо восхитил я чужую власть. – Никон испытующе взглянул на чернца, и в глубине иссера-сизых глаз поселилась насмешливая искра. Де, мил человек, ты явился из бегов меня учить, не боясь отместки, а я посмотрю в твою ухоронку, где бесы гнездятся, и увижу верно, как учнут они тебя грызти. Да и то радость; сам великий государь растоптал себя, пал пред тобою в грязь; редкой чистоты человек выдержит подобную сердечную встряску, чтоб не возгордиться. – Видит Бог, Григорий, не рвался я до учительства. Нет слаже, чем быть в иночестве и служить Спасу нашему, приуготовляясь к встрече. Аль нет?» – «Так и поди прочь со стулки!» – искренно воскликнул инок и зарозовел изможденным лицом, вроде бы густо присыпанным древесной трухой. Из-под ватной скуфейки опали на плечи сальные с проседью косицы, и сквозь тусклый волос просвечивает худая морщиноватая шея, похожая на ивовый корень. Воистину ни кожи ни рожи, а вот царя-батюшку захмелил и обавил сладкими словесными медами, проковырял кротовью норку в самое сердце его, – невольно с завистью подумал Никон. – Вишь ли, кротовин, всю Русь изошел, а не попался; сколько доброго народу под себя поднятии, извратил, ублажил лживыми словами против церкви, да и схоронился от моих спосыланных. Вроде бы все во власти моей, а этого сморчка никакими цепями не ухранить. Никон пропустил последние слова инока, с трудом отвлекся от мыслей. Инок Григорий повторил: «Так и поди прочь со стулки, Никон. Успокой народ». – «Ушел бы, да кто спустит? Не в моей власти. – И вдруг, приосанясь, отстранился и добавил: – Уйду, наплачетесь, осыплетесь, как листья с дуба. Может, на мне и крепится церковь наша. А вы зубы об меня сточили, лиходеи. Все насупротив». – «И ты взаболь молышь? Де, ты сам Христос?» – изумился инок. «Уйду, истечете похотью, останется одна возгря и жидь, и всяк об вас оботрет ноги, как о худой вехоть. Ибо сами в себе некрепки и падки на подачи». – «Ну-ну, загарчал ворон по-скворчиному. Ну, да Господь с тобою… Повстречался и пойду прочь. Ты лучше наладь-ка мне житье на Москве. Негоже бывшему казанскому протопопу шляться по Москве, как последнему прошаку», – сурово оборвал разговор инок. И снова стерпел патриарх неуважливого гостя, будто что сломалось у него внутри. Будто не он томил, а его садили в юзы. И сказал Никон тихо, странно заискивая: «Поезжай, инок Григорий, в монастырь Покровский, что на убогих домех, и объяви, чтоб очистили для тебя келью и чтоб всякого брашна и питий дали, чего схочешь. Лишь не заступай мне дороги в великом деле и не твори из меня циклопа, не возмущай противу меня мятежей. Поплачь, умягчи, зачерствевшую душу на гробе друга своего». – «Далече, святитель, попадать мне туда, – грубо отказался инок. – Мне бы где поближе. Я человек древний, бродить далеко не могу. Изволь пожаловать на Троицком подворье побыть». – «Ино, де, добро», – устало согласился Никон.

…Вроде бы главного своего супротивника заставил смалодушествовать, переманил на свою сторону. Пришло время торжествовать победу, а не случилось на сердце радости. Горькое недоумение не покидало: за что, по какому розмыслу и наущению роет государь противу собинного друга тайные подкопы? Редким гостем стал в патриаршьей Крестовой палате и к исповеди нечастый ходок. Вот и беглого протопопа, отлученного от церкви еретика, сокрыл у себя во Дворце. И неуж он, Никон, воистину один на бранном поле за истинную русийскую церкву?

Вскоре возвратился из похода против шведов государь, и когда соборные власти провожали его во Дворец со службы, пался на глаза царю старец Григорий, что стоял возле успенских нищих. Увидев любимого златоуста, царь весело сказал Никону: «Благослови его рукою». На что патриарх властно заметил: «Изволь, государь, помолчать. Еще не было разрешительной молитвы». – «Да чего ж ты ждешь?» – спросил государь и, не дожидаясь ответа, прошел в палаты.

В следующее воскресенье за литургией Никон приказал ключарю ввести в соборную церковь старца Григория и вопросил его: «Старец Григорий, приобщаешься ли святой соборной и апостольской церкви?» На что инок возразил: «Не знаю, что ты говоришь. Я никогда не был отлучен от церкви, и собора на меня никакого не было. Ты положил на меня клятву своею дерзостью, по своей страсти, гневаясь на меня, как проклял и черниговского протопопа Михаила и скуфью с него снял за то, что он в книге Кирилловой не делом положил, что христианам мучения не будет».

И Никон, не отвечая, горько заплакал над нераскаявшимся строптивцем и начал читать разрешительные молитвы. Тут и Григория вдруг пронзило, и он пролился слезами, кляня себя за дерзости и гордыню, пока снимали с него клятву и когда причащался святых даров из руки Никона. И он искренне зажалел о долгой бесполезной распре, плевелы коей уже стали прорастать на украйнах земли Русской.

В тот же день устроил патриарх за радость мира трапезу в Крестовой палате и посадил старца Григория выше всех московских протопопов, отдал ему особую честь как человеку редких достоинств. А после брашна и питий одарил старца подарками и вернул все письма, что рассылал прежде Иоанн Неронов к царю, Стефану Вонифатьевичу и прочим братьям, и примолвил на прощанье: «Поди с миром, старец, и сеяй радость духовную…»

Часть третья

Глава первая

Есть ли что вольнее, любезней охотничьей птицы, когда она, опираясь крылами на плотные воздуха, воспаряет как бы к самому Господнему престолу, и только острый взгляд ловчего и сокольника может наискать это маковое зернышко в небесных голубых проталинах средь белоснежных весенних ворохов; соколы с ангелами рядом живут, они Господа зрят, а может, и служат у Него на посылках, и падая с горних сияющих вершин назад к земле, несут Его благословление ко всем грешникам, что колотятся в наказание в бесконечных трудах. И как тут не позавидовать гордой птице, что с ангелом вровню.

Ангел недоступен даже православному смирному взгляду, сливаясь с прозрачной небесной водицей; лишь порою серебристая пыль на покатях неба дрожащей мгновенной полосою выдает его след к земле за отлетающей душой праведника; а кто бы и увидел ангела въяве, тот бы и ослеп сразу от красоты. И вольной птице, что у ангела в пособлении, что у Господа на посылках, негоже быть в затрапезном одеянии, ютиться на своей колоде в кречатне, как нищему прошаку в притворе сельской церкови. Государь наш до Бога приимчив, поклончив и устрашлив, он всечасно всякого монаха, иль соборного служку, иль отца духовного просит молить у Господа за здравие и отпущение грехов; оттого и кречетов велит уряжать со тщанием и роскошью. И ежли для обыкновенных охот у ловчей птицы полевой наряд из добрых, но простых материй, то для сердечной радости, для похваления и умаления собственной гордости украшивает Алексей Михайлович птицу в шелка и бархаты, осыпает жемчугами и драгоценными каменьями, не прижаливая всяческой дорогови из своей казны…

Вчера царев поезд прибыл в Коломенский дворец, завтра первый выход на весеннюю охоту. Нынче же в передней избе Сокольничьего пути поджидают государя: на лавку кинут ковер диковатый да сголовье полосатое бархатное, а пух в нем из диких уток, против царева места поставлены четыре стула нарядных, а меж стулов втолстую настлано сена, покрытого попоной. Любимко принят кормленщиком на птичий двор за Елезаровой просьбою. Но ему в переднюю избу нет ходу, он украдкою подглядывает в окраек раздернутого волокового окна, как первой статьи сокольник Парфентий Яковлев сын Табалин готовит для показа Любимкиного белого кречета. Стол накрыт ковровой скатертью, и разложена на нем птичья стряпня, сверкающая золотом.

Кречатня за высокими дубовыми палями, въезжие ворота постоянно на засовах, возле – стрелецкая неусыпная вахта: это царев дорогой мир, его единственная сердечная утеха и прибегище, куда доступ для людей прочих редок. Да и что им тут особо смотреть? Жилые избы, поварня, дворы скотские и всякие иные службы для складского хранения; под особым же призором длинное сушило с чуланчиками для птиц, да голубиное житье у дальней стены, откуда соколам несут живую еству. Нынче на Коломенской кречатне особенно пристрастная охрана. С зимы обещалась дурная болезнь, и Алексей Михайлович, волнуясь за целость красной охоты и здоровье служивых, наказывал подсокольничьему Петру Семеновичу Хомякову, чтоб тот запасов всяких свежих наготовил загодя из здоровых мест, а для вящего опасения приискал место или два в лесу, где б близко вода, и те места осек. И Любимко с дворовой подначальной службою, с ловчими и псарями, и дворцовыми топорниками по коломенским лесам и под Покровским, и под Туфиловом ходили с думным дворянином Хомяковым, и в борах лес валили, и делали засеки, и избы новые рубили, и огорожу городили, и дозорные вышки вязали, и на высоких местах погреба копали, и ледники набивали последним, уже сопревшим льдом и уталкивали натуго снегом, и резали скот, и в один месяц управились. Но все, слава Богу, обошлось.

На дворе лужи, серенькое небо глядится, ветер-летник морщит воду меж гривок жирной грязи, в завитерьях уже трава наклюнулась, а на березах грачи развернули свою шумную домовую стройку, ратятся меж собою за добрый отвилок и хворостяную прошлогоднюю шапку. Грустно и странно Любимке. Так рвался к Олисаве и вдруг с охотою спровадил назад родных печищан, как бы обманул их в последнюю минуту, поманился на посулы Елезара и вступил в цареву службу с жалованьем в четыре рубля годовых за клятвою и крестным целованием. Незнаемо, что толковал сокольник Елезар Афанасию Матюшкину, но только ловчий оказался неожиданно благосклонным к молодому парню, сделал уступку и похерил досюльный обычай, ибо в птичьи охотники брали лишь по родове и наследству. Да еще и обещал Матюшкин за белого кречета государеву милость.

А сейчас вот все ждали государя, а больше того Любимко, и сердце у парня часто упадало, зажимало дух. Каков нынче государь? с милостью иль грозою? Может и вон выпроводить, ежли не в духе: повелит, де, ступай-ко, холопишко, прочь, откуда ветром надуло. С год, почитай, не был в престольной, стоял под Ригой, но и из дальних мест не позабывал потешников, слал Афанасию Матюшкину деловые грамотки, даже в боях, за городовыми бронями неотступно помня охотничий регул: «… А будет вам помнитца, что засидятся птицы, иль позабудут добычу, и вам бы Адара и иных, которые поспевают кречеты, пускать в субботу вечером на однова коршака; а будет вам помыслитца, что запускать от субботы в субботу, и тебе б подумать с Васильем и Петром Хомяковым. Как приговорите, так и сделайте: пускать ли до меня иль не пускать, а мне вам указать для того нельзя, ибо долго к вам не буду из походу: теперь кладуся на вас во всем, как лучше, так и делайте. А будет вашим небрежением Адар, или Мурат, или Булат, или Стреляй, или Лихач, или Салтан умрут, или утекут, и вы меня не встречайте. – А в конце письма приписал государь, желая умягчить суровый тон: – Брат, как тебя здесь не стало, то меня и хлебом с закалою накормить некому. Будь здрав…»

Любит Алексей Михайлович, чтоб хлеб с исподу был не пропечен, отдавал сырым тестом, и лишь ловчему Матюшкину удавался такой походный каравашек.

Испереживались охотники, все эти дни готовя птицу к первому полю. Всяк хотел угодить Отцу, потрафить счастливым промыслом в коломенских ухожьях. Случалось же, что кречет, добыв утицу, учнет валяться с ней, рвать черева и, жадно нахватавшись горячих мясов, напившись крови, заленится вдруг и отстанет от дальнейшей потехи. Иной же сокол, своенравный и отбойчивый, взмоет в занебесье, где и острым взглядом птичьего стрелка не отыскать его, и утечет в дальние веси, и тогда в поиски приходится спроваживать во все стороны верховых сокольников и гонцов; но еще обиднее для охотничьего сердца, если при государе сокол не слезает с добычи, не может завершить ставку и смертно мякнуть жертву в зашеек.

Для того и подгадывали кречатники птицу к предстоящему полю, чтобы не осрамиться в глазах государя, доглядывали здоровье челигов, и того сокола, что погадку не скинул, не срыгнул, в поле не брали. Сильных и резвых птиц кормили водяниною и вполсыта, чтобы они не взыграли на охоте, а слабосилых кормили досыта…

Любимко не знал, что делалось на дворе; он притулился, робея, к волоковому окну и видел сейчас лишь четырех начальных сокольников, в столовых червчатых кафтанах с высокими воротами, и подсокольничьего Петра Семеновича Хомякова: был тот по чину в золотной ферязи и бархатной шапке, сдвинутой, искривя, к затылку, и зеленых сафьянных сапогах, расшитых серебряными травами. Голова у Хомякова выбрита и от черной щетины кажется синей; лицо иссмугла с реденькой, в кукишок, бородою, глаза чуть вздернутые, с голубыми крутыми белками и насмешливой коричневой искрой. На впалых висках и яблоках скул вылился пот усердия и послушания. Этакий черкас из плавней, угодивший с разбою в государевы угодья, и недостает ему лишь кривого ятагана за поясом. Хомяков коротко, упруго оборачивался, так что вспухал желваками загривок, ревниво дозирал стол, застланный брусеничными дорогами, и разложенную соколью стряпню, и начальных сокольников, слегка сомлелых от жары и долгой жданки. Близок путевой царский Дворец от кречатни, да долга к ней тропинка; и то, что государь неожиданно мог явиться в любую минуту, пригнетало и утомляло служивых. Голубая ценинная печь была жарко натоплена, так что в пазьях новой бревенчатой клети колыбался моховой волос; в крохотное слюдяное оконце, разделенное переплетом на четвертушки, падал полуденный солнечный луч и искрящимся широким мечом разваливал чистую переднюю избу наполы, настраивал кречатников на праздник.

Медово и пряно пахло свежими опилками, сомлелой древесной плотью, и сеном, и коврами, и кафтанами, выданными из царской казны на торжественный случай, птичьим сухим лайном и кожею – всем тем, чем пахнет охотничий сряд. Рядовые сокольники и поддатни дожидались царя на сушиле, возле птичьих чуланчиков, готовые исполнить волю подсокольничьего; они выросли возле двора, по семейному преданию и по наследству во всем корне знали досюльный обычай и богатый степенный чин, и приход государя на кречатню был им за обыденку, за свычную службу, за рядовое дело, из коего вытекало мудрое житейское правило: чем меньше знаешь, тем дольше проживешь. А этому увальню, этому северному отелепышу, что чудом вдруг проник в Потешный двор, втерся в цареву службу, надобно приобсмотреться и наполучать тумаков да батогов, чтобы с годами выпестовался из него истинный служивый. Вот почему Любимко дожидался царя в сенях, жадно приникнув к продуху, и никто не теснился возле, не гнал прочь.

Прямь его в избе сутулился Парфентий Табалин, искривясь левым плечом и часто однобоко припадая. Седые изжелта косицы волос неряшливо, по-стариковски падали на высокий ворот кафтана, обшитый шелковым голубым позументом. У старого охотника мозжели к перемене погоды кости, но он крепился, чтоб не выдать немощи своей государю, не опечалить его. Парфентий был давно вдов, одинок, бездетен, в тверском поместье кособочилось неоприюченное житьишко. Никто не дожидался Парфентия дома, и он дослуживал жизнь, тянул лямку до смерти. К широкому поясному ремню из лосиной кожи были приторочены яркие крылья, украшенные цветными шелковыми лентами, но эти крылья, опадая по взгорбку спины, не выпрямляли Парфентия в его охотничьей гордости, не красили начального сокольника, но делали унылым и жалким, как бывает неприглядно-тоскливой старая ловчая птица, доживающая свой век на сушиле лишь по прихоти хозяина. И Любимко искренне зажалел Парфентия, как пожалел бы стареющего батьку. Лишь бревенчатая стена мешала ему из сеней приобнять ловчего; он собрался даже окликнуть Парфентия, но тут увидел, как по кромке широкого поясного ремня несуетно, с раздумьями ползет божья тварь в алом зипунишке с черными горошинами. И парень, прыснув в кулак, дурачась, тихонько загугнил: «Божья коровка, вылети на небо, там твои детки…»

Вдруг спина начального сокольника дернулась, воспрянула вся его присогнутая болезная фигура, и бархатный колпак лихо присвалился на правое ухо, а десница в широкой с раструбом кожаной рукавице уперлась в бок. И тут Любимко запоздало увидал государя. Он как бы бесшумно выткался из ничего, из сизого марева, из затенья дальнего угла, из душного запечья, из блекло-лазоревой небесной ширинки в распахнувшемся проеме. Алексей Михайлович явился запросто, как селянин иль простой тароватый гость, вошел с легкой одышкой один, и кто-то невидимый за его спиною беззвучно притворил тугую дверь. Царь перевел дух, на коник у порога сбросил однорядку и низко поклонился иконе Николы-путеводителя, размашисто перекрестился, сильно ударяя себя по плечам и лбу, и от елейницы, от ее голубого кроткого сиянья пошли по избе круги. И ангел небесный, с лету проломившись в оконный проем, пролил на серебряной сулеице пряные тонкие звуки, от коих не только слезливо зашибает сердце, но и в глухую зиму на снежной лесовой поляне прорастает разрыв-трава.

Государь был приземист, плотен и плечист, в бархатной шляпе, обложенной соболями, с тяжелой темной копной волос, опадающих по плечам суконного темно-синего зипуна. Любимко во все глаза уставился на Родименького. Он был вовсе иным, истинным Отцом, не таким, как вчера, когда Коломенское встречало торжественный выезд государя, весь праздничный ратный строй, что струился по дороге на добрую версту, и в середке сияющей цветной колыбающейся змеи, как в прозрачном достакане, увидал Любимко государя в аглицкой карете, запряженной шестериком темно-карих возников с крашеным немецким перьем в начелках. Против государя сидел боярин Морозов, по правую сторону у дверцы – князь Трубецкой, по левую – князь Одоевский, и, зажатый средь первых людей, Алексей Михайлович походил на повапленную идолову куклу, убранную в лисьи меха; за горлатньми шапками царевых ближних иногда показывалось бледное и блеклое задумчивое, какое-то мрелое лицо с набеленными вроде бы щеками и насурмленными широкими бровями, с нелепо выстриженной бородою, уложенной на золотые кружева. И хоть перед тем долго гатили, умащивали дорогу дворцовые крестьяне ближних сел, но весенняя распута, постоянная небесная мокрядь и выбраживающая, как жилое тесто, земля свели все труды в напраслину; аглицкая карета качалась всеми колесами, переваливалась в просовах и выбоях, колыбалась на ремнях, как в толчее морского сулоя, – вслед за сотнями конных стрельцов и рейтар, и жильцов, и детей боярских, и стряпчих, уже растоптавших, измесивших путь до жидкой хлюпающей каши.

В Коломенском ударили колокола, и народ пал ниц по обочинам дороги на кислую травяную ветошь, проваливаясь коленями в мышиные пролазы и кротовины. И Любимко повалился, путаясь в ездовом кафтане, и никак не мог совладать со строптивой бугристой молодой плотью и тугим загривком, упрямо задирающим вверх голову. И Любимке показалось, что он встретился взглядом с государевыми печальными очами, и в глазах царя мелькнуло, как таежная векша, благосклонное участие. Ну, конечно, почудилось, ибо карету со стороны тесно обжимали боярин Стрешнев, да князь Хворостинин, да князь Григорий Черкасской, да двенадцать рослых жильцов на гнедых конях. Наснилось все, конечно, наснилось, как в легком хмельном опое.

… А тут в переднюю избу вступил Хозяин, простец человек с помятым, рыхловатым лицом и с ржавчинкой в морщиноватых обочьях, с тугой каштановой бородою и с той ровной ласковостью во взоре, что всяких, даже дальних людей, вовсе чужих, делает братовьями. Царь приблизился к своему месту, и сокольники, торопливо содравши шапки, низко ударили челом, а государь ответил легким благословляющим поклоном, каждого служивого одаряя той невидимой, незапечаленной милостью, от коей становится куда легше доживать. Хомяков отодвинулся от стола, как бы давая ходу иным чинам, что дожидались на кречатне, а государь опустился на ковер диковатый, возлег на пуховое сголовье, просунув ключку из слоновой кости промеж ног и возложив обе ладони на золоченый рог. И снова подивился Любимко из своего схорона, какой государь простец человек, слегка лениво-усталый, но благосклонный и свойский, и тайно возбужденный, ибо широко взрезанные ноздри пригорблого тонкого носа хищно вздрагивали, втягивая в себя дух любимой кречатни. Зараженный охотою человек заявился на птичий двор, и каждая знакомая мелочь была ему приятна, но всякая распустиха печалила. Год не бывал в Коломенском, и сейчас государь был пристрастно ревнив, приглядывая, как тут хозяиновали без него, и его внешняя приветливость, однако, таила близкий гнев. Это знали сокольники и сейчас вытягивались в нитку.

«Время ли, государь, образцу и чину быть?» – наконец молвил подсокольничий с поклоном, подгадывая минуту. И царь ответил: «Время, объявляй образец и чин». И Парфентий Табалин крикнул Андрюшке Кельину, своему поддатню, чтобы тот тащил новодоставленного канского кречета-дикомыта пред царские очи. Андрюшка Кельин, нескладуха, путаясь в собственных длинных ногах, с каким-то слепым творожистым взглядом пронес на рукавице через сени сокола, едва не прищемив полы кафтана в дверях сушила. И провожая взглядом свою птицу, которая нынче уже не принадлежала ему, Любимко с невольной кручиною мысленно поклонился Спасителю, завидуя молодому поддатню: «Господи, Отец родимый. Солнышко незаходимое, понорови так, чтобы государь призвал меня пред себя, чтоб ему икнуло! Свет наш, надуй мне в ухо, чтобы такое намудрить, чтоб пасть пред очии!»

«… Экий разварня, соплей зашибить, на базаре таковских на полушку сотня, а ишь ли наловчился ногами кренделя писать», – возревновал Любимко к поддатню.

Но Бог весть, были ли мысли завистливые; но ежли и были они, то пропали, как скорый утренний волглый туман под солнцем оседает в кочкарнике, оплетая слюдяными волотями тугие травяные стоянцы.

Нет, не зря взрастал Любимко под отцовым приглядом: из-под его руки все до самой малой заусенки прилежно вычел он из стародавнего птичьего промысла, и, знать, в эту минуту в Окладниковой слободе грустно заскрипело стареющее отцово сердце, что вот понапрасну с такой легкостью отпустил он младшенького, надею свою, из гнездовья, может, и навсегда. Подпенная змея коварно ужалила Созонта блазнью, когда, позарясь на сыновьи желания, захотел поноровить им, усластить дитячьи задумки, спустил несмышленыша-гнездаря без призору в чужедальнюю сторону: де, лети из дому, коли взяла думка. А как мечтал удержать возле себя! Вот и хлебай нынче лаптем шти, старый…

Четыре начальных сокольника сплотились у стола, окружили птицу, и Парфентий Табалин принял белого кречета из руки помощника, справно и с достойной опаскою, и с тайным восторгом, и веселием; он властно ухватил кречета за опутенки, посадил на рукавицу, дивясь редкостной птичьей стати. Кречет лишь раз взмахнул белоснежными крылами, погнал по избе воздуха и, умащиваясь, горготнул с тоскою, оборотясь к прорубу в стене, откуда источался слышимый лишь ему дух молодого хозяина, запах оленной одевальницы, морского ветра, ледяных Шехоходских гор, кислой северной помаковки, зимней стыни родимого засторонка и прели весенней цветущей тундры.

От проруба доносило духом милой родины. Но в слюдяное оконце проламывалось апрельское солнце, такое жаркое в избе, морошечной желтизны лужицы растеклись по полу, и в одну из них погрузился, не забрызгав сафьяна, изузоренный государев чеботок А в дальнем конце сушила в своем чуланчике на колоде мостился молодой челиг, ее сын, уже позабывший мамку, но у нее-то в груди еще не пожухла и не отпала волосинка родства. А в щель неплотно притворенной двери сочился влажный сквозняк с воли, тонкая прохладная струйка, пахнущая зацветшим мохом, грибами, и елушником, и свежей кровью только что забитой скотины. И это тоже была родина. Все смешалось в птичьей душе в один оранжевый сгусток, кречет издал прощальный клекот и прицельно воззрился на государя, выметнув розовое змеиное жало. И государь подивился редкостной красоте дикомыта: широкая, снежного окраса грудь с атласным пером, умощенным в непробиваемую кольчужку, меченная черно-бурыми копейцами; махалки в аршин, перо к перу, уложенные вдоль литого тела упругими клиньями; бурые пронзительные глаза в зеленоватых ободьях, желтый венчик на голове, будто наведенный вареным золотом. Птицы в венце государь еще не видывал. Это Царь Небесный смотрел на царя земного; воистину гонец Господень спосылан в подручники и для особой вести, и надобно урядить его по-царски.

И накрыли начальные сокольники кречета клобучком, шитым из веницейского алого бархата, низанного жемчугом, процвеченным зеленым шелком и серебряным репьем, утыканным золотыми цевками; а к среднему хвостовому перу приторочили серебряные колокольцы; а лапы в седых пуховых штанах покрыли сафьянными онучками, шитыми волоченым золотом, и поверх онучек повязали сильца с золотым кольцом, и через него продели шелковый плетеный шнур с кляпышком, а грудь покрыли золотным бархатным покровцем с алмазом чистой воды. Солнечный луч упал на голубой адамант, изломался в камне на сотни волокон, потом взялся пламенем, и птица вспыхнула жарким светом, слепящим глаза. Подсокольничий Хомяков вздел рукавицу с притчами и, перекрестясь, перенял уряженного сокола, приблизился к государю, как того заповедал урядник сокольничьего пути, но встал поодаль, с опаскою, чтобы Алексей Михайлович мог подивиться красоте птицы и погордиться ею.

Государь восхитился, в лице появилось детское, удивленное, ликующее. Только зараженный птичьей потехою человек, истинный охотник мог так обрадоваться столь дорогому подарку.

«Гамаюн… чисто воин! Так и звать впредь! – вырвалось невольно. – Откудова и чьих мест?» – спросил государь с хрипотцою после некоторого молчания, не сводя с белого кречета завороженного взгляда.

«Поднес от себя мезенский помытчик Любимко Ванюков и взят велением Афанасия Матюшкина на сушило кормленщиком впредь до твоего указа», – Хомяков покосился на волоковое оконце, и Любимко зарделся густо, сердце его возликовало. Услышал Господь его молитвы, отворил слух и уста; вот сейчас возвестит государь, де, призовите служивого пред мои очи. Любимко оправил кафтан, пробежался пальцами по гнездам пуговиц, шапку заломил круче. Но государь отчего-то потускнел лицом, слинял взглядом, будто внезапно уязвила нутряная хворь, и объявил подьячему Василию Ботвиньеву с досадою: «Пиши… Велю наградить двумя портищами сукна настрофиля лазоревого… Ну, самочинщики…»

И тут Любимку позвали из сушила – пришла пора прибираться.

Вечером в задних хоромах царские начальные сокольники пировали ествою с царской кухни; послал государь своим любимцам и по чарке меду стоялого, по кубку ренского да ведро пива выкислого. Поддатень Андрюшка Кельин крутился возле хором, где гостевал с Хомяковым и его отец, начальный сокольник пятой статьи; от него перепало из ковша и сыну. Тот, захмелев, хватил еще и браги, потом долго маялся на сушиле, пел песни и смеялся дурашливо.

Во втором часу ночи в окно постучал Любимко, попросил овчинный кожушок со своего ларя. Любимко не мог уснуть в избе. Стояло влажное весеннее тепло с близкой грозою, и парень решил завалиться спать в телегу на воле, на сенной клок, накрывшись кожушком, уставясь мрелым взглядом в иссиня-черное со сполохами глинистое небо и вспоминая родину. Андрюшка выдернул из вертлюгов раму, подал овчину, поставил окно обратно в колоду, а запереть, такой разварня, позабыл спьяну. Ночью рама возьми и пади в чулан и зашибла Парфентьева челига Мальца.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга «ВСЕ ОБ ОБЫЧНОМ ЛУКЕ» уникальная в своем роде: в ней вы найдете массу самых разнообразных свед...
Какие разновидности меда существуют? Как выбрать качественный мед? Как правильно его хранить? Ответы...
Помните ли вы, какому фрукту в русских народных сказках издавна придавалось особое значение? Ну, кон...
«Вы когда-нибудь видели зайца в очках?» Все знают этот старый анекдот. Но не все знают, что наша с в...
Если вам известно название такого продукта как творог, то эта книга специально для вас. Здесь вы най...
«Мал золотник, да дорог». Именно так утверждает народная мудрость. Ее можно отнести и к чесноку. В д...