Степан Разин. Казаки Наживин Иван
– И опять ударь, да так, чтобы только мокро осталось… – стукнул князь по столу своим жилистым волосатым кулаком. – Тут выбору нет: или меня на кол, или я его на верёвку…
Он вдруг поднял голову и прислушался, затем быстро встал, решительными шагами вышел из шатра и остолбенел: его старый Стигнеич, прислонившись к корявому стволу могучего дуба, сладко дремал, а у самого шатра тёрся, глядя по вершинам деревьев, татарин Андрейка, стремянный Ордына.
– Тебе что здесь надобно? – грозно крикнул князь. – А?
– А вон, бачка, кречет тут чья-то всё летает, бачка… – заулыбался всеми своими белыми зубами татарин. – Может, твоя, бачка, кречет. Вот сичас тут на дубу была, бачка.
– Так где же он?
– Не знаю, бачка… Сичас вот тут была, бачка…
Князь пристально посмотрел на него своими стальными глазами.
– Иди прочь!.. А ты, старая ж… чего спишь? – крикнул он на растерянного Стигнеича.
Красный и сердитый, он вошёл в шатёр.
– А ты, боярин, присматривал бы за своим малайкой… – садясь, сказал он Ордын-Нащокину. – Не по душе мне что-то морда его. Больно уж что-то ласков… Ну, за здоровье моих дорогих гостей… – поднял он чашу, а затем, вытирая густые усы, продолжал: – Что мир качается, это и слепые видят. Значит, нужна железная рука, чтобы качание это остановить и всё на своё место поставить.
– А не лучше ли сперва разобрать, отчего он качается, а затем, ежели то в силах человеческих, устранить то, что не дает ему покоя?… – задумчиво сказал Ордын.
– Не один ты так мыслишь… – усмехнулся князь. – И Артамон Сергеич вот с тобой, и Голицын Василий, и Черкасский, и Романов Никита… Толковый вы народ, но только там, где надо тушить пожар, вы будете год рассуждать, отчего загорелось…
– Не отчего загорелось, князь, а отчего всё загорается снова… – поправил Ордын. – Мы тушим, а огонь всё выбивает снова… Ведь вы подумайте: с самой смерти Годунова, больше полвека уж, народ покоя не знает… Не успел он и пяти лет процарствовать, как в северской стороне Хлопко Косолапый бунт поднял. Только его усмирили, те, кому это нужно было, Димитрия воскресшего подсунули, хотя Москва Борису Фёдорычу уже присягнула. Расправились с Димитрием, посадили Шуйского, за ним Владислав полез, и шведский королевич, и тушинцы, а на Путивле Шаховской крутил, под Москвой Трубецкой баламутил. Управились, посадили Михаилу Фёдоровича – словно бы конец. Нет, по всей Волге казаки воруют, на северской стороне лесовчики громят, а шиши чуть не под самые стены Москвы подходят. В 1648-м году Москва, Устюг, Козлов, Сольвычегодск, Томск подымаются, в 1649-м на Москве закладчики шумят, в 1650-м Псков и Новгород, а там на Дону всё шум идёт, из-за Никона смута и шатание великое пошло, а там все эти бунты в Москве и в Коломенском. А война с Польшей, а мор этот страшный, а шведы, а усмирение черемис да чуваши, а беспокойство постоянное от крымчаков да от степных людей?… Не то диво, что трудно нам, а то диво, как ещё живы мы. И всего страшнее вот это внутреннее шатание наше…
– Вот… – стукнул князь по столу кулаком опять. – Вот с чем в первую голову управиться надо, а шведы, да поляки, да степь тогда страшны нам уж не будут…
– Да как нам с этим справиться, когда всё оно от нас и идёт!.. – слегка зарумянившись, воскликнул Матвеев. – Крутить по-лисьи хвостом туды и сюды нечего: надо напрямки говорить. Народу-то ведь житья нет. Ведь всякий воевода-то для него страшнее Золотой Орды. Сам, чай, помнишь, князь, сколько смеху наделала челобитная князя Звенигородского, когда он на Бело-озеро на воеводство просился: воевода-де там уж второй год сидит, так, чай, сыт-де. Теперь меня-де припустите подкормиться… Да что там воевода! С каким-нибудь захудалым приказным и то ничего не поделаешь! Суд? Сунься и уйдешь голый… Ведь надо и дьяков задарить, и подьячих, и сторожам на пироги да на квас дать, и всех холопов у дьяков оделить надо… Когда его сажают в приказ какой или там судьей, он целует крест с великим проклинательством, что по правде судить будет, а на другой день он всё это уж ни во что поставляет и руки свои ко взяткам спутает… А поборы с народа в казну? А что делают с мужиком иные вотчинники да помещики? Э, что там говорить!.. Всё это ты не хуже меня знаешь, князь…
– А что делать с этими поборами, когда в казне государской денег нету? – сказал Ртищев. – И на ратное дело нужно, и на строение городов, и на приказы, всего и не сосчитаешь.
– С голого и десять латников рубахи не снимут, боярин… – сказал Матвеев. – Оттого и отчаялся народ. И разбегаются кто куды. Вот недавно говорил я с немчином некиим, так дивился он, как скоро мы наши украйные, порубежные места, пустыни заселяем, какой вы-де народ упорный да толковый. А я, вот истинное слово, чуть не засмеялся: того немчин не понял, что это мы все от Москвы, от самих себя, разбегаемся. Убежит он куды за Черту, – ни татар, ни ногаев, ни лихих людей не боится, только бы от нас уйти! – отдохнёт годок-другой, а там власть опять его нагоняет, и опять мытарства всякие да разорение начинается, и опять он бежит. А немчин дивуется: какие молодцы!.. Да, на Черте, и за Чертой, и на Дону, и в Запорожье, и в Сибири, за буграми, народ, а под Москвой деревни пусты стоят. И получается не жизнь государская, а одно плюгавство… И добро бы мужики одни бегали – дворяне и дети боярские и те от московской волокиты казаковать бегут!
– Твое здоровье, князь… – поднял чашу Ртищев, и, когда все выпили, он обратился к Ордыну и Матвееву и сказал: – Ну, так в одно слово говорите: что же, по-вашему, нужно, чтобы это шатание земли остановить?
– Закон нужен для всех один… – сказал Матвеев.
– И ученье… – прибавил Ордын тихо и как будто не очень твердо.
– А Уложенье вам не закон?
– Закон теперь, что дышло: куда повернул, туда и вышло… – сказал Матвеев. – А надо, чтобы лутчие люди пример показали, как на законе стоять во всяком деле надо…
– О-хо-хо-хо… – вздохнул покрасневший от вина Долгорукий. – Чует моё сердце: не сносить нам головы!..
– Князь, мы не перечим тебе… – сказал Матвеев. – Мы не говорим, что воров по головке гладить надо. Но только одно мы говорим: однеми виселицами да батогами крепости земле не дашь…
Солнце садилось. Вся земля залилась тихим золотистым сиянием. Вокруг пели зяблики, скворцы, пеночки, малиновки. С весёлым щебетанием носились по усадьбе ласточки. На реке слышались детские голоса… Заговорили о порядках иноземных. Князь сурово осуждал это чужебесие и говорил, что то, что для немца здорово, то для русского смерть. Матвеев горячо, а Ордын спокойно и немножко точно печально защищали, что доброму везде учиться можно, и приводили целый ряд исторических примеров, которых так не любили стародумы: о том, как строил Иван III своими каменщиками Успенский собор, и как собор рухнул и пришлось звать из Венеции Аристотеля Фиораванти, о том, что Иван IV легко и много побеждал на Востоке, но всегда был бит – как и мы же – на Западе, о том, что сами иноземцы понимают, как им опасно дать Руси свободный ход на Запад: разве забыл князь письмо Сигизмунда польского к аглицкой королеве насчёт нарвской навигации?… Но все чувствовали, что беседа в конце концов не привела, да, пожалуй, и не приведёт ни к чему, что говорят они на разных языках. И, выпив по последней чаше, гости стали прощаться и низкими поклонами благодарить хозяина за угощение. И когда закрылись за ними ворота, к князю подошёл старший сокольник его Ефрем Кашинец, сухой и горбоносый, сам похожий на старого сокола.
– Ну? – остановился строго князь: он думал, что-нибудь о Ваське.
– Батый вернулся, князь… – довольный, сказал старик.
– Когда?
– Ещё перед вечернями Ванька Шураль пымал его в пойме…
Князь вспомнил Андрейку-татарина и нахмурился: чего же он тут высматривал, татарская морда?
– Эй, Стигнеич… – крикнул он. – Кашинцу и Шуралю по доброй чарке водки… И смотри у меня!.. – погрозил он Кашинцу. – Теперь ты мне за кречета ответчиком будешь… Понял?
И, твердо и энергично ступая по дубовым ступеням, он скрылся в хоромах. В саду, невидимая с улицы за высоким тыном, играла в горелки молодёжь. Слышался весёлый девичий смех и крики: «Чур, чур меня!.. А ну, догоняй!..»
V. Два друга
– Заедем повечерять ко мне, Афанасий Лаврентьевич… – проговорил, выехав за ворота, Матвеев. – Что-то все эти разговоры душу мне растревожили. И хуже всего то, что мы словно не договариваем до конца… Потолкуем…
– С радостью, Артамон Сергеевич… – отвечал Ордын. – И то давно я у тебя не был…
– Ну, вот и гоже…
Они ехали шагом берегом сияющей Москвы-реки. На той стороне пёстрое Заречье раскинулось, а справа, на холме, за его зубчатыми стенами, сияли соборы и хоромы царя и вельмож его, а над ними, как свеча воску ярого, высилась колокольня Ивана Великого. А вкруг Кремля безбрежное и беспорядочное море Москвы раскинулось: было в ней о ту пору до сорока тысяч усадеб, но как любили москвичи селиться широко, то казалась Москва значительно больше, чем она была на самом деле. Окружность её, однако, была всё же больше сорока вёрст. И было много зелени, и кое-где по холмам дремали мельницы-ветрянки, и всюду, куда ни глянешь, были церкви, церкви, церкви: их было в Москве, вместе с домовыми, до двух тысяч. Издали – говорили иноземцы – похожа была Москва на Иерусалим, а вблизи – на бедный Вифлеем: стройка была в ней серая, бедная. «А в домах своих они живут без великого устроения, – говорит современник. – И самым меньшим чинам домов своих построить добрых не можно, потому что говорят о них, что богатство многие имеют, и ежели построится домом какой приказный человек, оболгут царю и многие кривды учинят, что будто он был взяточник и злоиматель, царской казны не берёг или казну воровски крал, и от того злого слова тому человеку и не во время будет болезнь и печаль. Или, ненавидя его, пошлют на иную царскую службу, которого дела ему исправить не можно, и наказ ему напишут такой, что он из него выразуметь не умеет, и посему службою прослужится, и ему бывает наказание: дом, имущество и вотчины возьмут на царя и продадут тому, кто хочет купить. А если торговый человек или крестьянин построится добрым обычаем, и на него положат на всякий год податей больше. И оттого Московского государства люди домами своими живут негораздо устроенными, а города и слободы без устроения же».
– А я тебе не сказывал, Артамон Сергеич, новость-то – проговорил Ордын. – Наш Григорий Карпыч приказал долго жить…
– Котошихин?! – испуганно раскрыл глаза Матвеев.
– Да. В шведских курантах пропечатано… – сказал Ордын. – И негоже помер: казнили… У князя я нарочно не говорил, чтобы нам, новым людям, и это сейчас же на счёт не поставили. Ведь и он из наших был…
– За что? – поражённый, глядел на него во все глаза его друг.
– Жил, вишь, он там на фатере у шведа одного, и будто швед тот к жёнке своей Котошихина приревновал. Пришел он раз домой выпимши, это швед-то, затеялась ссора, Котошихин ножом его и ударь. Тот помер, а Григорию Карпычу голову сняли… О-хо-хо-хо…
Григорий Карпович Котошихин был дьяком Посольского приказа, которым управлял Ордын. Был он человеком по своему времени весьма начитанным и умным. За невинную описку в государевом титуле – надо было написать, как писалось исстари, «облаадатель», а он написал с одним «а», «обладатель», – его наказали батогами нещадно. По возвращении домой из поездки для заключения Кардисского мира он узнал, что за его отсутствие у него отняли дом со всеми пожитками: его отец, казначей в одном монастыре, был обвинён в растрате, и хотя потом оказалось, что никакой растраты не было, – не хватило всего пяти алтын, – дом так и не возвратили. В 1664-м году он был в польском походе при князе Юрии Алексеевиче Долгоруком. Воеводы, как всегда, ссорились. Долгорукий настаивал, чтобы подчиненный ему Котошихин, поддержал его донос на князя Якова Черкасского. Котошихин отказался и впал в немилость. И вскоре был уличён он в выдаче шведам тайных документов за сорок рублей и вынужден был бежать за рубеж, где, как рассказывал Ордын, и покончил свои дни под топором палача. Естественно, что вся эта история большой радости партии реформаторов доставить не могла.
– Да, негоже… – покачал головой и Матвеев. – Говорить нечего: негоже…
Они повернули направо, вверх от плавучего моста к Василию Блаженному. Тут стояли две большущих пушки, обращенные дулами на мост, откуда обыкновенно нападали на Москву татары. Ордын от времени до времени поколачивал в небольшой барабан, который был у всякого боярина, чтобы толпа пропустила его. Услыхав этот «боярский набат», все сторонились и кланялись боярину до земли… Стрельцы, болтавшиеся в толпе, низко кланялись Матвееву: он одно время начальствовал над московскими стрельцами. Тут, между кремлёвской стеной и Василием Блаженным, был Вшивый рынок, место стрижки для всех москвичей. Остриженные волосы устилали землю таким густым слоем, что не слышно было ни звука копыт, ни проезжающих телег и повозок. Они выехали на Красную площадь, где, как всегда, кипел оживлённый торг. Гвалт тут был невероятный: торговцы заманивали покупателей, божились, клялись на иконы, били по рукам, ругались и снова крестились на иконы, призывая Бога во свидетели своих мошенств. Безместные попы стояли, ожидая найма, у Василия Блаженного и развлекались от нечего делать кулачным боем и непристойно бранились. Бесчинства их были так велики, что церковное начальство прямо не знало, как их унять. И тут же, громко крича, предлагали они проходящим отслужить сейчас же, на месте, молебен: кто Марии Египетской, кто святому Науму, который, как известно, наставляет на ум, кто Флору и Лавру, богам скотьим, а кто Кирику и Улите. Торговцы блинами, пирогами и оладьями тут же жарили свой духовитый товар на особых жаровенках. Ныли нищие. Какой-то дюжий мужик возил в тележке обрубок человека: то был казнённый за воровские деньги. Прохожие, среди которых было немало простых празднолюбцев, с жалостью смотрели на обрубок этот и бросали ему, набожно крестясь, медяки. Торговцы луком и чесноком, – любимые овощи того времени, – квасом, белилами и румянами, калачами и крестиками оглушали всех своими заливистыми криками. И объезжие головы, и земские ярыжки в своих красных и зелёных кафтанах с вышитыми на груди буквами 3. Я. с трудом поддерживали порядок в этом горластом море людском, а когда слышали крутую матерщину, то без разговора – по приказу самого царя – крушили ругателей по голове и по плечам здоровенными палками.
И вдруг в толпе произошло дикое смятение. Все с криками бросились врассыпную. Безногие обретали ноги, слепые прозревали, у расслабленных вдруг обнаруживались недюжинные силы, изувеченные бросали свои костыли, торговцы – свои товары, мужья – жён, родители – детей, и всё панически торопилось скрыться: на торгу появился небольшой отряд стрельцов, впереди которого шёл со связанными руками человек. На голову его был надет мешок с прорезями для глаз. Это был страшный «язык», обвинённый в страшном «слове и деле» государеве и теперь выведенный на торги и базары, чтобы обнаружить своих сообщников и предать их тут же в руки правосудия. И так как часто случалось, что такие «языки», чтобы отсрочить свою гибель, нарочно запутывали в дело совсем неповинных людей, то при появлении его и обращались все в паническое бегство…
Постукивая в свой набат, Ордын с трудом прокладывал дорогу среди густых толп, теснившихся меж торговых рядов. Были ряды пряничный, птичий, харчевой, калачный, крашенинный, суконный, сапожный, свечной, коробейный, медовый, соляной, домерный, житный, охотный, зелейный и всякие другие. Мимо Аглицкого двора, что стоял у Максима Исповедника, оба выехали на Рыбный рынок, где всегда была такая вонь, что даже ко всему привычные москвичи не выдерживали и затыкали носы. Тут кончался славный Китай-город и начинался Белый город, не менее бойкий и шумный. Звонко цокотали подковы лошадей по деревянной настилке улиц. Вокруг всё та же вонь, пыль, крутая матерщина и пьяные песни. У одного большого кружала стоял на крыльце пьяный дьячок и, нелепо размахивая рукой, что-то громко и весело кричал глазеющей на него толпе. Та гоготала, от удовольствия сплёвывала на сторону и, садя матюгом, лезла всё вперед, чтобы лучше слышать весёлого дьячка. Андрейка, стремянный Ордына, ехавший сзади, пометил с краю толпы странников отца Евдокима и Петра и незаметно лукаво прищурил им глаз, но в это время его боярин что-то обернулся и подметил его смешок.
– Царский бахарь, бачка… – осклабился Андрейка. – Царю шибка сказка сказывал. И песня старинная шибко петь можит, бачка…
– А ты почему знаешь? – спросил Ордын.
– На царском дворе видал, бачка… У-у, тонкий народ, бачка, шибка тонкий!.. Все наскрозь понимать можит, бачка…
Справа показалась красивая церковь Николы на Столпах, приход Матвеева. Все трое сняли шапки и перекрестились.
– А не знаешь, как дело со Стрешневым-то порешили? – спросил Ордын.
На боярина Стрешнева, родственника царёва, было подброшено в Грановитую палату письмо, в котором его обвиняли в волшебстве. Царь, очень боявшийся колдовства, был чрезвычайно смущён и рассержен.
– Дела его плохи… – сказал Матвеев. – Великий государь сказывал, что снимет с него боярство и пошлет в Вологду… Вот что хочешь, то тут и думай…
Они подъехали к небольшой и невзрачной усадьбе Матвеева. Царь не раз и шутя, и серьёзно требовал, чтобы Матвеев построился получше, но тот всегда отговаривался, что ему, худородному человеку, со знатными боярами тягаться не след. Старый слуга Матвеева, Орлик, отворил на стук кольца ворота и принял коней. Это был серьёзный, набожный старик с какими-то особенно милыми, собачьими глазами. Ордын отпустил своего малайку домой: у Матвеева он всегда засиживался. Андрейка осклабился, вытянул коня плетью и, подымая по улице золотистую пыль, поскакал – к кружалу, около которого он только что видел царского бахаря. Он покрутился вокруг, поискал их, но не нашёл и, снова вытянув своего степняка, поскакал домой…
– Ну, чем же мне потчевать тебя прикажешь? – идя к крыльцу, говорил Матвеев. – Вечерять, как будто, рано ещё. Может, выпьешь чего, горло от пыли московской промыть?…
– Брось, Артамон Сергеич… – сказал Ордын. – Ведь я знаю, что и ты не любишь безо время брюхо чем ни попадя набивать. Да и я бражничать не охотник…
– Ну, так тогда нам непошто и в горницу пока идти… Пойдем в саду посидим маленько… Ишь, благодать какая…
Друзья сели на низенькую скамейку под старой, точно молоком облитой, черёмухой. От пряного духа её слегка кружились головы и сладко щемило сердце нежною тоской по какому-то счастью, неведомому, но близкому, всегда возможному.
– Гоже у тебя тут, Артамон Сергеич… – похвалил Ордын. – Не скажешь, что и в Москве…
– Да, наша улица, слава Богу, тихая… – отозвался Матвеев. – Так и живём, ровно в скиту…
– По нонешним временам скит, пожалуй, самое лутчее место для человека… – задумчиво проговорил Ордын, глядя перед собой своими лучистыми, немного печальными глазами.
– Ну… Что ты это?… – пошутил Матвеев. – Ежели все так по скитам забьёмся, как же государство-то стоять будет?…
– Всё горе в том, что прямоты сердца в людях нету… – печально проговорил Ордын. – И во всякой лжи да глупости мы пропадаем, как кутята слепые. Вот говорили мы о шатании людей. С некоторой поры в себе я это самое шатание подмечать стал, вот беда… То, что раньше вернее верного казалось, теперь вдруг точно… не знаю, как и сказать тебе… ну, точно вот всё завяло. Уж я ли не настаивал перед царём, чтобы Ригу нам занять и вообще к морю пробиться, а теперь лежишь и думаешь целыми ночами: да так ли это? Да поможет ли нам море? Вот тот же Котошихин вышел на моря-то, а кончил чем?… Знамо, там словно повольнее жизнь-то, да это ли нам нужно? Ну, да это оставим. А тяжелее всего для меня то, что во всём какая-то гниль у нас заводится, все какими-то косыми да неправедными путями идёт. Вот давеча Годунова вспомнили и всё, что после него было. А разберись по совести: ведь все до единого, что за это время власть один у другого вырывали, только о своей мошне и заботились: как бы поскорее да побольше награбить. Помнишь письмо Шереметева Фёдора Иваныча к Голицыну в Польшу, как они насчёт выбора Миши Романова сговаривались? «Миша-де молод, разумом не дошёл, и нам будет поваден…» А о народе и думушки нет! Конечно, на словах-то поди-ка какими соловьями все разливаются, а посмотришь поближе: обман. Церковь опять возьми. Уж тут ли греху да обману быть, казалось бы: ведь самое святое для человека место! А помнишь, какие штуки Лигарид да и все эти другие бродяги на суде над Никоном выстраивали? Ведь совестно слушать было!.. Если зашло дело о том, какой власти, царёвой али духовной, на первом месте быть, так и решай это дело как по совести, по закону. А помнишь, как Лигарид махнул, что у такого царя, как Алексей Михайлыч злых наследников быть не может и потому подчинение Церкви царю ей вреда не принесёт? И всё это, чтобы выслужиться. И своего добился: его проклял иерусалимский патриарх за латинство, а мы отсюда послали патриарху любительных подарков на тысячу рублёв и тот своё проклятие снял. Где же совесть-то? Где же правда-то? Или опять возьми правление наше. Верно, что трудно теперь одному за всеми непорядками угоняться, верно, что надо бы почаще собирать людей всего государства Московского для суждения о делах государственных, для совещания царя со всенародными человеки, как били о том челом гости и торговые люди лет пять тому назад. А стоит пойти навстречу, как начинается опять всякое мошенство, измена, нестроение. Помнишь, в 1651-м году из Крапивны на собор был какой-то боярский сын Федоска прислан, а потом посадские люди челом били царю, что такого воришку, составщика и пономаришку они не выбирали и что ему у великого государева дела быть нельзя.
– Так то всё воевода подстроил!..
– Всё равно, кто подстроил. И воевода такой же русский человек, как и мы. А как он на дело-то государское смотрит?…
– Вон енисейский воевода Голохвостов надумал отдавать от себя на откуп зернь, и корчму, и безмужных жён, – нешто можно поклеп за это на всех класть?…
– И можно, и должно. Ежели ты себя за всех виноватым не чувствуешь, то несть нам спасения. Все мы – одно… Да. И требуем: собери людей, вопроси совету, слушай земли. Соберут их, а они начинают: «В том во всем твоя государская воля, а нам о том советовать непригоже… Мы на службу готовы, где государь укажет быть». Только всего и мнения у него. Так зачем тогда их и собирать? Вон Крижанич всё печаловался, что не может русская власть середним путем ходить, что во всём она меры не знает, что всё по окраинам да пропастям блуждает. А разве это не от нас?
– Вся беда наша в том, что просвещения книжного в нас нету… – сказал Матвеев. – Царь Михаила Фёдорыч сам едва по складам читал, многие бояре высокие должности занимают, а имени своего подписать не могут… А откуда его, просвещение-то, взять, когда училищ нету, а в чужие края и носу высунуть не смей? А помнишь, Олеария на Москву звали? Ты-де, и астроломию знаешь, и географус, и беги небесные, и нам-де, такие люди нужны, а потом и пяти лет не прошло, этот самый географус в ереси записали! А наши крутолобые-то ещё всё плачут, что больно мягко наше Уложение!.. Тут взвоешь, а им всё мало… А в тех училищах, которые и есть, чему учат, чем учителя похваляются? «Откроются им всякие книги печатные и письменные, и всякие дела и крепости, откуда вразумляются и вчиневаются и чем устрояются…» И всякий, кто знает грамматикию, уже философом слывёт, учёным!..
– Просвещение книжное… – повторил тихо Ордын. – А Котошихин? А опять Морозова возьми: он ли не начитан, он ли не умен? А в голове только одно: где бы чего урвать? Вот тебе и просвещение!.. Сердцевина у нас гнилая, сдается мне. Веры настоящей нету. Величаемся: мы-де, одни хранители истинной веры Христовой, а вокруг-де, все басурманы. А погляди ближе опять: и вера какая-то гнилая!.. Вон когда Никона всем миром валили, тот же Стрешнев свою собаку Никоном назвал и благословлять её по-патриаршьи выучил! А Никон его за это проклял. А сам Никон, патриарх всея Руси, когда при нём нашего псковского святого Ефросина хвалить стали, саданул: «Какой он святой? Вор, бляди сын, Ефросин…» И пил хуже всякого ярыжки, и царь к покоям его во время запою стрелецкий караул ставил… И стоит над Москвой звон всех сорока сороков, а на улицах – матерщина, женщине носу показать нельзя. Говорят: из терема выпустить её надо. Да как же я её выпушу на такую страмоту?…
Матвеев, точно уже испугавшись чего-то, молчал. Из-за Николы на Столпах в сиреневых сумерках месяц подымался. Загорались редкие и бледные звёзды. Соловьи засвистели и зарокотали по садам.
– Думаю я, что от того в нас всех шатание такое, что нет в нашей вере ни ясности, ни твёрдости… – сказал тихо Ордын, потупившись. – Вон какую бучу на весь православный мир Никон поднял, а разобрать, весь этот шум пошёл из-за пустяков. Мнится мне, что не букву исправить надо было, а то, что под буквой. Возьми хошь Нила преподобного, которого Иосиф Волоколамский заклевал. Ведь он нестяжанию учил, кротости, жизни братолюбной, а пастыри наши привыкли стоять высоко, ездить широко. Ведь о том же Никоне попы говаривали, что лутче в Сибирь в ссылку идти, чем попасть к нему под начало: ведь он батогами их бил, на цепь сажал, в ссылку гнал невесть и сам куцы, а сам тем временем, запершись, всё деньги свои да сибирские меха считал, а приняв от прежнего патриарха 10 000 крестьян, он после себя оставил 25 000 семей крестьянских, которые к Патриаршему двору приписаны были!.. Вот тебе и Нил преподобный!.. Как на духу тебе покаюсь, Артамон Сергеич… – прибавил он, и прекрасные глаза его засияли в сиреневых сумерках горячим огнём. – Боюсь я дум этих! Чувствую иногда, что прямо земля из-под ног уходит… Всю жизнь я царю да родине прямил, не жалея себя, а вот теперь думаю, что вся эта сутолока наша, все споры, все кровопролития – пустота одна… И чует душа моя одно: не мы делаем, а нами что-то Господь сделать хочет. Вот ты давеча у князя Юрия Алексеевича сказал, что разбегается-де Русь во все концы, куда глаза глядят… Правда, да только не вся…
– Как не вся?
– А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве, и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй… Не один век смертным боем бились, уничтожили, наконец, Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украин все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и всё лезем, отбиваясь, вперёд да вперёд, пухнем, как тесто в квашне, и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут…
– Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?
– А к тому, что кабыть не нашей волей всё это творится… – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба… И как подумаешь обо всём этом покрепче, так одно только словно и остаётся: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя.
В серебристом сиянии месяца, на щит червлёный похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:
– Мир вашему гулянью…
Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приёмыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
– А ты всё хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на её прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими тёмными глазами и с густой косой, перекинутой наперёд через плечо. И вдруг стало ему понятно, о чём поют соловьи, о чём шепчут серебристые звёзды; о чём сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…
– Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…
И когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами, заворожённой луною Москвы, в душе его было тяжёлое чувство неудовлетворённости. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнёшь: в нём нет глубины. И великая печаль всё растущего в мире одиночества охватила душу одинокого всадника…
VI. Вольница
Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими чёрными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чём… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-чёрные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льётся их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…
Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкассцы-малороссы, были новокрещёные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…
– А как тебя занесло к нам, такую даль? – мешая в чёрном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вокруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
– А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше ещё подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Серёжка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином доме до тысячи человек содержут… А с хлопов драли всё, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на панщине, а придёт большой праздник какой, Пасха там, или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомелыцину… Напридумывали!..
– Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
– Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батоги нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…
– Так хиба то усе? – усмехнулся Серёжка, точно гордясь изворотливостью своих панов… – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю всё больше жидам в аренду сдают. Так жид ещё своё придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поземщину, а не хочешь платить, дитя останется нехрещёным, а молодёжь живёт невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он своё возьмёт, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…
– Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
– Ось тоби й россказывай!.. – повторил Серёжка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны всё католики больше, им и лестно православным-то в борщ наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берёт с православных деньги да ещё, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь униатам передают а вся святыня жиду идет…
– Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?… – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
– Да, терпели… – усмехнулся Серёжка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так, помню, – я тогда совсем зелёным хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к чёрту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми не делали!..
– А паны? – спросил сиплый голос из темноты.
– А паны?… – усмехнулся Серёжка. – Панов нам трогать было не можно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости… Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный… И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метёлочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберёте, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны…
– За что же ты нас-то под метёлочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый, белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели.
Все глаза оборотились на Серёжку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.
– Не торопись, брат… – сказал из темноты сильный, уверенный голос– Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали… Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить это дело казачье…
Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое рябое лицо, с небольшой чёрной бородой, было правильно и красиво какою-то особою степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нём казаки присутствие какой-то силы тёмной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…
– Один чёрт везде… – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придёт и наше время!..
Родом он был из посадских Чёрного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой он ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай всех не только девок, но и мужних жён на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца, ндравная, бросилась с ребёнком в реку, а Ивашка, затаив в душе всё, сидел вот пока что у костра воровской станицы.
– Что верно, то верно… – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б («Беглый»), выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи ещё так, потому они хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел, что они выделывают!.. – он густо и скверно выругался. – А особенно эта чёртова роденька царёва: Милославский да Морозов, да Матюшкин… И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да на конец того поднялся да к царю и шась… А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой… Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнём и горят, чисто вот жар-птица какая… Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались… Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших: Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де, братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы… – по рукам с царём ударил, что возьмёт он лиходеев наших за приставы и народ во всём удоблетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли весёлым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам ещё народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь всё дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Чёрное море, вся Москва поднялась! И вдруг заместо царя – стрельцы… Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло… А у нас на всех хошь бы ножик какой один… Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, калёным железом прижигали: вот гляди на эти буки-то… – указал он на щеку. – По-ихаму, выходит, значит, бунтовщик… И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда… А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царёва…
– Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово…
Весь стан пришёл в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вокруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.
– Хорошо у воеводы вино… – помотал головой кашевар. – Надо бы захватить побольше…
– А вот баба у его ещё лутче… – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..
– В Царицыне сказывали, бьёт она воеводу-то…
– И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем…
И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в неё мяса никто до сигнала тронуть не смел. И когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все ещё с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шёлковые, и бархатные, и даже парчовые, – всё это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко всё что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть…
Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:
- Эх, что пропились, ребятушки, промотапися,
- Во косточки да в карты проигралися, —
- На что же мы, ребятушки, понадеемся?
- Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,
- Что на синее море, на Хвалынское…
– А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по-над берегом.
– Собираются… – отозвался Черноярец.
– Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко…
– Не упустим!..
Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в море, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой и шелками, и оружием драгоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными…
– Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були… – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у всим була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем… А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи… – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе те тильки до похода. А коли котрый, взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдав або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..
– А по-моему, ни к чему все эти строгости-то ваши… – заметил Филька-мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку…
И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в сам деле, на кой пёс эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер…
У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головёнкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать рошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.
В сторонке какой-то дьячок надтреснутым голосом пьянчужки рассказывал внимательным слушателям о том, как судили и мучили в Москве непокорного протопопа Аввакума:
– И вот восточные патриархи рекли к ему, к Аввакуму: «Что-де ты упрямишься? Вся-де наша Палестина, и волохи, и римляне, и ляхи трема персты крестятся, один-де ты стоишь на своем и крестишься пя-тию персты… Так, сыне, не подобает…» А он им в ответ бесстрашно: «Вселенстии учители, Рим ваш давно упал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша Христианом… А у вас православие пёстро стало от турецкого салтана Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощны есте стали… И впредь, – говорит, – приезжайте к нам учиться: у нас, Божию благодатию, самодержество. До Никона-де, отступника на Руси у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и Церковь немятежна…» Ну, и заперли в Угрешский монастырь… А потом…
У другого, уже потухающего, костра слышалась тихая речь:
– А я тогда конюхом царским был… И вот возьми она, стерьва, да и донеси начальным людям, что Митька-де, муж мой, царских лошадей всех отравить хочет… Вот что стерьва придумала!.. Ну, те за меня: им кого бы ни драть, абы драть. Ну, и Маринку сгребли тоже и, как полагается, на правёж первой поставили, пытать стали. И до чего баба расстервенилась: стоит на своём и делу конец!.. И приговорили меня в Сибирь послать, а Маринка стала половину моего жалованья получать от казны, как полагается у их по закону. С дороги я было убёг и хотел было на Москву воротиться да пришибить стерьву, а потом раздумался и на низ сюда подался: стоит ещё с дерьмом связываться…
На самом обрыве, свесив ноги вниз, в темноту, и глядя на тихо плывущую внизу широкую гладь Волги, сидел сам атаман с несколькими казаками, которые постарше. И говорил атаман:
– Ни черта сделать они с нами не могут!.. Народ старой воли ещё не забыл и расстаться с ней не захочет… Как они ни крути, как ни лютуй, а народ всё не унимается. Не успели тогда с Заруцким в Астрахани управиться, сичас же под самую Москву Баловень с товарищи подкатил. Повесил его боярин Лыков на Калуже, – Колбак со своей станицей появился и давай царствовать тут над всем Каспием. Никогда народ не покорится им!.. И очень уж низко они о казаке понимать стали… Когда турки поляков нажали, не пришли разве казаки под Хотин помочь против неверных? Сами пришли, доброй волей, без кнута… И не полтора человека, а целых двадцать тысяч подошло… А кто Сибирское царство царям дал? Казаки!.. Ермак… Только службу-то казацкую они забывают скоро, а чуть пошалят где казаки, крик подымут, словно светопреставление начинается… Кабы смелы, давным-давно они и Дон, и Запорожье прикончили бы, а вот не трогают да ещё царские гостинцы казакам кажний год посылают: это-де, государь великий вас жалует… А донцов и всего-то каких двадцать тысяч наберётся…
– Царь-то, он, знамо, всей душой рад бы народу облегчение сделать… Это всё бояре да приказные баламутят… – попыхивая трубочкой, сказал кто-то тихо.
В самом деле, царские грамоты, в которых, по обычаю, выражалась забота о чёрных людях, создавали у наивного народа представление, что вся беда в том, что жалует царь да не жалует псарь…
Степан бросил на него боковой взгляд.
– А и дурень ты, как я посмотрю!.. – сказал он сквозь зубы. – Царь… А слышал, что сегодня москвитин-то про коломенскую гиль рассказывал?… Ца-арь… Вся и беда в том, что таких вот дураков в народе ещё много…
И он, досадуя, что в сердцах высказал больше, чем следовало бы, встал, энергично сплюнул и исчез в темноте.
– Была бы, знать, шея, а хомут наденут… – вздохнул кто-то.
– Царь… – проговорил другой, сипя трубкой. – Не радеет он о чёрном народе нисколько. Он смолоду привык в рот боярам смотреть. А те себе не вороги… Нет, братцы, видно, от царя нам ждать нечего…
– От кого же ждать, как не от царя? Только вот лиходеев-то изничтожить надо, а уж он, государь, своих сирот не оставит…
– Говори вот с дураком!.. А кто же, как не царь, в неволю-то нас боярам да дворянам отдал? Ну? Не тронься с места, точно пришитый, дохнуть не смей и плати ему, чем он только тебя изоброчит, гни на него спину-то… Вот был у нас помещик: мы со светком на работу, а он только спать ложится после гульбы ночной. И дотла весь проигрался: ни в казну ничего не платит, ни долгов соседям. Не платит-то господин, а на правёж ставят его мужиков… Ну, и разбежались мужичишки кто куды… А ты: ца-арь!.. Ему, брат, в хоромах-то не дует…
– А у нас вот тоже случай какой вышел… – лёжа на земле, сказал другой из-под дырявого охабня. – Как повели это Закамскую-то Черту против ногаев, стали скликать со всех концов народ: собирайся на Черту, православные, угодья – лучше требовать не надо, земли много, в оброках на первые годы льготы всякие. Нашито деды сперва на Мижгородской украине поселились было, близко черемисы, – ну, земля это повыпахалась маленько, да и приказные черемису очень уж донимали, а по пути и нас. Ногаев, конечно, побаивались, ну, думали, что ратные люди в обиду своих не дадут. И пошли… И осели на самой Черте, коло Ерыклинского городка. И что же вы думаете, братцы? Не успели и изб как следоваит поставить, ворвались это ночью ногаи, а кто говорил, новые какие-то, калмыки, что ли, пёс х знает, всё разорили, всё пожгли, кого побили, а кого в полон угнали и, может, продают теперь православных, как скот какой, азиатам или турским людям… И остался я яко наг, яко благ, яко нет ничего: старика со старухой в избе сожгли, а молодуху мою с двумя ребятами в степи угнали…
Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось всё шумнее, всё веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали, и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:
- Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,
- Козак ляшка не боиться, шапки не снимав.
- Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:
- От тут тоби, вражий ляше, з душою розлука!..
Как огонь, разгоралось веселье. И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем чёрные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазами, и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк… урк… урк… – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в тёмную кожу их мерно, и ядовито подзванивали бубенцы. «Ах, так… так… так… – притоптывали казаки, скаля розовые зубы. – И вот эдак, и вот так…» И толстый, багровый Тихон Бридун, сопя и обливаясь потом, со строгим лицом легко выделывал вприсядку, и буйною метелицей вихрилась и рассыпалась вкруг него живая молодёжь. «Ах… ах… ах… – ядовито задорили плясунов казаки. – Вот так… так… так…»
Бридун задохнулся. Снял шапку, вытер с чубатой головы пот, выругался круто.
– А ну вас к бису!.. Замучився… Духу нема…
…Поодаль от стана, на чёрном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышно фистулой напевал он унывно:
Снега белые, пушистые принакрыли все поля,-
Одно поле не накрыто – горя лютого мово…
Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и все – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:
В этом поле есть кусточек, одинёшенек стоит…
VII. «Сарынь на кичку!..»
Стан засыпал вокруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, ещё непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжёлой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их тёмное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведёт. Но просто было некуда податься…
Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей и только то потухающий, то вновь разгорающийся огонёк его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать её вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжёлые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает всё, знает, куда ведёт их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и тёмной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своём воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущённой душой чуял он всё яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на Москву… И он всё просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда тёмная сила эта завладела им…
Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в своё время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона и презрительно, свысока, но и с тревогой смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время всё больше, всё гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников настолько, что в 1659 году он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Через два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, ещё при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан почитай всю Русь, из края в край, увидел страшное разорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору ещё свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится ещё какой и проклянёт и его? Нет никакой твёрдости ни в чём, а во всём неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврёт, что и смех, и страшно…
И вдруг жизнь хватила со всего размаху и по самому Степану. Были казаки с воеводой князем Юрием Долгоруким в походе против ляхов, и брат его, Иван, атаманом походным был. И ляхи, и московские люди, и казаки вымотались вчистую, лошадёнки с ног сбились, во всем нехватка была, и мор так и косил народ: были деревни, которые совсем опустели, и города многие обезлюдели больше чем на три четверти. И вот казаки запросились домой, на Дон. Воевода не пустил и накричал неподобное. Казаки решили идти домой самовольно, но их окружили ратной силой, заставили остаться, а атамана, Ивана, на глазах всех повесили – не по закону, не по правде, потому вольный Дон хочет служить – служит, а не хочет – его воля. И замутилась злобой душа Степана, тем более замутилась, что открылась ему тут ещё одна сторона жизни, о которой люди помалкивают: когда было что пограбить, кричали казаки про государское здоровье, а награбили, разорили край, вымотались – о вольностях Дона вспомнили! И кто знает, что сам воевода запел бы, ежели бы ему воевать пришлось не воеводой, а простым рейтаром или казаком? У всех на словах одно, а под словами – другое…
И во время скитаний этих яснее, твёрже, настойчивее встала в его душе та мысль, которая зародилась в нём ещё среди московского раздолья: почему одни властвуют, а другие в грязи пресмыкаются? Почему одни в золоте купаются, а другие и корку чёрствую не всегда видят? Что они за благодетели такие? За что им дано всего не только в изобилии, но в излишестве даже? Ничего такого особенного не дали и не дают они людям; только беззаконие, жесточь, притеснения всякие да обиды, вот и все их дары. А силёнки-то у них, ежели поближе посмотреть, ух как не много – только тряхни, так и посыплются!
Наступил 1666-й год. В народе напряжённо бродили тёмные силы. По всей Руси ползали всякие жуткие, зловещие слухи о близком появлении антихриста и светопреставлении… А на Дону вдруг появился Васька Ус, забубённая головушка, который, не заботясь о скором светопреставлении, набрав с собою пятьсот конных казаков, вдруг нагрянул с ними на город Воронеж и заявил, что пришли казаки на государеву службу, где великий государь укажет быть. Воевода ответил им, что на службу пока ехать некуда и не для чего, и велел им вернуться по домам. Казаки, однако, не послушались и, выбрав от себя станицу к великому государю, снова двинулись в поход, но не на Дон, а на Москву. По пути они подговаривали с собой крестьян, которые и присоединялись к ним, унося с собой всё, что было в силах. По городам приставали к ним служилая мелкота, драгуны, казаки, городовые стрельцы и солдаты Белгородского полка. И так докатился Ус до реки Упы, на которой город Тула стоит. И скопилось в той Туле великое множество дворянства и помещиков, которые бежали от казацкого страха и разорения: много усадеб пожгли и пограбили казаки. Тут встретились они со своей станицей, которая возвращалась из Москвы с царской грамотой: царь приказывал им возвратиться на Дон. Но с пустыми руками домой возвращаться не хотелось, и вот Васька Ус с тринадцатью казаками смело направился к Москве бить челом о «жалованье, чтобы им в свои казачьи городки доехать». Жалованья им не дали, но Васька с товарищи, пограбив, что можно, по пути, вернулся домой совершенно безнаказанно и только потом, при дележе обычного ежегодного царского жалованья, их всех лишили части: не самовольничай!.. Весь этот поход круг казачий представил, однако, Москве лишь как излишнее служебное усердие…
Многие казацкие головы призадумались: если можно было с пятьюстами казаками, громя всё, дойти до Москвы и вернуться в полном благополучии, то… И не раз, и не два в бессонные ночи возвращался к этой думке и Степан. И хотя теперь путь их и лежал на Хвалынское море, по исстари протоптанной голотой дороге, то всё же сердце его тянуло вверх по этой смутно светящейся в ночной мгле реке, к Москве… Вывезет ли? Дурак ещё народ… Может, и не вывезет, но тряхнуть жирной Москвой и Бог велел…
По крайней мере, хошь потешиться… Всплыло воспоминание о Мотре, жене, о ребятах. Тревога шевельнулась в сердце. Э, чего там!.. А может, удача?… Что, не сидела Маринка со своим Митрием в хоромах царских?… Да, но чем кончила? Всё одно: двум смертям не бывать, а одной не миновать. И его уже захватило, – чувствовал он, – и понесло, и возврата нет…
За сизой, холодной Волгой, за чуть засеревшейся степью бескрайней черкнула зеленоватая полоска зари. Между бугров и над рекой туман зашевелился. Было холодно, тихо и жутко.
– Атаман, гляди-ка!..
Степан вздрогнул. Один из дозорных, москвитин, холоп Тренка Замарай, весь от сырости синий, подбежал к нему и показал рукой вверх по Волге: вдали, из-за мыса выплывал весенний караван. Вот он, наконец!
Степан разом встал: это судьба его идёт…
И всякие колебания разом разлетелись.
– Беги в станицу и подымай всех… – строго сказал он. – И живо все к стругам… А запорожцы с полковником Ериком пусть на конях вон на тот мыс заскачут и там поджидают… Живо!..
По кустам раздался позывный свист, и дозорные бесшумными тенями побежали подымать казаков.
Суда казались на свинцовой воде угольно-чёрными, и не было слышно на них ни единого звука. Если удалось каравану благополучно пройти всегда опасные Жигули, то это никак ещё не значило, что путина сошла благополучно. И потому шли судовщики со всяким бережением, и на каждом насаде{6} стояли дозоры, а на головном был даже отряд стрельцов под начальством стрелецкого головы: в караване были суда патриаршие, казённые и разных торговых людей. Большое судно гостя Василья Шорина везло казённый хлеб для астраханцев, а на другом, что плыло за ним, везли ссыльных.
Вокруг потухших костров засуетились иззябшие, плохо выспавшиеся люди. Хмурые, переругиваясь сиплыми голосами, они быстро разобрали воинский припас свой и один за другим узким, крутым ущельем сбегали к воде, где в кустах были припрятаны их струги и где атаман сурово отдавал последние распоряжения. Все ходило перед ним по ниточке: в такие минуты его опасались пуще огня.
Зелёная полоска за рекой сперва зазолотилась, а потом проалела, и пошёл от неё по дымящейся воде и по пойме раздольной на луговой стороне свет розовый, проснулись соловьи, один, другой, третий, и огромный чёрный сом тяжело бултыхнулся в тёмном омуте, под кручею. Круги пошли от него к берегу, заплескала тихонько вода на бичевнике, и перепуганные кулички, трепеща крылышками и серебристо пересвистываясь, стали перелетать вдоль берега.
– Ну, ребятушки, бословясь…
И первый струг, до отказа набитый вооружёнными оборванцами, отделился от берега и, весь розовый, ходко пошел на стрежень, наперерез каравану. На судах – они были от зари все розовые и от тумана казались висящими в воздухе, над водой, – сразу пометили вольницу и тревожно засуетились. Блеснуло оружие… А от берега летел уже на стрежень другой струг, третий, четвёртый, пятый, десятый, и все, повернув носами против воды, лёгкими ударами вёсел удерживались на одном месте, поджидая. И видно было, как по нагорному берегу заскакали запорожцы со своим горбоносым, сухим, изрубленным Ериком, чтобы занять мыс, куда в случае схватки прибился бы караван. Насады, до того шедшие гусем, беспорядочно сгрудились…
Все ближе и ближе наплывал алый караван на затаившиеся струги, и вот вдруг один из челнов ударил в вёсла и разом надвинулся на головное судно. На носу струга выросла большая, широкая фигура атамана с обнажённой, теперь точно огненной саблей в руке. Он поднял саблю, и дико и страшно со всех стругов по розовой, точно кровавой, взбудораженной реке грянуло:
– Сарынь на кичку!..
Страшный старинный клич этот понизовой вольницы сразу точно сковал всех на караване. Начальные люди, бледные, растерянные, засуетились было по судам, уговаривая стрельцов и судовых ярыжек к сопротивлению, но хмурые лица неподвижных команд сразу сказали им, что дело, и не начинаясь, было уже кончено. Струг атамана тупо ткнулся в деревянный борт стрелецкого судна и через минуту – атаман первым – казаки были уже на тихой, как кладбище, палубе. Степан, с горящей огнём саблей в руке, выпрямился во весь свой высокий рост.
– Слушайте все!.. – прокатилось над беспорядочно сбившимися в кучу, окованными страхом судами. – Казаки не тронут чёрного народа, которые не будут супротивничать. Мы расправимся только с начальниками, с лиходеями вашими. Ну!.. – указал он своей пылающей красным огнём саблей на стрелецкого голову, сильного, статного молодца с чёрными кудрями и открытым, смелым лицом. – Живо!..
Засверкали красным и золотым огнем сабли, и стрелецкий голова, весь в крови, рухнул на палубу.
– Здрастовай, батюшка наш, атаман вольнай!.. – закричали со всех сторон стрельцы и ярыжки. – Веди нас в огонь и в воду – куды хошь, за тобой идём!..
Степан махнул саблей другим стругам и указал им на остальные суда, и враз казачьи толпы залили богатый караван. Там прилаживали петлю на шее позеленевшего от ужаса приказчика Шорина, чистяка, похожего на скопца, который одеревеневшими, синими губами творил, путаясь, молитвы, там с криком рубили целовальников, ехавших при казенном хлебе, там жгли их огнём, пытая, где спрятана казна, а сам Степан, перебив одним ударом руку монаху-надзорщику, угрюмому рыжему устюжанину, велел троих работников монастырских – по-тогдашнему детёнышев – повесить на мачте. И через несколько мгновений длинные тела их, все розовые, уже содрогались последними судорогами над водой. На купеческих судах хозяев казаки то вешали по высоким мачтам, на которых весело вились разноцветные флажки, то просто, ограбив, сбрасывали их в розовую, подёрнутую лёгким парком воду. Розовые чайки мягко носились на своих острых крыльях вокруг смятенного каравана и тревожно кричали хриплыми голосами.
– Здесь что? – строго спросил Степан позеленевшего от ужаса приказного, губастого, с выпученными серыми глазами.
– Ссыльные… В Астрахань везли… – едва выговорил тот.
– Открывай!..
Грубые дощатые двери с визгом раскинулись. В лицо ударила нестерпимая вонь. Бритые, синие и бледные головы, клеймёные, исхудалые лица, грязные, вонючие тела, прикрытые всяким лохмотьем, переливчатый звон цепей…
– Все выходи!.. – крикнул Степан. – Нам ваши вины неведомы, – куды хотите, туды и идите… А ежели кому почище одеться охота, выбирай на судах, что по душе, и бери, никого не спрашивая…
– Батюшка… Отец… Дай Господи тебе много лет здравствовать… – загалдели ссыльные. – Пошли тебе Господи!.. Из могилы поднял…
И, недолго думая, они бросились терзать и избивать, кого не успели ещё убить казаки, и грабить животы.
– А этого, – указал казакам Степан на губастого, – раздевай донага…
– Батюшка, помилуй… – рухнулся тот в ноги. – Чем же повинен я? Смилуйся, отец!..
– Раздевай!..
В одну минуту он был раздет, – дрожащий, нелепый, безобразный, страшный и смешной в одно и то же время.
– А казна царская у тебя где? Сколько? Неси всю сюда…
Через несколько минут губастый, стыдясь своей наготы, уже стоял перед атаманом с потёртым кожаным кошелем в руках.
– Так. Эй, казаки!.. – засмеялся Степан. – Так вот, с кошелем, и отвезите его на берег, на песочек. И пущай там посиживает…
Губастый ничего не понимал и от смятения не мог выговорить ни слова. И струг быстро понёс его на луговую сторону. Казаки высадили приказного с его казной на песок и быстро вернулись на караван, который, беспорядочно крутясь, медленно наплывал на мыс, где виднелись запорожцы. И одно за другим тяжёлые суда тыкались в мокрый песок неглубокого тут дна.
– Чистый вот пеликан сидит… – смеялись казаки, все оглядываясь на голого приказного. – Вот солнышко повыше подымется, ничего, тепло будет…
– Всех ли лиходеев покончили? – кричал Степан с одного судна на другое.
– Всех, батюшка!.. – кричали с судов ярыжки и стрельцы. – Всех, Степан Тимофеевич…
– Слушай, ребята, все!.. – крикнул Степан. – Всем вам объявляю волю. Идите себе, куда хотите: и работный народ, и стрельцы, и колодники… Силой никого не принуждаю оставаться со мной, а кто хочет идти с нами, тот будет вольный казак. Я пришёл бить только бояр да богатеев, а с бедными и простыми людьми я готов, как брат, всем поделиться…
– Все идем за тобой!.. Все!.. Батюшка, орёл ты наш… – кричали со всех судов. – Все за тобой!..
Солнце ярко играло по широкой, взбудораженной, полной огней Волге. Казаки, стрельцы и ссыльные дуванили богатую добычу. Вдали на песчаной отмели растерянно сидел губастый приказный. На высоких мачтах тихо покачивались удавленники, чёрные и длинные. Москвитин Тренка Замарай ходил бледный, с большими глазами: нет, от такого унеси только, Господи!..
VIII. В Царицыне
Жребий был брошен, теперь ничего другого не оставалось, как продолжать…
Воеводой в Царицыне был о ту пору Андрей Унковский. Это был среднего роста, плотный и смуглый человек с живыми чёрными глазами и маленькой, уже седеющей бородкой, один из тех многочисленных тогда на Руси воевод, которые потрясали молодое царство Московское до самого основания лучше, чем все воры взятые вместе. Девизом Унковского раньше – перед Царицыном он княжил и володел в Старой Руссе – было: у себя на воеводстве я Бог и царь. В смысле «вымучивания» у населения денег он был изобретателен необычайно: так, он часто устраивал у себя пиры и звал всех своих подчинённых и богатых торговых. Так те за такую честь должны были подносить ему «поклонное», кто уклонялся от чести, за тем посылал он приставов и даже сажал в тюрьму, от которой надо было откупаться. По городу он ходил постоянно с толстым подогом и бил им всякого, кто подвёртывался под руку, приговаривая сердито: «Я воевода государев, Унковский… Всех исподтиха выведу, а на кого руку наложу, ему от меня света не видать и из тюрьмы не бывать…» Уже месяц спустя после его воцарения в Старой Руссе посадские люди били челом великому государю: «Будучи у нас воеводой, почал он нам, сиротам государевым, посадским людям, чинить тесноту и налогу большую и напрасные продажи и убытки. Бьёт он всех без вины и без сыску сажает в тюрьму для своей корысти, бьёт батогами до полусмерти, без дела и без вины». Его вызвали в Москву, но он толково поделился добычей с приказными и не только вышел сух из воды, но был назначен в Царицын, место весьма кормное.
Приехав сюда, он собрал своих подчинённых и посадских людей покрупнее и сказал им небольшую речь, в которой он всячески хулил управление своего предшественника и заявлял, что теперь всё пойдет уж по-новому, по-хорошему. Но никто не верил ему ни в едином слове: это же говорил и его предшественник, и предшественник предшественника, – таков уж у всех воевод обычай на Руси установился… Он и здесь повёл было прежнюю политику свою, но очень скоро осёкся: под влиянием близости вольных казаков здесь население иногда умело и огрызаться. Воевода тона сбавил, но всё же с неукротимым нравом своим справиться не мог и часто срывался. Взятки он тоже скоро отменил начисто: у него все просители должны были только класть кто что может к иконам – Богу на свечку…
Но ещё неукротимее был нрав супруги его, Пелагеи Мироновны, что было тем более досадно, что она обладала всеми телесными совершенствами: собою была дородна – по крайности, есть за что подержаться, говорили знатоки, – черноброва, рот имела сердечком, а носик – пипочкой. А посередине подбородка её была родинка, от которой у всякого прямо в глазах темнело. Но её язык к воеводе был языком василиска, и с самого первого дня между супругами началось такое не-любье, что воеводе иногда небо в овчинку казалось. Он был много старше её, а – по её словам – рыло у него было, что у твоего цыгана. И он пил горькую чашу ежедневно, а когда уж сил не хватало, писал на жену челобитные и то сажал её в холодную на цепь, то в крапиву в подполье, а она вслух сладострастно мечтала, как изведёт она его каким-то зелием.