Мой Сталинград Алексеев Михаил
– «Катька»! «Катюша»! Давай, милая! Дави, жги гадов!..
Потом не менее страшное зрелище поразило нас: на добрый километр в ширину, над всем совхозом Юркина, что под Абганерово, заплясали огненные смерчи, и казалось, сам поселок подскакивал в бешеной безумной пляске.
Это рвались термитные снаряды «катюш». Вероятно, точнее было бы назвать их минами. В тот же день мы узнали, что у этих самых легендарных «катюш» есть другое имя, родственное и льстившее нам: гвардейские минометы. Наивные, мы думали, что там, где рвались выпущенные ими громовержские снаряды и где все пространство окинулось огнем, а затем почернело, обуглилось, не останется ни одной живой души. То, что мы, минометчики, укрывшиеся в балке и находившиеся пока что в резерве у командира полка, так подумали, – это еще ничего. Хуже, что так же, видать, думали и пехотинцы. Они сближались с противником не короткими, как полагалось, перебежками, а в полный рост, стараясь как можно быстрее достигнуть вражеского рубежа. И, верно, в горьком удивлении падали, сраженные кинжальным, яростным огнем немцев. Повсюду был слышен сплошной лай автоматического оружия. Над нашими позициями тотчас же повисла «рама» – уже знакомый нам двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». «Рама» сделала несколько кругов, сбросив четыре бомбы, улетела. Через несколько минут (где ж был их аэродром? Неужто совсем рядом?) около двадцати немецких пикировщиков появились над нашими передовыми батальонами. Они пикировали почти до самой земли, бросали сразу по десятку бомб и взмывали вверх, чтобы вновь и вновь, включив сирену, спикировать на советских бойцов.
За поселком совхоза Юркина что-то два раза противно скрипнуло, прогрохотало, утробно проскрежетало, точно два огромных листа ржавого железа потерлись друг о друга, и в боевых порядках залегшей наконец нашей пехоты стали рваться мины страшной разрушительной силы. Это заговорил еще неведомый нам немецкий шестиствольный миномет, или «ванюша», как назвали его позже красноармейцы: судя по всему, немцы изобрели его в противовес нашей «катюше».
Майор Чхиквадзе стоял на возвышении, по грудь в наспех вырытом окопе, и только на короткое время отрывался от бинокля, чтобы сделать новое распоряжение. Рядом с ним были телефоны. От них в разные стороны расползались по земле провода.
– Рыков? – спрашивал майор командира первого батальона. – Докладывай обстановку… Что?.. Залегли?.. Что-что? Фриц огнем поливает? А ты что думал, он тебя одеколоном будет поливать?.. Подымай бойцов!.. В контратаку?.. Отбили?.. Так! Даю тебе еще минометчиков…
«Контратака», «отбили» – только два слова. А что там было?!
Непрекращающийся ливень огня, бесконечная бомбежка с воздуха понудили наши роты залечь прямо на открытой местности, где нет ни кустика, ни бугорка. И в это время поднялись они. О, как же их много! И как могли они, похоже, чуть ли не все до единого, уцелеть под адовым «катюшиным» огнем?.. И почему не последовало новых залпов, когда немцы поднялись в полный рост и в свою очередь оказались прекрасной мишенью?.. Высунулся из укрытия и посмотрел на то место, где только что стояли гвардейские минометы, но «катюш» там уже не было, их, что называется, и след простыл. И убрались они вовремя: перелетая через нас, немецкие снаряды падали и рвались как раз там, откуда посылали свои огнехвостые, длиннющие миноснаряды «катюши». Я не знал в ту пору, что это была их обычная манера поведения, или, сказать по-военному, тактика – дать залп и моментально смываться, чтобы через каких-нибудь пять – десять минут самим не оказаться под губительным вражеским огнем, – с осени сорок первого немцы вели настоящую охоту за «сталинскими органами», как окрестили они наше сравнительно недавно введенное в бой реактивное оружие.
Как бы там ни было, но было обидно, что «катюши» исчезли, как бы растворившись в степи, в то время, когда они были бы очень нужны. Теперь нашим пехотинцам и пулеметчикам пришлось вести огонь одним. Огонь этот оказался неожиданно очень плотным. Наткнувшись на него, немцы теперь сами залегли.
Наша рота получила приказ выйти на поддержку первому батальону (недолго же она находилась в резерве!). Предстояло преодолеть полосу массированного минометно-артиллерийского огня, которую создал противник, стремясь не допустить к нашим пехотным подразделениям подкрепления и повозки с боеприпасами.
Решили двигаться порасчетно, из балки в балку, открытые места преодолевать бегом с минометами.
Первый расчет начал движение. Как только прогрохотали разрывы, бойцы побежали вперед, не дожидаясь, когда рассеется дым. Этот маневр удался.
Через двадцать минут расчеты благополучно достигли намеченных позиций, где минометчикам суждено было в течение десяти дней и ночей вести самый, может быть, жестокий бой.
Вскоре рота уже вела огонь. Но как она его вела?
Огневые позиции минометчиков (исключая разве что 50-миллиметровые, ротные, минометы), как правило, располагались в малых, больших ли укрытиях, здесь же, между Доном и Волгой, в оврагах и овражках, то есть в балках, как их тут называют, которых в донской степи великое множество. Вот в одной из таких балок и расположились расчеты нашей минометной роты. Но противника-то отсюда не увидишь, а по нему надобно вести прицельный огонь. Кто же и как же им должен управлять, этим огнем? Разумеется, командир роты. Для этого его наблюдательный пункт, НП, находится наверху, за балкой, метрах в пятидесяти или того больше от огневых позиций минометчиков, чаще всего в боевых порядках пехотинцев и пулеметчиков. Даже в полной тишине на таком расстоянии голоса командира, указывающего прицел, расчетам не услышать. А отделения связи, хотя бы из двух бойцов-телефонистов и соответственно двух аппаратов, штатным расписанием минометной роты не предусмотрено. Нелепость такого положения вещей стала для нас очевидной еще на Аксае, у хутора Чикова, когда пришлось вести огонь по румынам. Уже тогда от наблюдательного пункта до огневых мы выстраивали цепочку бойцов, которые, получив команду от ротного, передавали ее на огневые расчеты. В горячке боя, в грохоте разрывов, команда эта нередко перевиралась, доходила до минометчиков искаженной, и мины летели не туда, куда бы им следовало лететь. Командир видел это, хватался за голову и матерился на чем свет стоит, проклинал Генеральный штаб, в дремучих недрах коего, в каком-то отделе, некие «светлые» головы денно и нощно корпели над штатным расписанием различных родов войск.
И все-таки рота вела огонь. Вероятно, он не был столь эффективным, каким бы мог быть. Но противник был наглухо прибит к земле и до следующего утра не поднимал головы.
Ночью мы лежали в пологой балке, прямо под открытым небом с заместителем командира роты лейтенантом Гайдуком (наш ротный, лейтенант Виляев, еще накануне заболел и был отправлен сперва в полковую санроту, а оттуда – в медсанбат). Было темно и тепло. Натянув поплотнее каску, я собирался заснуть. Но Гайдук не давал. Вздумалось, дьяволу, рассказать про то, что ему якобы недавно приснилось. Теперь постараюсь припомнить его рассказ. Иначе никто уже и никогда не узнает, что там такое снилось нашему милому другу Гайдуку, доброму хлопцу из Донбасса.
Видел же он вроде бы жену и даже, уверял, слышал ее голос. Будто склонилась она над зыбкой и тихо так напевает сыну: «Спи, мой крошка, спи прекрасный, баюшки-баю. Уж не светит месяц ясный в колыбель твою». Гайдук будто бы широко раскрыл глаза, поглядел на прикорнувших рядом минометчиков, потом снова заснул и снова вроде бы услышал голос жены:
«Много детских слез пролито по стране родной. Подрастешь, узнаешь это, славный мальчик мой. Подрастешь – и ты полюбишь Родину свою. А пока ты крошкой будешь, баюшки-баю. Богатырь ты будешь с виду и широк душой. Никому не дашь в обиду Родины покой». Тут Сережа якобы проснулся, быстро вскочил на ноги, несколько раз моргнул: «Фу, черт, вот диковина!» И тут, говорит, догадался: то был не голос жены, а надрывный, прерывающийся звук ночного бомбардировщика «Хенкель-111» где-то в беззвездной вышине.
– Сережа, – попросил я, – признайся, все это ты сам сочинил? Скажи – сам? У Лермонтова позычил, колыбельную-то?
Гайдук промолчал.
– Ну ладно, Сережа, можешь не отвечать. Только у Михаила Юрьевича…
– Скажешь, ловчее моего вышло? Я и сам знаю. Ну, и шо с того?..
Теперь промолчал уже я. Вынул из планшетки тетрадку и записал колыбельную в гайдуковском варианте. Потом натянул каску так-то уж демонстративно, что Гайдук все понял и отошел от меня. А на другой день он погиб.
Случилось это так.
Перед рассветом старшина привез нам обед с тем, чтобы мы еще затемно поели, и затемно же он бы успел вернуться в расположение полковых тылов. На этот раз старшина привез по сто граммов водки. Не успели бойцы выпить, как в мутном предрассветном небе зарокотали моторы. Теперь уже около полусотни едва видимых «юнкерсов» темным облаком наплывали на наши позиции. Два десятка «Ю-87» выстроились в обычную свою колонну по одному и стали пикировать на огневые позиции минометчиков.
– По окопам! – крикнул я.
Лейтенант Гайдук, младший сержант Кучер и рядовой Давискиба, наш ротный соловейко, черноокий и смуглолицый парубок, кажется, с Харьковщины, упали в щель, которая была от них поблизости. «Юнкерс» устремился на них.
– Сережа! Гайдук!.. Берегись! – заорал я, но было уже поздно.
Одна бомба упала прямо в окоп. Кто-то крикнул раздирающим душу голосом:
– Лейтенант Гайдук погиб!
Я выскочил из своего окопа.
Окровавленные, смешанные с землей куски тел наших товарищей были раскиданы на месте взрыва. При виде этого кровавого месива (он увидел такое впервые в своей короткой жизни) сошел с ума наш степнячок, красноармеец из Северного Казахстана Жамбуршин. Печальная, хватающая за горло картина. Он сидел возле своего миномета, на огневой, и, сложив руки перед собой, жалобно тянул: «Аллах, Аллах…»
Минометчики собрали куски тел погибших, еще теплые, зыбкие в руках, сложили в воронку от бомбы. Насыпали небольшой курганчик. Сняли каски и так, молча, постояли немного над первой нашей могилой. К несчастью, она была далеко не последней, та могила.
Во время сбора кусков разорванных тел сержант Гужавин обнаружил наган Гайдука. Он хоть и был изуродован, но Гужавин оставил его при себе. Как память о хорошем человеке и своем начальнике.
Все три стрелковых полка нашей дивизии уже были введены в бой, волна за волной пехотинцы подымались в атаку и волна за волной падали под огнем, который на военном языке называется кинжальным. Тут бы и должно прибавить: наши бойцы то и дело переходили в штыковую. Но таковой не было, поскольку в ней не было и никакой необходимости: огонь с той и с этой стороны был так плотен, что сквозь него совершенно нельзя сблизиться для рукопашной. К тому же пулеметы, винтовки, карабины, автоматы и гранаты исполняли свое кровавое дело вернее любого штыка, плоского ли, как у немцев, трехгранного ли, как у нас. Пробравшись по-пластунски к наблюдательному пункту, на небольшой бугорок, откуда управлял огнем минометов Усман Хальфин, я взял у него бинокль и оглядел пространство, над которым шла непрерывная пальба, – и ужаснулся: черное, выжженное «катюшами» и немецкими шестиствольными поле было сплошь усеяно телами. И не разобрать – чьих было больше, наших или немецких. Часом раньше видел, как по балке, где находились огневые позиции минометной роты, бесконечной, непрерывной вереницей тянулись раненые. Некоторые из них наспех перевязаны, видимо, самими страдальцами, воспользовавшимися наконец индивидуальными пакетами. Грязь и кровь, перемешавшись, сделали эти повязки темно-бурыми, такими же были и лица людей, только что вырвавшихся из ада кромешного и еще не вполне поверивших в свое спасение. Большую же часть, бежавшую и ковылявшую теперь по балке, не успели даже перевязать, кровь еще не запеклась, а струилась по грязным, сумрачным, озлобленно-ожесточенным, чаще же отрешенным ото всего лицам; свежая, живая кровь просачивалась сквозь вылинявшие, из зеленых ставшие белыми и оттого еще более заметно грязные гимнастерки и брюки.
В тот час в голове невольно мелькнуло: «А где же убитые? Неужто оставлены там, на опаленном, черном поле?» А теперь собственными глазами увидел: там и есть. Вернувшись от Хальфина (он стал моим заместителем, а мне же пришлось взять на себя обязанности командира роты, оставаясь по-прежнему ее политруком), я заглянул в блиндаж, оборудованный по соседству с моим. В нем находились еще два политрука, два моих друга: Николай Соколов и Василий Зебницкий. Они только что приползли в свое убежище, воспользовавшись коротким затишьем на поле боя. И обоих трудно было узнать: добротной выправки, веселого, уверенного в себе Соколова как не бывало; Зебницкий же выглядел совершенно убитым: от его роты, перед введением ее в бой насчитывавшей 150 человек, теперь осталось едва ли десятка полтора; каких-нибудь полчаса назад он, поднявшись во весь рост и неуклюже размахивая револьвером, кричал что-то, пытаясь поднять в очередную атаку этот жалкий остаток, но его либо никто не слышал в грохоте разрывов мин и снарядов, в трескотне пулеметной, либо делал вид, что не слышит, но так или иначе, но никто не поднимался и не закричал вслед за ним «ура». И бедному политруку Зебницкому ничего не оставалось, как тоже упасть и прижаться дрожащим в горячем ознобе телом к родимой земле, единственно способной на какое-то время удержать в этом дрожащем теле жизнь. Кажется, Василий и сейчас еще не победил в себе этой дрожи, и мое появление не могло оживить его, он даже не поздоровался со мною, а, забившись в самый темный угол сотрясающейся от близких бомбовых разрывов землянки, скорчился там и смотрел оттуда на меня чужими, озлобленно-ожесточенными глазами, точно такими же, какими глядели на нас находящихся под защитою довольно глубокой балки раненые пехотинцы. На мой вопрос, что с ним, почему молчит, Зебницкий как-то криво, нехорошо улыбнулся и почти одним рывком выскочил из блиндажа.
– Куда это он? – вырвалось у меня.
Соколов с тяжким придыханием ответил:
– Известно – куда. Подымать в атаку. Такова уж доля политрука стрелковой роты. Мне, пулеметчику, и то немножечко лучше. Я не подымался первым и не кричал: «Вперед! За мной!..» А он, Василий, за один лишь неполный день пять раз подымался, наорался до хрипоты. Потому, видно, и сидел молча, как сыч. Так что ты на него не обижайся. Закурить не осталось ли?..
– Да я же не курю.
– А-а-а. А я забыл. Извини.
– Как твоя, пулеметная?
– Осталось три отделения…
– Что-что?! Три, значит, пулемета? – во рту у меня тотчас же запеклось.
– Три «максима». Правда, еще два ручных, дегтярят.
– И все?
– Все, Михаил, все… Ну, брат, мне пора. Пойду. А ты скажи своим, чтобы поточнее кидали свои игрушки. Давеча одна мина разорвалась в двух метрах от нашего станкача.
– Может, немецкая?
– Нет, нет, дорогой. Твоя!
– Не может быть! – вырвалось у меня, но я почувствовал, что весь окинулся жаром, понял, что Соколов говорил правду, а я отпираюсь зря: вот чем оборачивается живая цепочка, по которой Усман Хальфин передавал команды нашим минометным расчетам.
Вернувшись к себе и убедившись, что от только что отбомбившейся новой волны «юнкерсов» и «фоккеров» никто не пострадал, я вновь стал смотреть на дно балки, по которой продолжалось скорбное, похожее на похоронное, движение. Теперь оно было двухсторонним. Навстречу изувеченным людям шли здоровые, в новых зеленых касках, с новыми противогазами, с винтовками и карабинами за плечами, но почти с такими же нахмуренными, пасмурными лицами, сумрачно-молчаливые, те, что через какой-нибудь час или даже менее того присоединятся (и только самые счастливые из них) к окропленной свежей кровью колонне. Впереди быстро двигавшейся стрелковой роты я увидел еще одного дружка, младшего политрука Сергея Алексеева, своего однофамильца. Он увидел меня и на ходу прокричал:
– Вот… веду, Михаил, очередную порцию пушечного мяса! – и захохотал как сумасшедший: – Ха-ха-ха! Прощай, друг!
Сердце мое сжалось. Под ложечкой захолодало. «Что он говорит?! Да как же он может такое… вслух… перед своими бойцами?.. Это… это же преступление!.. За это… за это…»
Я не довел своей мысли до конца… что там полагалось «за это». И злость, и ужас, и жалость к юному политруку и к тем, кто шел сейчас за ним, и невозможность как-то переубедить, отпугнуть от него страшное предчувствие, – все смешалось, свернулось, спеклось в один ком и заслонило дыхание. Ноги сами пронесли меня какую-то сотню метров вслед за уходящей ротой, но я задохнулся и застыл на месте. Стоял так, пока не очнулся от другой, не менее печальной встречи. В цепочке раненых увидел знакомую, некогда подвижную, бравирующую, а теперь понурившуюся фигуру пэтээровского командира… Голова его была забинтована чуть ли не вместе с глазами, потому что глаз этих я не видел. Зато во рту блеснул золотой зуб, но он не оживлял, как прежде, его некогда веселого, озорного мальчишески беспечного лица, а вместе с другими «природными» натуральными зубами напоминал волчий оскал. Я что-то крикнул ему, но пэтээровец как-то безнадежно махнул рукой, постарался побыстрее пронести мимо меня свою перебинтованную, белую от марли, соколиную голову.
Ну а что же с первым батальоном капитана Рыкова, на поддержку и прикрытие которого была в спешном порядке отправлена наша полковая минометная рота? Ему так и не удалось достичь даже окраины совхозного поселка Юркина. Метрах в трехстах от этого поселка и в двух километрах от станции Абганерово проходило теперь кровавое противостояние. Попеременно подымались в атаку то наши, то немецкие роты, но ни тем, ни другим не удавалось продвинуться хотя бы на полсотню метров: плотная, невидимая глазу стена огня сперва останавливала, затем принуждала падать на землю (иных навсегда) что-то вначале кричавших и вдруг умолкавших людей, кои ничего не должны были делать, кроме того, что убивать друг друга. И они убивали, не испытывая при этом ни малейшей радости при виде убитых ими противников. Да было ли у них время, чтобы увидеть и испытать что-то другое, помимо смертельно-жгучего желания самому уцелеть?
Не знаю уж, о чем думал комиссар первого батальона старший политрук Барышев, которого я неожиданно увидел поднявшимся над залегшими бойцами. Высоченный, с черными, сросшимися над переносьем бровями, он был страшен, когда разгневается, и чрезвычайно доступен и добр, когда улыбнется и обнажит ровные полукружья своих белых с выщербинкой зубов. Когда мы, политработники, собирались вместе и когда Барышев, по своему обыкновению, большей частью молчал и внешне был угрюм и недоступен, мы инстинктивно делали все, чтобы заставить его улыбнуться. И когда нам это удавалось, все вокруг обливалось каким-то добрым, радостным светом, как бывает в минуту неожиданно проглянувшего из-за облака солнечного луча. И вот теперь Барышев появился среди прижатого к земле своего поредевшего воинства. То была рота, только что пришедшая сюда и наступавшая (скорее топтавшаяся на месте) на самом левом фланге 106-го стрелкового полка. Политрук этой роты Сергей Алексеев лежал где-то тут рядом, но он был убит тотчас же, как только вывел красноармейцев на линию огня. Барышев не успел увидеть его, потому что сам услышал короткий резкий удар в голову. Верно, он не совсем еще понимал, что с ним стряслось. Успел добежать до окопа, в котором находился вместе с телефонистом командир роты, выхватил из рук связиста трубку, крикнул перед удивленным бойцом и ротным командиром:
– Рыков, я убит!
И упал на дно окопа. Из головы короткими толчками выплескивалась кровь. Теперь Барышев смотрел на телефониста и его начальника широко раскрытыми, неподвижными, залитыми кровью глазами. В полуоткрытом рту виднелись подковы прекрасных зубов, но они не блестели, не светились, хотя на припухлых, слегка вывернутых губах застыло подобие улыбки.
В это же время майор Чхиквадзе вызвал к себе начальника связи полка лейтенанта Дащенко.
– Почему нет связи с полковой минометной ротой?
– У нее нет телефона.
– Что-что?! Как это… нет?
– Нет, товарищ майор. Не предусмотрено по штату…
– Какого же х…, какого же черта ты молчал, не сообщил мне об этом раньше?.. Ну а почему нет связи с первым батальоном?
– Не знаю, товарищ майор. Очевидно, порывы…
– Немедленно устранить!
– Товарищ майор, люди все вышли из строя…
Майор долго смотрел в глаза лейтенанта.
– Дащенко, мне нужна связь. Понятно?
– Понятно, товарищ майор.
– Идите.
…Дащенко, длинный и сухой как жердь, полз и полз вперед. Осколок мины ударил его в плечо. Он только поморщился и продолжал ползти. «Вот они», – прошептал для себя. Затем взял два конца и дрожащими пальцами, превозмогая нестерпимую боль в плече, связал их. Не соединил зубами, как, по описанию какого-то журналиста, сделал другой связист в каком-то другом месте и другом бою, а просто взял и связал хоть и дрожащими, но все-таки пальцами.
«Ну, вот… хорошо», – должно быть, подумал Дашенко, но в это время два осколка от разорвавшейся поблизости немецкой мины впились в его спину. Не имея возможности ни подняться, ни перевязать себя, Дашенко поволок по-пластунски свое длинное, побитое в разных местах тело в обратную сторону. Но об этом не знал и не мог знать командир полка майор Чхиквадзе, как и про то, что десятью днями позже полк его будет почти без всякого боя на три четверти уничтожен, а сам он вместе со своим комиссаром Горшковым окажется в немецком плену[7]. Теперь же он вновь разговаривал с командиром первого батальона Рыковым. Не разговаривал, разумеется, а кричал на капитана, который хотел, но никак уж не мог поднять бойцов в новую атаку. Те же сделали все, что могли сделать: прилипли, прямо-таки прикипели к земле лишь после того, как заставили врага чуть раньше сделать то же самое. Какою ценою, другой вопрос. О ней со страшной убедительностью могли бы рассказать вон те, что в разных позах, предопределенных короткой предсмертной судорогой, валялись впереди и позади их пока что уцелевших и пока что живых товарищей, прижавшихся к выжженной, полынно-горькой и солоноватой от крови земле.
А когда сгустились сумерки и ожесточение боя пошло на убыль, в нашу полковую минометную роту пробрались два бойца с двумя телефонными аппаратами, к неописуемой радости Усмана Хальфина, которому в основном и приходилось управлять огнем. И мы не знали тогда, что на этом рубеже дивизия будет держаться еще целых десять длинных-предлинных дней, похожих один на другой, как похожи одна на другую две нестерпимо горькие капли, ежели бы взять их из озера Баскунчак, находившегося не так уж далеко отсюда.
Каждый из этих дней и каждая из этих ночей проходили, казалось, по одному строго выдерживавшемуся расписанию, вроде бы согласованному между воюющими сторонами.
Начинали немцы. Вместе с восходом солнца, ровно в 5.00, появлялась хорошо знакомая нам «рама». Она выплывала медленно, важно, даже как-то вальяжно, не торопясь. Подсвеченная снизу первыми солнечными лучами, особенно яркими в степи, эта летучая баба-яга выглядела совсем добродушной, безобидной и даже веселой. Ее непринужденное, свободное плавание в солнечной купели как бы говорило нам: чего же, зачем же бояться меня, видите, какая я добрая, я и прилетела-то лишь для того, чтобы поздравить вас с добрым утром; покружусь вот немного над вами, ну, сброшу две парочки бомб, разве что для утренней побудки, да и улечу с Богом. Оно и вправду: сама-то по себе «рама» была не страшна для нас, ее обязательные четыре стокилограммовые бомбы, сброшенные где попало и как попало, не приносили урона ни нашей «живой силе», ни боевой технике. Но ведь она, ведьма, была разведчицей, а нередко и наводчицей, корректировщицей огня дальнобойных немецких орудий. Прежде чем убраться за кромку горизонта, за окоем, «рама» успевала дать необходимые сведения для эскадрилий своих пикирующих бомбардировщиков и истребителей, в особенности до тошноты опостылевших нам «Юнкерсов-87», не убирающиеся шасси которых напоминали когтистые лапы гигантских пернатых хищников. Бравируя, не боясь, точнее, не опасаясь ни наших зениток, ни наших самолетов, поскольку ни тех, ни других за все эти десять дней и ночей не было ни слышно, ни видно, немецкие пилоты позволяли себе гнать свои ревущие и отвратительно воющие аппараты чуть ли не до самой земли; мы, случалось, даже видели их нахальные рожи, их рты, осклабившиеся в торжествующе-издевательской ухмылке; до чего же муторно и горько было от сознания своей беспомощности и беззащитности, от очевидности того, что наши винтовочные выстрелы не только не приносили врагу вреда, но делали его еще наглее и нахальнее. Мы знали, что по названному выше «расписанию» пикировщики сделают над нами пять заходов, по-немецки точно рассчитав количество боеприпасов, и улетят все-таки не прежде, чем совершат на нас еще одну атаку, названную нами самими «психической», то есть пока не сбросят свои продырявленные железные бочки и по-змеиному изогнутые рельсы, наводящие смертельный ужас на тех, кто услышал их визг и вой впервые. Но, видно, не зря говорится: человек ко всему привыкает. Сравнительно быстро привыкли и мы к такого рода шумовому сопровождению немецких бомбардировок. Боялись, конечно. Но не этих свистящих бочек и рельс, а бомб, тех, в первую очередь, которые нацеливались на огневые позиции, – их почти невозможно было замаскировать на склоне балки, где не было ни единого кустика; не было у нас и маскировочных сеток (и они не предусмотрены штатным расписанием!) – полынь и бурьян в несколько часов высыхали и, ставши из белесых и бурых огненно-рыжими, не маскировали, а скорее выдавали наше месторасположение. Можно было самим-то нам попрятаться в маленьких окопах и блиндажах, вырытых немного в стороне от огневых позиций, но мы не могли этого сделать, потому как знали, что одновременно с воздушной атакой начнется вражеская атака и наземная, то есть немцы опять (в какой уж раз!) попытаются отбросить нас на исходный рубеж. И чтобы отбить и эту атаку или контратаку (тут уж трудно было понять, кто атакует и кто контратакует), артиллеристы и минометчики должны вести интенсивный огонь, в котором наша пехота испытывала в таких случаях крайнюю нужду. Может быть, это к лучшему для минометчиков: занятые у своих «труб», оглушаемые близкими взрывами бомб и истошными криками заряжающих «выстрел! выстрел!», они как бы забывали о поминутно грозящей им опасности, как забывают о чем-либо другом люди, занятые одним серьезным делом. А погибнуть минометчики могли не только от вражеских бомбардировщиков, но и от собственной оплошности: увлеченный горячкой боя, заряжающий мог не услышать собственного голоса, отмечающего каждое опускание мины в ствол, и сунуть туда другую, не дав вылететь первой. Встретившись в трубе и разорвавшись там, они разнесут ее на мелкие куски, поранив или убив если не весь расчет, то какую-то его часть, – это произошло уже в одной из соседних с нашей батальонных минометных рот. Там были убиты осколками собственных мин и минометной трубы наводчик и заряжающий, оказавшиеся жертвой роковой ошибки последнего: еще три человека были ранены. Помня об этом, в общем-то, несчастном случае, командиры расчетов всякий раз, перед тем как открывать огонь, строжайше предупреждали заряжающих, чтобы они ни на миг не забывались и посылали тотчас же вслед за вылетевшей миной свой предупреждающий выкрик: «Выстрел!» Предупреждающий не кого-нибудь еще, а самого себя (другие-то могут его и не услышать). Такова первая заповедь заряжающего, его альфа и омега. Все, казалось бы, знали про то. Однако ж сержант Гужавин, самый после Усмана Хальфина опытный минометчик, вновь и вновь предупреждал Жамбуршина, Николая Сараева, Николая Светличного и других бойцов, исполнявших обязанности заряжающих, чтобы они всегда держали в уме эту неукоснительную для них заповедь.
С удалением своих бомбовозов и истребителей-пикировщиков немцы прекращали атаки и на земле, успев отойти и занять прежние позиции, где у них были и пулеметы, и легкие пушки, и шагах в пятистах шестиствольные реактивные минометы, которые плотным огнем ставили стену перед нашей пехотой, которая пыталась одним рывком, как говорится, на плечах противника ворваться в его окопы. Но такое удавалось очень редко. С наблюдательного пункта Хальфина, оборудованного чуть позади переднего края, было хорошо видно, как поднявшиеся в атаку наши бойцы успевали сделать не более десяти шагов и тут же падали, уложенные напрочно почти на том же месте, на котором поднялись. Жиденькое их «ура» сейчас же угасало, да слышал ли его кто-нибудь в трескотне пулеметов и автоматов, в скрипуче-ржавом реве шестиствольных, в грохоте разрывов мин и снарядов? Нашей матушке-пехоте ничего не оставалось, как прочертить ободранными носами обратный путь к своим окопам – не окопам даже, а неглубоким ямкам, наспех, кое-как отрытым в каменно-жесткой земле малыми саперными лопатами, ценимыми тут ничуть не меньше винтовок и автоматов: в условиях голой, выжженной степи потеря этого простейшего, немудреного инструмента могла стоить пехотинцу жизни (сколько раз приходил мне на память постыдный момент, когда при отходе от Дона лейтенант Виляев буквально выхватил из рук сержанта Гужавина эту самую малую, чтобы выдолбить для себя ямку).
Когда волны атакующих и контратакующих откатывались назад, как бы возвращались в свои берега, для нас, минометчиков, наступал короткий и желанный до крайности момент передышки. Раскаленные почти докрасна и солнцем, и собственным огнем минометные трубы немного остывали; расчеты подправляли обвалившиеся и полуобвалившиеся от близких разрывов бомб стенки огневых позиций и блиндажей, стряхивали пыль с волос, гимнастерок, брюк и пилоток, промачивали горло водой, успевшей стать горячей в зачехленных и в особенности незачехленных флягах (последних, к сожалению, было в два раза больше), – именно лишь промачивали гортань, и только, потому что утолить жажду такой водой невозможно. Впрочем, старшина нашей роты отыскал в своей памяти бывалого солдата, участника Первой мировой войны, верный способ, коий позволял ежели и не утолить вовсе, то хотя бы немного уменьшить жажду в боевых условиях. Всем нам, рядовым и командирам, этот неунывающий хлопотун выдавал по ломтю черного хлеба, густо посоленному крупной, почти такой же черной, как хлеб, солью и приказывал есть. Было это перед рассветом, еще затемно, когда старик (старшине едва ли исполнилось сорок пять, но для нас он был старик) привозил нам еду на своей «индивидуальной» повозке и на паре своих, тоже «индивидуальных», как он говорил, монгольских, необыкновенно выносливых лошадок, полученных нами еще в Акмолинске при формировании дивизии (тут нелишне заметить, что все полки нашей 29-й стрелковой были обеспечены такими вот добрыми коньками-горбунками, присланными из Монголии, – лучших и нельзя было придумать для донских степей, в которых нам пришлось теперь воевать). Сдобренный такой порцией соли, кусок хлеба с великим трудом протискивался в глотку, рот отчаянно сопротивлялся ему, но на подмогу этому жесткому куску приходили легендарные сто грамм, выдаваемые каждому бойцу ежедневно с начала вступления дивизии в бой. Ну, а после глотка такого напитка не только хлеб, но что угодно могло бы играючи, радостно проскочить в солдатский желудок. Я, конечно, догадывался, что сам-то Кузьмич (так все мы звали своего старшину) не ограничивался ста граммами, хотя из положенного нашей роте не брал для себя ни капельки лишней. В этом у него не было решительно никакой нужды: поддерживая тесные связи с тыловой братией, он мог раздобыть спиртное и в другом месте, и нам, грешным, кое-что перепадало сверх нормы от нашего добытчика. От Кузьмина всегда попахивало водчонкой, но мы с Усманом Хальфиным мирились с таким грешком старшины, поскольку свои обязанности он и знал хорошо, а исполнял и того лучше: в невероятно тяжких условиях тут, под Абганерово, когда и пробраться-то в расположение роты было почти невозможно даже ночью (немцы непрерывно пускали осветительные ракеты, развешивали со своих самолетов большие «паникадилы», так что вокруг далеко все было видно, как днем), Кузьмич умудрялся кормить нас горячей пищей не только поздней ночью и ранним утром, но и посредине дня. Худенький, давно не бритый, он пробирался к нам по балкам, которых тут великое множество, там и сям перекрещивающимся друг с другом и продолжающим одна другую и так перепутывавшимся, что надобно быть хорошим разведчиком-следопытом, чтоб разобраться и найти нужную тебе дорогу в этаком лабиринте. Сгибаясь до самой земли под тяжеленнейшим термосом с кашей, со щами ли, Кузьмич появлялся в один и тот же час все эти десять дней, протискивался в просторный блиндаж, служивший для него и складом, и столовой, сбрасывал свою ношу и тут же падал на землю, чтобы немного отдышаться. Потом начиналось священнодействие. Видя, как повеселевшие минометчики уплетают еду, Кузьмич щурился в самом добром расположении духа и покуривал. Но даже махорочный дымок не мог пригасить другой запашок, как бы постоянно живший в этом человеке. Как-то я спросил: «Кузьмич, а совершенно трезвым, не выпивши ты когда-нибудь бываешь?» Кузьмич самую малость подумал и ответил: «Как вам сказать, товарищ политрук?.. От первой германской до второй германской разика два тверёзый был. Теперь-то уж не помню, когда это было…» Блиндаж дрогнул от нашего хохота, а Кузьмич даже не улыбнулся, лишь глаза чуток посветлели и увлажнились.
Кузьмич-то и отвозил в санроту сказавшегося больным лейтенанта Виляева. На следующий день я справился у старшины:
– Ну, как довез, благополучно? Как он там?
– А што с ним могёт быть? – в свою очередь спросил «старик». – Довез, как положено. Сдал честь честью.
– Как он себя чувствовал по дороге?
– Постанывал немного. А так ничего…
– Как ты думаешь, Кузьмич, наш лейтенант вернется?
– Ну а как же?! – старшина с удивлением посмотрел на меня: как, мол, можно задавать такие вопросы?
– Ну хорошо. Молодец, что довез и сдал честь честью, – повторил я слова старого служаки.
– Ох, виноват! Совсем было забыл, старый хрен. Лейтенант приказал передать вам, товарищ политрук, свой пистолет «ТТ». А свой левольверт, наган то есть, вы можете передать младшему лейтенанту Лобанову Михаилу. У него, говорит ротный, нету личного оружия. – После этой довольно длинной для него тирады Кузьмич порылся в своем вещевом мешке и вынул оттуда новенький, черный, отливающий вороновым крылом пистолет. Он был тщательно почищен и хорошо смазан; похоже, что только вот сейчас – и то чужими руками – был вытащен из кобуры, где ему уютно жилось последнее время, замешанное на поте и крови тех, кто оставался на передней линии боевых позиций.
Собирался передать свой револьвер Дмитрию Зотову, но тот попросил отдать его Мише Лобанову, самому юному из командиров взвода, прибывшему в нашу роту прямо из училища (курсантов произвели в младшие лейтенанты досрочно). Мал ростом, круглолицый, с крохотными черными бусинками глаз, Миша выглядел четырнадцатилетним подростком, хотя ему отчаянно хотелось быть суровым мужем, строгим и бесстрашным командиром. И голосу своему, в особенности когда отдавал команды, он старался прибавить побольше начальнической густоты, но такое не всегда удавалось: мальчишеский, не до конца еще установившийся голосок подводил, вырывался из повиновения и давал «петушка», к несчастью, там, где должен был бы звучать особенно твердо, властно и повелительно. Я как-то и не подумал, что причинил бы этому юноше-командиру страшную боль, отдав револьвер не ему, а Зотову, равному и по званию, и по должности. Младший лейтенант Дмитрий Зотов понял это лучше и раньше меня. Теперь все мы радовались, видя, как весь аж просиял, засветился, покраснел до слез Миша Лобанов от привалившего ему нежданно-негаданно счастья. Казалось, что если чего-то ему и не хватало, чтобы стать настоящим командиром-фронтовиком, так это револьвера. Теперь он у него был. Позабыв о контроле над собой, позволяющем, как ему думалось, постоянно держаться на высоте своего положения, Миша кинулся на шею сперва Дмитрию Зотову, потом мне и расцеловал нас. Тут же перекинул ремешок с кобурой через плечо в немножечко смутился от того, что кобура свешивалась чуть ли не до самой земли: ремешок был длинноват для Мишиного росточка. С помощью какого-то умельца из своего взвода Лобанов быстро устранил этот «недочет» – через несколько минут кобура оказалась у бедра, то есть там, где ей и полагалось быть. Разлившаяся по круглому мальчишескому лицу счастливая улыбка держалась в тот день очень долго на лице, коему надлежало быть неукоснительно строгим всякую минуту.
И на другой день Мишины глаза наполнились слезами. Но это уже были не слезы радости и счастья, а большого горя, о котором могут знать лишь фронтовики, породнившиеся перед лицом ежеминутно подстерегавшей их смерти. Взвод младшего лейтенанта Лобанова передавался в одну из стрелковых рот: такую необходимость подсказала неумолимая логика действительной войны, а не той, которая рисуется на картах в тиши кабинетов далеко от места боевых действий. Дело в том, что взвод младшего лейтенанта Лобанова располагал лишь 50-миллиметровыми минометами и попал в полковую минометную роту, – не в батальонную даже, а именно в полковую – по какому-то недоразумению или недомыслию. Дальность полета мин-малюток была ничтожной. Ничтожной не только по сравнению со 120-ти, но и с 82-миллиметровыми минометами. Так что Мишиному взводу в нашей балке, рядом с другими взводами, делать было явно нечего. Усман Хальфин пытался подтянуть Лобанова с его игрушечными трубами поближе к переднему краю, на уровень своего НП, но это только создавало неразбериху, потому что нельзя было управлять огнем одновременно и тех минометов, что находились в балке, и тех, которые были хоть и где-то рядом с тобой, но требовали иных данных для ведения прицельного огня, а стало быть, и иных команд. Ясно, что один человек этого сделать не мог. 50-миллиметровые определенно мешали 82-миллиметровым, как бы путались у них в ногах, в особенности когда требовалось построить «параллельный веер» при стрельбе по площадям.
Включив лобановский взвод в полковую минометную роту, начальники, коим полагалось бы все как следует обмозговывать, почему-то забыли, что 50-миллиметровые минометы и называются ротными и никак уж не полковыми и даже не батальонными. Лишь находясь прямо в боевых порядках стрелковой роты, на переднем, значит, крае, они будут вести огонь не по своим пехотинцам, как случалось довольно часто, а по врагу. Так что Мише Лобанову ничего не оставалось, как покинуть обжитое гнездо в балке, которую мы уже считали своей, и увести взвод в стрелковую роту, зарывшуюся в землю до утра где-то впереди на левом фланге первого батальона.
Дмитрий Зотов и сержант Гужавин вызвались проводить отпочковавшийся от нас самый малый по численности взвод к новому месту расположения, то есть под адский огонь немцев.
Прибывший чуть позже Кузьмич соображал, как бы доставить туда причитающиеся взводу Лобанова продукты, а главное – водку и махорку: ведь старшина получал то и другое по строевой записке на всю роту в прежней ее численности.
– Што же мне теперича делать, товарищ политрук? – сокрушался Кузьмич. – Куда ж мне все это, а?.. Останутся робята без ужина, без курева и без этого… самого…
– Не тужи, старшина. Вот вернется Гужавин и проводит тебя к лобановцам. Отнесешь им все положенное. И «это самое» – тоже. Не расплескай только по дороге в темноте да не угоди к фрицам. То-то обрадуются!
– У них своего шнапсу хватает. Все наскрозь проспиртованы. От убитых и то несет сивухой, хоть нос затыкай. Потому и не гниют долго в самую что ни на есть жару.
– А ты откуда знаешь, Кузьмич?
– Ранитые наши пехотинцы рассказывали в санроте.
Зотов и Гужавин вернулись не скоро. Но Гужавин все-таки успел проводить Кузьмича по темному, при этом помог ему донести и тяжелый термос, и мешок со всем остальным: на повозке, какой бы «индивидуальной» она ни была, к переднему краю не подъедешь.
– А как там с Жамбуршиным? – спросил я, когда Кузьмич и Гужавин возвратились от Лобанова и когда старшина уже направлялся к своей повозке, чтобы поскорее убраться из нашей балки (старый воин знал, что бомбежка начнется, как всегда, ровно в пять часов утра: немцы любят точность).
– Что с Жамбуршиным? – повторил я свой вопрос.
– А Бог его знает, товарищ политрук! – отозвался Кузьмич, разбирая вожжи перед тем, как перекинуть свой тощий зад в повозку. – Его, кажись, в тот же день отправили в тыл, в госпиталь. Можа, там отойдет.
И это было последнее, что я мог услышать о самом юном бойце нашей роты. А его звонкий, как пастуший рожок, голос слышу нередко и теперь. «Выстрел! Выстрел!» – кричал этот мальчик еще там, в его родной казахстанской степи, бросая воображаемую мину в воображаемый ствол «миномета»: настоящие минометы и настоящие, заправдашние мины нам выдали лишь за два дня до погрузки в эшелон, чтобы отправиться на фронт. Минометной трубой во время занятий служило обыкновенное хорошо обструганное полено; толстая доска, выпиленная по кругу, великолепно выполняла роль опорной плиты; две палки, соединенные вверху и расставленные внизу, обозначали двуногу-лафет; отыскались в роте умельцы и для более сложных и тонких изделий – эти смастерили подобия прицельных приспособлений: угломер-квадранты и прочее; было выточено с десяток мин, разумеется, деревянных, точно по калибру для 82-миллиметрового миномета. Вот эту-то грушевидную болванку и держал в своих озябших руках Жамбуршин, а над белым пространством, простертым в такую же ослепительно белую, продуваемую всеми ветрами бесконечность, звенел его старательный, заметно уже простуженный голос: «Выстрел! Выстрел!» – хотя никакого выстрела не было, он существовал опять-таки лишь в воображении тех, кому через каких-нибудь два-три месяца доведется увидеть и услышать выстрелы доподлинные и своих, и вражеских минометов. Там же, под Акмолинском, где рождалась наша 29-я стрелковая дивизия, на всю роту приходилась одна натуральная винтовка. Но поскольку минометчики должны были владеть не только своим штатным оружием, но и винтовкой, то стрельбу на занятиях они поочередно вели из этой одной, а в штыковую ходили, держа наперевес деревянную: каждый минометчик изготавливал ее для себя сам. Увязая в снегу, падая и подымаясь, они неуклюжими прыжками сближались с «противником» и, зверски выпучив глаза, вонзали в неподвижное чучело деревянный штык; расправившись таким образом с «неприятелем», бежали дальше, горланя, сколько хватало сил, «ура». А где-то недалеко позади Жамбуршин и другие заряжающие кричали:
«Выстрел! Выстрел!»
Жамбуршин?..
Он не выходил из моей головы. Все время думалось: где он теперь, не до конца оперившийся степной орленок? Вернулся ли к его глазам прежний, ничем не замутненный свет, или они все еще задернуты какою-то странной дымкой, так напугавшею нас и вдруг отделившею человека от окружающей его действительности, когда человек этот разом порывает со всем земным и обращается к Богу. «Аллах, Аллах» – уже не «выстрел» и даже не «мама», а имя Всевышнего срывалось с испеченных, потрескавшихся и кровоточащих, по-ребячьи припухлых губ мальчика, коему так хотелось выглядеть грозным воином. Слыша это непрерывно повторяемое «Аллах, Аллах», никто из нас не вспомнил в жуткую эту минуту, что три дня назад, во время короткого отдыха в калмыцком местечке Зеты, Жамбуршина приняли в комсомол. А сейчас он сидел, сложивши ноги калачиком, по-восточному, и широко распахнутыми, неподвижными глазами смотрел в одну точку. Он сидел рядом с нами, но был уже далеко от нас. Куда же он ушел? Почему никого не хочет видеть? Может быть, Аллах в горчайший этот час оказался ближе всех к нему, как и полагается Создателю всего сущего на земле?
Уже в сумерках, после того как старшина увез Жамбуршина с огневых позиций, в полковую минометную роту пробрался старший политрук Саша Крупецков, помощник начальника политотдела дивизии по комсомольской работе (так, несколько длинновато, называлась его должность). Мы же все именовали его не иначе как комсомольский бог. И это очень нравилось Саше. Сейчас этот «бог» вовсе не походил на Бога: был явно подавленным. Вспомнив, что именно он вручил недавно билет Жамбуршину, мы рассказали Крупецкову о случившемся с этим бойцом. Саша в ответ только вздохнул тяжко и присел у свежего могильного холмика. Ни слова не говоря, он положил на колени свою кожаную полевую сумку. Чем-то туго набитая, она сейчас напоминала саратовскую гармонь с растопыренными мехами. Коротким жестом владелец сумки попросил меня присесть рядом. После этого вывалил прямо на пожухлую траву кучу комсомольских билетов. На каждом из них Саша своей рукой написал одно слово: «Убит». Немалая часть документов выдана самим же Крупецковым. Билеты были совсем новенькие, врученные им тут же, под Абганерово. Три из них оказались простреленные пулями или пробитые осколками мин и снарядов. Поскольку я хорошо знал, в каком кармане хранят такого рода документ, то подумал про себя: «У этого смерть наступила мгновенно – и то уже хорошо».
– Из одной лишь роты, – обронил наконец Саша. – Зебницкий передал…
В 12 часов 30 минут 23 августа в Сталинграде была объявлена воздушная тревога. А около часу дня Чуянову позвонил директор Сталинградского тракторного завода Константин Задорожный:
– Алексей Семенович, тебе известно о прорыве фронта? – взволнованно спросил он.
– Нет, не известно.
– Танки и пехота врага в полутора километрах от завода…
– Ты не ошибаешься?
– Нет, Алексей Семенович! Я из окна вижу фашистские танки. За Мечеткой.
– Не клади трубку.
По другому телефону первый секретарь обкома позвонил в Военный Совет фронта.
Потрясенный новостью, Хрущев воскликнул:
– Этого не может быть!..
– Как же не может быть, когда Задорожный сообщает мне сейчас – гитлеровцы вышли на Мечетку, в район тракторного. Он у меня на проводе…
– Погоди. Проверю в штабе фронта… – Через минуту Хрущев подтвердил: – Да, фашисты танковым тараном прорвали наш фронт и сейчас выходят, как мне сообщили из оперативного отдела, в район тракторного, Латошинки и Ерзовки. Военный Совет принимает меры остановить врага. Вам надлежит принять свои меры…
Все стало предельно ясно.
Чуянов спросил у Задорожного:
– Сколько в данный момент завод может выставить танков на передовую и какое количество автоматов может передать в руки бойцов истребительного батальона и рабочих отрядов?
Задорожный без промедления ответил: 60 танков, которые могут выступить на передовую. Для вооружения истребительных батальонов можем выдать около 1200 автоматов.
– Тогда немедленно поднимите и вышлите против гитлеровцев истребительный батальон, части народного ополчения и танки, годные к боевым действиям. К вам придут на помощь моряки Волжской военной флотилии, истребительные батальоны Баррикадного, Краснооктябрьского районов и другие. Поддерживайте с ними связь.
Только Чуянов повесил трубку – позвонил командир корпуса противовоздушной обороны полковник Е. А. Райкин:
– Товарищ Чуянов, большая колонна танков, не менее ста, и мотопехота обходят город с северо-западной стороны.
Через час полковник Райкин дополнительно сообщил, что 30 вражеских танков на подступах к северо-западной части города были встречены вторым дивизионом 1077-го полка зенитной артиллерии ПВО. Дивизион вступил в бой. Левым берегом Мокрой Мечетки мотомеханизированные и танковые части врага прошли к тракторному заводу. Для борьбы с танками противника использована вся артиллерия, а также 11 батарей зенитчиков.
Из Управления Сталинградской железной дороги сообщили: между станцией Котлубань и разъездом Конный танки противника разбили эшелон с боеприпасами и продовольствием и стремительно продвигаются к городу.
Тяжелые бои идут за поселок Рынок.
Все работники обкома партии, распределенные по оперативным группам, разъехались по районам, многие из которых уже стали фронтовыми.
Чуянов остался в обкоме для оперативного руководства жизнью районов города и для связи со штабом фронта, который в этот день перемещался в «Царицынское подземелье» – тоннельные штольни, пробитые под высоким берегом Царицы московскими метростроевцами.
«Вскоре, – рассказывает Алексей Семенович Чуянов, – в моем кабинете стало мрачно. Воздух наполнился тягучим и вязким гудением, будто в уши заливалась кипящая смола. По стенам ползали бордового цвета блики. Стекла в окнах зазвенели… Стало жутковато. Я подошел к окну, распахнул его… Взглянул на небо. Взглянул и не поверил глазам своим. Неба не было. Оно куда-то исчезло, оставив рваные клочья своей голубизны лишь на кайме горизонта. Сморщенное солнце уменьшилось и, завернувшись в обрывки облаков, покатилось с полуденного зенита обратно к восточному горизонту…
Что же осталось над головой? Гудение и хлопки зенитных снарядов. Гудение нарастало. Оно обгоняло приближающиеся к городу армады бомбардировщиков… Черные кресты. Они надвигались на город с разных сторон…
Надо уходить в укрытие, в бомбоубежище, построенное недавно в Комсомольском садике, но я не могу стронуться с места».
Ну а для нас, вцепившихся в раскаленную окаменевшую землю Абганерова, двадцать третье августа был, пожалуй, самым тихим днем.
Поутру не наведались к нам «рама», «фоккеры» и «юнкерсы», к которым мы, как это ни странно, тоже привыкли, не появлялись, не бомбили и не поливали нас огнем из своих крупнокалиберных пулеметов. На передовой сохранялось противостояние на прежней линии: ни та, ни другая стороны не поднимались ни в атаку, ни в контратаку: можно было подумать, что они заключили на этот день перемирие; изредка лишь артиллеристы лениво перебрасывались снарядами и то как бы для того лишь, чтобы предупредить противника: смотри, мол, мы находимся на месте, не вздумай подняться…
Между тем в небе – неумолчный гул немецких бомбардировщиков. Шли они, как на параде, когда хотят продемонстрировать свою мощь: за «Юнкерсами-87» шли «Юнкерсы-88», и последними медленно наползали самые тяжелые – «Хейнкели-111». Мы, конечно, догадывались, куда накатывались эти волны. Удерживая свои рубежи еще на дальних подступах Сталинграда, не позволяя себе отойти от них хотя бы на сотню метров, мы не знали, что левое крыло немецкой 6-й армии уже вышло к Волге у северных окраин города, что Сталинград уже корчится в кромешном аду от сброшенных на него десятков тысяч фугасных и зажигательных бомб, что и самого-то города, как такового, в общем уже нет: в несколько часов он обратился в жуткие руины, потонувшие в пламени, дыму и кирпичной пыли, поднявшейся до самых небес и закрывшей их вместе с вечным Ярилой, как при затянувшемся солнечном затмении.
Воспользовавшись нежданно-негаданно обрушившимся на нас затишьем, я в небольшом окопчике, вырытом на гребне балки, пристроив тетрадочный листок на планшете, писал письмо своей землячке; письмо было, как все мои письма с фронта, конечно же, бодрое, конечно же, победительно-воинственное. И не потому только, что даже в самый тяжкий час несокрушимо верил в конечную нашу победу, но еще и потому, что во всех нас, воюющих, к тому времени успел поселиться собственный, как бы мы теперь сказали, внутренний цензор, который был чрезвычайно бдительным: он очень хорошо знал, что можно писать с передовых рубежей войны, а чего нельзя: не приведи Бог, чтобы военная цензура выудила из твоего письма хотя бы самую ничтожную пораженческую нотку! А мне все-таки очень хотелось, чтобы подружка моя поняла, как же нам тут несладко. Размышляя об этом, я вдруг увидел кудрявенький белобрысый полынок, тихонько колеблемый легким ветерком, который беспечно прогуливался по степи, не боясь ни пучь, ни снарядов. Крохотный, едва заметный в серо-буром разнотравье, стебелек этот тем не менее весьма ощутимо давал о себе знать, источая и распространяя вокруг острый, хорошо знакомый людям запашок, легко отстраняющий и решительно подавляющий перед твоим носом все иные запахи, как бы сильны они ни были. Вот его-то я и сорвал, озаренный внезапно пришедшей в мою голову счастливой мыслью: вложу-ка горькую ветку в письмо, и умница-землячка все поймет как надо. Пальцы мои почему-то дрожали, когда я помещал полынную ветку в треугольный конверт, сделанный из листа той же тетрадки. Страшно довольный этой придумкой, поспешил отправить письмо с Кузьмичом, который к этому времени роздал еду и собирался в обратный путь, в тылы нашего полка. При этом замечу, что письмо мое будет получено только через двадцать лет. Почему так произошло, расскажу где-то поближе к концу своего повествования.