Пасынки восьмой заповеди Олди Генри
Книга первая
ДЕТИ ВОРА САМУИЛА
Глава I
Пся крев![1] Где черти носят этого пройдоху-корчмаря! Клянусь епископским благословением, еще мгновение – и я нашинкую весь его проклятый род на свиные колбасы!
Пудовый кулак обрушился на столешницу, заставив кружки испуганно дребезжать, а ближайшее блюдо крутанулось волчком и не скоро остановилось, обратив к крикуну испуганную морду запеченного в черносливе поросенка.
Корчмарь Иошка уже спешил к столу, смешно семеня коротенькими кривыми ножками и защитным жестом выставив перед грудью обе руки. В каждой был зажат глиняный кувшин с выдержанным венгерским вином, только что нацеженным из бочки, кран которой открывался либо по большим праздникам, либо в день посещения корчмы князем[2] Лентовским, чей сволочной характер был отлично известен не только корчмарю, но и всякому встречному-поперечному по эту сторону Татр.
После первого княжеского глотка корчмарь был прощен, после второго – милостиво одарен дружеским подзатыльником, чуть не отправившим тщедушного Иошку на тот свет, а после третьего, самого продолжительного глотка, сопровождавшегося молодецким кряканьем и здоровой отрыжкой, князь Лентовский напрочь забыл о корчмаре и принялся превращать поросенка в груду костей и обглоданных хрящей.
Сидевший рядом с князем его старший сын и наследник Янош Лентовский равнодушно вертел в руках куриную ножку, изредка касаясь ее губами столь нежно и мимолетно, словно это была ножка его возлюбленной, а не окорок жилистой и вредной пеструшки Друцы, чье поведение переполнило сегодня утром чашу терпения жены корчмаря.
Впрочем, аппетит был единственным, что отличало между собой отца и сына Лентовских. Оба – рослые, топором рубленные здоровяки, краснощекие, крепкорукие, зачатые на знаменитой дубовой кровати в родовом замке близ Череможа, где теряли невинность все новобрачные жены Лентовских вот уже восемнадцатое поколение подряд. Оба наряжены в темно-лиловые бархатные кунтуши с бриллиантовыми пуговицами, каждая из которых стоила всего добра, нажитого тем же Иошкой за всю его корчмарскую жизнь; из-под кунтушей выглядывали жупаны голубого атласа, а на мускулистых ногах высокородных вельмож красовались пунцовые шаровары и вызывающе яркие сапоги из крашеного сафьяна на позолоченных каблуках. Больно было смотреть, как старый Лентовский заливает все это великолепие потоками жира и струящегося по бритому подбородку вина, но вряд ли кто-нибудь осмелился хотя бы намеком дать понять князю, что жаль портить этакое добро! Доброхота ожидала в лучшем случае оплеуха, способная свалить быка-двухлетку, а потом – плети княжеских гайдуков; невезучий же вполне мог попробовать и клинка фамильной сабли Лентовских, гордо выставившей над столешницей белый хохолок цапли, украшавший ее рукоять.
– Музыку! Гей, слепой, заснул, что ли?!
Незрячий скрипач, перетирающий в углу беззубыми деснами свежевыпеченный хлебец, поспешно вскочил, подхватил лежащую рядом скрипку, примостил ее на костлявом старческом плече и взмахнул смычком. Плясовая огнем расплескалась по корчме, но никто из немногочисленных посетителей и не подумал пройтись гоголем по скрипящим половицам – дай бог в присутствии старого князя-самодура спокойно дожевать и допить, а после незаметно исчезнуть восвояси!
Разве что сидевшая в самом дальнем углу женщина средних лет, непривычно смуглая и длинноносая для здешних мест, сперва забарабанила пальцами по столу и весело притопнула, но огляделась и вновь принялась за баранье жаркое, дымящееся в пузатом горшочке.
У ног женщины, ткнувшись носом в ее поношенные, но еще крепкие сапожки, лежал здоровенный пегий пес. Правое ухо у пса было оторвано в какой-то давней драке, и теперь вместо него нервно подрагивал смешной волосатый обрубок; зато второе, невредимое ухо независимо торчало вверх, словно собаке хотелось уловить в рокоте струн что-то свое, очень важное и неслышимое для посторонних.
Янош Лентовский пододвинул отцу миску с жаренными в масле пирожками и скучающе огляделся.
Взгляд княжича скользнул по двум заезжим торговцам, вполголоса обсуждающим дела купеческие, мимолетно задержался на услужливо скалящемся в никуда слепце-скрипаче, огладил широкий аппетитный зад нагнувшейся за упавшим рушником служанки и наконец уперся в смуглую женщину.
Она подняла глаза на молодого Лентовского и улыбнулась княжичу спокойной приветливой улыбкой.
– Цыганка? – негромко спросил княжич Янош, обращаясь скорее к самому себе.
Как ни странно, женщина расслышала его вопрос и отрицательно покачала головой.
– Тогда кто?
Женщина развела руками и еще раз улыбнулась, словно это должно было объяснить ее происхождение.
Княжич Янош продолжал разглядывать странную гостью. И одета она была не так, как одевались местные бабы: вместо обилия юбок, напяленных друг на друга подобно капустным листьям, и белой расшитой рубашки с безрукавкой на женщине был мужской черный казакин, подбитый стриженым мехом, из-под которого выглядывала опять же черная рубаха, заправленная в короткие кожаные штаны до колен. И никаких украшений, кроме витого браслета на правом запястье и медной запонки с тремя короткими цепочками, закалывавшей рубаху у ворота.
«Нет, не цыганка, – уверился молодой Лентовский. – Те по пуду всяких цацек на себя вешают, а эта… Да и не станет Иошка цыганок у себя прикармливать. Ишь, черная! Откуда и взялась такая?»
Интерес к женщине так же быстро угас, как и возник, после чего княжич зевнул и потянулся к кувшину с вином.
Сейчас отец насытится, и можно будет спокойно тронуться в путь.
В путь…
Легкие сухие пальцы коснулись шеи Яноша. Он недоуменно обернулся – черная женщина стояла совсем рядом, словно в мгновение ока переместившись из-за своего стола к месту княжеской трапезы. Тонкие губы шевельнулись, и женщина произнесла извиняющимся тоном:
– Великодушно прошу простить, ваша милость! Оступилась…
– Пошла вон, – равнодушно отозвался молодой Лентовский, наливая вино в деревянную кружку, и вдруг почувствовал, как у него зачесались глаза. Именно глаза, как если бы от затылка… нет, от шеи, где коснулись Яноша чужие пальцы, протянулись вглубь тоненькие нити-паутинки, быстрая суетливая плесень, кончиками невидимых волокон войдя изнутри в зрачки, копошась, натягиваясь, разрастаясь…
Княжич изумленно моргнул – и ощущение исчезло.
Подобно руке опытного карманника, в последний момент исчезающей из вскрытого кошеля, когда разиня-хозяин заподозрит неладное и, округлив рот, уже готов закричать на весь базар: «Держи вора!»
О сапог Яноша умильно терлась корчемная кошка Бырка, выпрашивая кусочек свининки и опасливо поглядывая на дремавшего одноухого пса.
– Ой, под горкой, под кустом портит девок черт хвостом! – заорал на всю корчму старый князь, и скрипач на ходу попытался подхватить мелодию. – Будет черту лихо, ой…
Забыв слова разухабистой песни, которую слышал от егерей на прошлой охоте, Лентовский выругался и запустил в скрипача обглоданной костью.
Черная женщина уже отходила от княжеского стола, когда лицо ее внезапно напряглось, во взгляде, обращенном к старому князю, вспыхнула шальная безумная ненависть, зарницей метнувшись под густыми бровями, но женщина резко присела, вороватым движением погладив мяукнувшую Бырку, и лицо ее почти сразу стало прежним.
Еще миг – и ни ее, ни пегой собаки уже не было в корчме.
Иошка, увидев рядом с миской недоеденного жаркого серебряный полуталер, решил шума не поднимать и уж тем более не гнаться за гостьей; а чуть погодя ему стало не до талеров и женщин, потому что безобиднейшая кошка Бырка разъяренно зашипела, вспрыгнула на столешницу и оттуда воющим комком кинулась прямо в лицо старому князю.
И долго потом рассказывали пастухи Бескид друг другу, как старый князь Лентовский стал одноглазым, как княжич Янош в бешенстве чуть было не зарубил насмерть корчмаря Иошку, и лишь проворство ног спасло последнего, как горела корчма, подожженная гайдуками Лентовского, а старый князь, прижимая к разодранной глазнице окровавленный плат, рычал сорванным голосом:
– Жгите! Все жгите, сукины дети!.. О, пся крев…
О женщине и ее собаке не вспомнил никто.
– Не могла я иначе, Джош… никак не могла. Ты ведь и сам вор, ты должен меня понимать…
Ночь застала женщину с собакой в пути, но одноухий пес мигом свернул с торной дороги и неспешно затрусил в лес, а женщина спокойно пошла вслед за ним, все дальше углубляясь в густеющий кустарник и петляя меж редких белых стволов берез. Так слепой идет за надежным, не раз проверенным поводырем, так ходят за матерью или за любовником, так ходят не раздумывая и не сомневаясь.
И действительно: не успело еще окончательно стемнеть, как они вышли к пастушьему шалашу – добротному, плотно застеленному свежими ветками, с выгоревшим кострищем посередине, над которым на длинной палке, привешенной к двум поперечным жердям, висел закопченный котел. Женщина занялась костром, едкий дым вскоре заполнил внутренность шалаша, явно собираясь прокоптить незваных постояльцев до конца их дней, а пес исчез в лесу, и только изредка светились поблизости его настороженные глаза.
За все это время он не издал ни звука, словно был немым.
Да и женщина молчала с того момента, как они покинули злосчастную корчму Иошки Мозеля. Молча шла она по дороге, молча плутала меж стволами, молча разжигала костер и разбиралась со скудными припасами, вынутыми из холщовой дорожной сумки с нашитыми поверх полосами дубленой кожи. Пастуший шалаш, привыкший к шумным, говорливым людям, горланящим песни и далеко за полночь пугающим друг друга страшными сказками, удивленно внимал тишине, – и когда легкий ночной дождь, шурша и притоптывая, прошелся по лесу, спугнув тишину, шалашу стало спокойнее от этих уютно шепчущих звуков.
Листва дрогнула, отдаваясь зябкой ласке капель, глубоко в земле грибница начала свершать темное таинство рождения гриба, переполошенно зацокала одинокая белка в кроне векового бука, и догорающий костер внутри шалаша слабо высветил две прильнувшие друг к другу тени: человечью и нечеловечью.
– Не могла я иначе, Джош… никак не могла. Ты ведь и сам вор, ты должен меня понимать… Откуда мне было знать, что молодой княжич против отца родного неладное замышляет? Ты, Джош, тоже не всегда знал, что тащишь, а тащил небось!
Это и были первые слова женщины.
Пес заворочался, хрипло клокоча горлом.
– Хватка теряется, Джош, – усмехнулась женщина, теснее прижимаясь к крупному лохматому телу, и было в ее движении что-то непристойное, непохожее на простое желание добыть побольше тепла. – Помнишь, ты мне говорил: пальцы карманника нежнее соболиного меха! Помнишь небось… Неделю, говорил, не погладишь чужие кошели – на восьмой день и камень с земли не подберешь, выронишь! А моя хватка иная, да только и пробовать ее чаще приходится. Строг был Самуил-баца, отец мой приемный, тяжко учил, всех выучил; одна я, дура, на рожон из-за тебя поперлась… Спи, Джош, это я так, поскулить перед сном захотелось…
Женщина боялась признаться псу, что ей страшно спать. Перед закрытыми глазами все время вставало суровое лицо отца, Самуила-турка из Шафляр, которого шафлярцы прозвали Самуилом-бацой, что на подгальском наречии значило «старший пастух» или попросту «пастырь». Призрачный лик хмурился, сдвигая косматые брови, в выпуклых жабьих глазах турка блестел гневный огонь, и почему-то из-за плеча отцовского выглядывало, издевательски покачиваясь, рыжее петушиное перо.
Женщина уже видела однажды залихватски заломленный берет, на котором серебряной пряжкой было заколото точно такое же перо.
Если бы она могла молиться, то молилась бы, чтоб ей не довелось увидеть его во второй раз.
«Прости, батька Самуил, – губы женщины беззвучно шевелились, заставляя одноухого пса вздрагивать и на миг выныривать из чуткой собачьей дремы, – прости ослушницу… Ведь знала же, помнила, в душе тавром выжгла слова твои: „Не воруйте, дети, у дьявола, ибо дьявол берет по праву обмана, но все же по праву; а мы просто берем! Опасайтесь многих, но не бойтесь никого – кроме Великого Здрайцы!“[3] Вот и вышло так, Самуил-баца, что твоя глупая дочь Марта, бывшая гроза шафлярских мальчишек, бежит теперь испуганной косулей от охотника, и нет ей убежища на всем белом свете! Ах, Джош, Джош-Молчальник, что ж ты сделал со мной!.. Что я сама с собой сделала…»
Когда женщина, зовущая себя Мартой, все же заснула, то приснился ей день, когда она впервые поняла недозрелым детским умишком, что родилась воровкой.
В тот день она чуть было не украла у приемного отца удовольствие от послеобеденной трубки.
А Самуил-баца поймал ее, что говорится, за руку и потом долго смеялся, раздувая ноздри орлиного носа и топорща жесткие седые усы.
Дождь бродил вокруг шалаша, и Марта теснее прижималась к теплому боку пса, вздрагивающего во сне.
Джошу снился ночной лес, гроза и человек, повешенный на собственном поясе, привязанном к потолочной балке заброшенной сторожки.
Джошу снился он сам.
Без малого полвека минуло с той памятной весны, когда стаяли снега и со стороны весело зазеленевшей Магурской Громады явился в Шафляры незнакомый турок. Впрочем, турком прозвали его сами шафлярцы за длинную, диковинно выгнутую трубку, которая вечно дымилась у незнакомца в зубах, да еще за внимательные смоляные глаза навыкате. Темной же мастью и птичьим носом здесь трудно было кого-нибудь удивить – добрая половина бескидских мужиков была чернявой и клювастой. Поселился гость в хате столетнего дедушки Кшися, и все три с половиной года, что остались старику до прихода костлявой, не мог нарадоваться одинокий Кшись на своего постояльца, которого перед смертью назвал сыном. Сами шафлярцы, не шибко жаловавшие чужаков, тоже на удивление быстро привыкли и к пришельцу, и к его имени Самуил, непривычно звучащему для местного слуха. Работал Самуил-турок за троих, на святые образа крестился исправно, пил с умом, ругаться умел так, что самые завзятые сквернословы плотней натягивали бараньи шапки на уши и хмыкали в курчавые бороды, девок без нужды не портил, а мужние бабы частенько бегали в лес за ушедшим на охоту Самуилом в отсутствие законных муженьков, выгнавших стада к Озерам.
Но детей от турка не рождалось, а на горячем он не попадался.
Так что все были довольны, потому как по эту сторону Татр любили иметь в доме хозяйку, которая нравится другим, – раз со мной живет, значит, и я не из пустобрехов.
Опять же последнюю неделю перед смертью дедушки Кшися, во времена его молодости не раз и не два выбиравшегося бацой – старшим пастухом, чье слово для прочих главней отцовского, Самуил-турок безвылазно сидел в хате, поил старика травяными отварами и держал за иссохшую руку, забывая поесть и урывая клочки сна, когда старика чуточку отпускало. А после похорон впервые отправился с шафлярскими пастухами в Косцелец. И те, кто помнил тот давний выпас, говаривали, что словно дедушка Кшись встал из гроба и каркающим голосом Самуила-турка отдавал приказы: дойных овец и коз отправить на Крулеву гору, баранов с козлами и ярок с ягнятами – здесь оставить, коров к Озерам, волов согнать в редкий лес над речкой…
Так и стал с того дня из Самуила-турка Самуил-баца.
А к неизменной трубке добавилась в руках Самуила пастушья чупага – малый топорик на длинном древке, с медными колечками на конце топорища. Всякий уважающий себя подгальский пастух умел в танце прыгать через свою чупагу, ухватившись руками за лезвие и за топорище, а когда поднимался пастуший топорик не для забавы, а для мужской кровавой потехи, то частенько приходилось после сколачивать домовины для неудачников.
Тут поначалу косились на Самуила односельчане – что-что, а прыгать козлом новый баца был не горазд. Как-то раз явился в Шафляры Мардула-разбойник, знатный овцекрад, о котором говаривали, что ему человеку шею свернуть – как иному высморкаться. Явился и давай шутки шутить: дескать, в старом стаде новый вожак, холощеный валух шафлярских баранов водит! Слово за слово, встали друг перед другом Самуил с Мардулой-разбойничком на зеленом лугу, заметался неистовый Мардула вокруг хмурого турка, как грозовой вихрь вокруг старого утеса, плеснула медным звоном Мардулина чупага… пляшет Мардула, а в руках у Самуила-бацы уже две чупаги: и своя, и разбойничья. Что сделал, когда успел, как утес у вихря молнию из пальцев выкрал, не увидели того шафлярцы. Схватился Мардула за нож, рванул из-за пояса и замер на месте, ровно забыл, что с ножом делать собирался.
– Ты чего мою чупагу держишь? – спрашивает у турка.
Незлобно спрашивает, скорей удивленно.
– А ты мне ее подарил, – отзывается Самуил-баца. – Только что. Как побратиму. Прими взамен мою, и поклонимся друг другу в пояс.
Когда шафлярцы позже рассказывали эту небывальщину соседям, то в конце всегда добавляли: хотите верьте, хотите нет, только тем дело и кончилось.
Так и жил Самуил-баца в Шафлярах. На четвертый год женился, взял за себя немую Баганту, овдовевшую еще до его прихода в село, и жил с безъязыкой душа в душу. А детей не имел. Не хотел или не мог, но на вторую зиму после свадьбы исчез из Шафляр до середины весны и по возвращении привел с собой мальчонку. Подобрал где-то. Баганта приняла хлопца как сына родного, Самуил-баца имя приемышу дал – назвали Яном, а пока маленький был, Яносиком звался. С той поры и пошло: раз в три-четыре зимы исчезал Самуил из Шафляр, скитался где-то до полугода и возвращался с приемышем. Когда с мальцом, когда с девкой. И все как один, ледащенькие, чернявые да востроносенькие. Галчата и галчата, словно родные дети турка, а когда охотник Собек бросил как-то со зла: «Воронье!», так назавтра забыл имя родной матери.
Взаправду забыл, на трезвую голову. Ему уж кто только не говорил: «Мамашу твою Кристой зовут!», а он кивнет, полдня проходит, шепча под нос: «Криста… Криста, мамонька…», и к вечеру снова ко всем цепляется: «Люди добрые, как вы маму мою кличете?!»
У самой матери спрашивать стеснялся.
Росли приемные дети Самуила-бацы и немой Баганты, вырастали, стукнул старшему Яну девятнадцатый годок – и ушел Ян из родного дома. Ушел себе и ушел, мало ли с какой стати человеку жизнь в Шафлярах немилой показалась! Ан нет, не так-то просто: следом за Яном спустя три года покинула село и сестра Янова, красавица Тереза. Много парней сохло по статной Терезе, только не выбрала она из них ни единого, жила себе ни богу свечка ни черту кочерга; такой и ушла восвояси. Вот и повелось с тех пор: справит очередной Самуилов приемыш дважды девятый день рождения – откуда только знал Самуил-баца, когда родились его найденыши?! – и вскоре расстается с отцовским домом.
Куда уходили, где оседали – не знал никто.
Разве что, может, кроме старого Самуила. Да этот разве скажет?! Проще немую Баганту разговорить…
И если бы сказал кто шафлярцам, что уважаемый всеми Самуил-баца тайно учит своих приемных детей воровскому ремеслу, поскольку сам природный вор и даже не такой вор, каких мало, а такой, каких и вовсе-то нет на свете, – ох, и намяли бы пастухи болтуну-всезнайке бока!
А зря.
Дорога на Тынец испокон веку считалась оживленной. Скрипели повозки, запряженные меланхолично моргающими волами, время от времени пролетал, покрикивая, спешащий верховой, богомольцы серыми стайками брели в тынецкий монастырь, пользующийся славой святого места; по обочине местные пастухи гнали на продажу блеющих овец, и бродячие монахи блудливо цеплялись к бабам, отправившимся с утра на рынок.
Марта ехала на телеге, почти целиком заставленной дерюжными мешками с мукой. Мучная пыль пудрой оседала на темных волосах женщины, набивалась в рот и в нос, затрудняя дыхание, но все же это было лучше, чем тащиться пешком. Одноухий Джош развалистой рысцой бежал рядом, вывалив розовый язык, и искоса поглядывал на правившего волами мельника – тихого крохотного старичка с благостным выражением на выцветшем от возраста лице, отчего мельник напоминал затертые статуи святых, каких много понаставлено заботами окрестных резчиков в церквях Ополья и Тенчина.
С другой стороны телеги шагал сын мельника – низкорослый крепыш с плечами шириной в стол. При виде его медвежьей стати сразу приходило в голову, что мельничиха в молодости согрешила с кем-то из ядреных здоровяков-гуралей[4], любивших в свободное от разбоя время молоть муку на чужих жерновах.
Изредка сын мельника отставал и, делая вид, что попросту глядит по сторонам, по-звериному быстро косился на собаку Марты, зажигая в глазах неприятные зеленые огоньки. Сама Марта один раз заметила это, но не придала значения: мало ли что, может, парня в детстве сельские кобели рвали, вот и не любит собак!
Пегая морда Джоша излучала полнейшее равнодушие ко всему на свете.
– До самого Тынца с нами поедешь, дочка? – добродушно спросил мельник, погладив ладошкой вспотевшую на солнце плешь. – Ты думай, а то я еще волов у Жабьей Струги поить стану… что ж тебе зря ждать возле колодца-то!
– А где этот колодец? – поинтересовалась Марта.
– Да тут рядышком, за сгоревшим явором, где поворот к монастырю… Как подъезжать станем, услышишь: лягухи там стрекочут, что твои соловьи!
– Нет, дедушка, тогда я вас ждать не стану. Мне-то как раз в монастырь и надо, к аббату Ивоничу.
– К Яну Ивоничу? Божий человек, таких на нашей земле по пальцам перечесть можно… бедных оделяет, к монастырским крестьянам милостив, исповедует чище святого Павла, чужого гроша в жизни не взял…
Марта невольно улыбнулась, как если бы мельник сказал что-то очень смешное, и старик недовольно заворочался, заметив краем глаза эту улыбку.
– Святой человек ксендз[5] Ян, – еще раз повторил он с нажимом. – Глядишь, вскорости епископом станет. Люди и так уже судачат: настоятель тынецкого монастыря – и не епископ. Не поладил с кем в Риме, что ли? А ты знакома с ним, дочка, или как?
– Немного. – Марта обеими руками взбила свои пышные волосы, и белесое облачко мучной пыли заклубилось над женщиной.
Мельник прицокнул языком – не то волов подгонял, не то удивлялся, что его случайная попутчица знакома с таким угодным Господу человеком, как Ян Ивонич, настоятель тынецкого монастыря бенедиктинцев.
Подъезжая к Жабьей Струге, издалека кивавшей им колодезным журавлем, Марта даже не услышала, а скорей почуяла хриплое ворчание Джоша. Не успев ничего сообразить, она метнулась с телеги на землю и мертвой хваткой вцепилась в густую шерсть пса за мгновение до того, как одноухий чуть было не помчался вперед, к колодцу.
– Что с тобой, Джош?! – Марта понимала, что долго ей собаку не удержать, да и вообще Джош-Молчальник был не из тех, кого может удержать женщина.
За что в свое время и поплатился.
Пес упрямо тянул ее к колодцу.
Продолжая одной рукой придерживать собаку, Марта дошла до поворота и увидела Жабью Стругу.
Неподалеку от бревенчатого сруба, ограждавшего колодец, к раскидистой яблоне прижался спиной молодой цыган, скорее цыганенок, выставив перед собой кривой нож.
– Не подходи! – подстреленной рысью шипел парнишка, яростно сверкая глазами, и ярко-алая рубаха его пламенела на ветру. – Клянусь мамой, зарежу! Не подходи!..
Вокруг толстой ветви яблони был плотно обмотан кожаный повод коня – красавца гнедого, заседланного на удивление старым и поношенным деревянным седлом, на какое не сядет ни один уважающий себя всадник, а тем более природный цыган.
Конь нервничал, мотал головой и фыркал.
Цыгана лениво, с неторопливым спокойствием людей, умеющих убивать, окружало пятеро мужиков. Двое держали короткие, с толстым обухом топоры, более удобные для работы, чем легкие пастушьи чупаги; третий доставал из ножен свой нож, в отличие от цыганского широкий и прямой, а четвертый тряпицей наскоро перевязывал пятому рассеченную руку. Видимо, цыганенок уже успел расстараться. По лицам мужиков ясно было видно, что жить мальчишке остается считаные минуты. Просто никому не хотелось лезть первым и зря кровавиться.
Джош рычал, скалясь страшной пастью, и тянул Марту вперед.
– Это цыган, – успокаивающе бросила женщина псу. – Конокрад. Ты же никогда не связывался с конокрадами, Молчальник! Да что ты, в самом деле, ведь посекут топорами – и его, и нас с тобою!
Пес не слышал.
– Не возьму я их, Джош, – чуть не плакала Марта, из последних сил держа пса. – Сам знаешь, надорвалась я с тобой, много не вынесу… и устала с дороги. С княжичем – это ведь так, забава одна была, как тебе у деревенского дурня яблоко с воза снять… Да стой ты! Черт с тобой, Джош!..
На последних словах Марта поспешно захлопнула рот, наскоро огляделась по сторонам и, отпустив собаку, пошла к мужикам и конокраду.
Джош беззвучно ступал следом.
– За что парня губите, люди добрые? – спросила Марта, подойдя к раненому.
– Коня свел, падлюка! – ответил тот властным голосом, по которому сразу можно было признать сельского войта. – Я-то думал – все, сгинул жеребец, уведут в Силезию или за Дунай, и пиши пропало… Не успели увести, племя египетское!
– Не подходи! – безнадежно вскрикнул цыганенок. – Ай, не подходи, жизни лишу!
Марта протянула руку и легко коснулась предплечья раненого чуть выше наспех замотанного тряпицей пореза. Человек встрепенулся, хотя порез был пустяковый и, даже задень его Марта, боли особой не причинил бы, потом часто-часто заморгал, словно ему в глаз попала соринка, помотал кудлатой головой и недоумевающе уставился на своих спутников.
– Эй, мужики! – крикнул он. – Погодьте! А за что мы цыгана этого рубить собрались?!
Ближайший обладатель топора – коренастый угрюмый бородач – повернулся и выразительно постучал себя обухом по лбу. Правда, лоб у него даже на первый взгляд был такой, что можно было стукнуть и посильнее – если топора не жалко.
– Сдурел, Саблик?! Он же коня у тебя свел!
– Коня?!
– Ну да! Твоего гнедого! Да ты что, ослеп – вот же твой жеребец стоит!
– Это не мой жеребец! – с уверенностью заявил раненый Саблик.
– Не твой?
– Не мой. Сроду у меня гнедых не водилось.
– Так ты ж сам заорал, как мы к Струге подъехали: держите, братья, конокрада чертова, вражью силу! Я и приметил – вроде бы знакомый гнедой под цыганом гарцует! Еще обрадовался – спешился кучерявый, коня поить стал, а то ушел бы верхами!..
– Не мой конь. – Саблик отвернулся и стал перевязывать пострадавшую руку заново, ловко помогая здоровой руке зубами. – Сроду не водилось у меня гнедых. Не люблю.
– Тогда за что мы цыгана рубим?!
– Не знаю. Может, он в твое ведро плюнул.
Бородач сунул топор за пояс и вразвалочку подошел к Саблику. Постоял, глядя на того с явным желанием дать раненому по уху, после звучно высморкался Саблику под ноги и двинулся к колодцу.
Остальные, пожимая плечами, потянулись за ним.
Марта проводила их усталым взглядом и направилась к цыганенку.
– Не подходи! – Цыганенок сунул ей в лицо нож, чуть не порезав губу, и теснее прижался спиной к яблоне. – Убью!
Марта не ответила.
– Не подходи! – еще раз взвизгнул парнишка и заплакал, садясь на землю.
Джош облизал цыганенку мокрые щеки и лег рядом, покусывая стебельки травы.
– Мотал бы ты отсюда. – Марта отерла пот со лба и поняла, что испугалась – дико, смертно испугалась, просто раньше не успела это заметить, а и заметила, так не пустила в сердце.
Кинулся бы Джош-сумасброд на мужиков, лег бы под топорами за дурость свою неуемную…
– Друц, – забормотал цыганенок, уставясь в землю. – Зовут меня Друц!.. Я для тебя, госпожа, я за тебя… Наш табор в Силезию третьего дня ушел, там ярмарка знатная, а я не успел!.. Задержался я тут… Хочешь, госпожа, вынь мою душу, топчи ее, дави каблуками – благодарить стану, в ножки поклонюсь! Хочешь?!
Золотая серьга в его левом ухе качалась, играя солнечными зайчиками.
– Дурак ты, Друц-конокрад, – устало отозвалась Марта, вздрогнув при словах Друца о душе. – Прыгай-ка лучше в седло и гони к своим в Силезию. Опомнятся мужики – ни я, ни Господь Бог тебя с их топоров не снимут. Понял? А гнедого твоего Бовуром звать – так и запомни, потому что на другое имя он не откликнется. И не надо на меня глазеть, рот разинув, я тебе не икона Божьей Матери… Ну, скачи!
…Старичок-мельник, так и не выпрягший волов из своей телеги, от края дороги наблюдал за происходящим. Когда пыль взвилась за цыганом Друцем, прилипшим к спине краденого жеребца, мельник покачал головой и задумчиво оттопырил нижнюю губу.
– А не та ли это баба, о которой давеча ночью нам Петушиное Перо сказывал? – спросил он у самого себя.
И сам себе ответил:
– Может, и та. А спешить все равно не надо…
– Какая баба? – поинтересовался его могучий сын, исподлобья поглядывая на припавшего к ведру одноухого пса.
– А та, что у черта купленную душу из-под носа увела. Как цыган коня из чужой конюшни.
Мельник еще раз покачал головой, улыбнулся тихой бесхитростной улыбочкой и повторил:
– А спешить все равно не надо…
Стены тынецкого монастыря, сложенные из тщательно пригнанных друг к другу глыб тесаного камня, выросли перед Мартой и Джошем как из-под земли. Вот еще только что был лес, тропинка петляла меж задумчивыми сумрачными вязами и древними дубами, не позволявшими видеть ничего дальше ближайших стволов, – и вдруг лес как-то сразу кончился, словно обрезанный гигантским ножом, а над головами уже нависают отвесные монастырские стены, больше смахивающие на крепостные. Тынецкий монастырь в смутные времена и впрямь частенько служил крепостью, причем стены, на которые сейчас с искренним благоговением смотрели Марта и Джош, ни разу не были взяты неприятелем. То ли Господь хранил святых отцов и укрывшихся у них мирян, то ли закованный в камень оплот веры просто оказался не по зубам нападающим. Впрочем, одно другому не помеха, и даже наоборот…
Вблизи, когда путники оказались перед массивными, окованными железом воротами монастыря, ощущение давящей на плечи огромной массы сурового камня только усилилось. И, стараясь развеять это гнетущее впечатление, усугубляемое царившей вокруг тишиной, Марта решительно и громко трижды ударила в ворота привешенным снаружи чугунным кольцом.
Некоторое время ничего не происходило. Потом по ту сторону ворот послышались неспешно приближающиеся шаги, и в левой створке со скрипом отворилось небольшое окошечко. Спустя мгновение в нем возникла остроносая физиономия монаха-привратника, сверлившего Марту подозрительным взглядом.
– Кто такая? – неприветливо осведомился монах. – Зачем явилась?
– Марта Ивонич я, сестра настоятеля вашего, – скромно потупила глаза Марта. – Совета пришла спросить у святого отца, брата моего в миру.
– Сестра? – в скрипучем голосе монаха звучало подозрение, готовое перейти в уверенность. – Что-то не припомню я, чтоб у аббата Яна сестры водились!
– А ты у него самого спроси, отче, – кротко улыбнулась Марта, проводя ладонью по гладкому дереву ворот и как бы случайно задев при этом торчавший из окошка длинный монашеский нос.
Привратник отшатнулся, хотел было выругаться, но вдруг застыл на месте, словно пытаясь что-то вспомнить. Так и не вспомнив, обреченно махнул рукой и начал вытаскивать из петель тяжелый засов.
– Входи, сестра, – виновато пробормотал он, впуская Марту и юркнувшего следом одноухого пса. – Для тех, кто просит у нас совета и утешения, двери наши всегда открыты. Сейчас схожу, доложу отцу настоятелю…
Являвшихся к нему мирян настоятель тынецкого монастыря ксендз Ян Ивонич предпочитал принимать не в исповедальне и не в аббатских покоях, а в узкой келье, где, кроме жесткой лежанки, грубой деревянной скамьи и низкого стола из некрашеных дубовых досок, ничего не было.
За исключением распятия на стене, разумеется.
Здесь отец Ян молился в одиночестве, здесь же выслушивал исповеди родовитых шляхтичей и шляхтянок, претендующих на особое внимание аббата, отпускал грехи, давал советы, после которых многие уходили с облегченным сердцем, а кое-кто и вскоре принимал постриг. Знали бы эти люди, что на самом деле происходило в то неуловимое мгновение, когда бремя грехов спадало с их души или когда важное решение, еще минуту назад рождавшее бурю сомнений, вдруг оказывалось простым и единственно возможным! Но люди покидали монастырь, аббат оставался, и все шло своим чередом.
Отца Яна многие считали святым. И хотя прижизненная канонизация ему не грозила – даже святой Станислав Костка сподобился приобщения к лику лишь после того, как отдал Богу душу, – тем не менее тынецкие отцы-бенедиктинцы и священнослужители соседних монастырей были твердо уверены, что уж епископский-то сан не минует ксендза Ивонича, причем в самое ближайшее время.
И только сам отец Ян, Яносик Ивонич, старший из приемных детей Самуила-бацы, знал истинную цену своей святости.
Кроткий аббат был вором.
Сонмы греховных мыслей и вожделений, сомнений и страхов, украденных из голов исповедующихся и просящих совета мирян, терзали его. Люди уходили просветленными и очистившимися, чувствуя в себе благодать Божью, люди называли отца Яна святым, а он оставался один на один с их гордыней, любострастием и чревоугодием, все чаще не выдерживая, срываясь и долго потом замаливая собственные – а по сути, чужие – прегрешения… Когда молодой Яносик становился послушником, а затем принимал постриг и давал обеты, он и представить не мог, с чем ему придется столкнуться в стенах монастыря, этой обители веры и благочестия! Да будь он действительно святым – никогда бы не достичь Яну Ивоничу не то что епископского сана, но и должности настоятеля, в которой он сейчас пребывал. Свято место пусто не бывает, желающих на него предостаточно. И плетутся в стенах монастырей интриги не хуже, чем в королевских дворцах и княжеских замках; редко, очень редко пускают в ход святые отцы яд и клинок, зато клевета и наветы ядовитее иной отравы и острее булатного ножа. Будь ты хоть трижды блаженным бессребреником – епископом до самой смерти не станешь, ибо найдутся угодники похитрее, попроворнее тебя!
Все это ксендз Ян понял быстро. А поняв, принялся за дело. Самуил-баца мог гордиться старшим сыном: не раз кто-нибудь из отцов-бенедиктинцев внезапно забывал, о чем хотел донести тогдашнему аббату, или прилюдно спотыкался посреди молитвы, запамятовав слова, годами беспрепятственно слетавшие с языка; а то и сам престарелый настоятель начинал вдруг ни с того ни с сего благоволить к молодому монаху, которого еще недавно считал юным выскочкой, метившим на его место (и совершенно правильно считал!)…
День за днем, год за годом украденные во имя благой цели черные думы, корыстные помыслы, зависть, тщеславие, доносы и интриги скользкой плесенью оседали в душе брата (позже – отца) Яна, и время от времени Ивонич начинал задыхаться, тонуть в этой мерзости, не отличая врожденного от краденого. Тогда он на несколько недель исчезал из монастыря – якобы по делам святой католической церкви, – в потайном месте сменял свое одеяние на мирское и ударялся во все тяжкие, ныряя с головой в пучину пьянства, чревоугодия, кутежа и продажной любви, давая выход накопившимся в нем чужим страстям и желаниям.
Это случалось нечасто – лишь тогда, когда кладовая его души оказывалась переполнена той дрянью, которую отец Ян выносил из чужих душ. Для блага других – и ради собственной выгоды. Всяко бывало, и до сих пор мучился сорокалетний аббат Ян, считавшийся святым, страшным вопросом: благо творит он или зло? Угодно ли Богу то, что он делает, или уже ждет его в аду сатана, радостно потирая руки в предвкушении?..
Ответа настоятель не нашел до сих пор.
Присев на край узкого монашеского ложа, Марта молча наблюдала, как отец Ян не торопясь устраивается на скамье напротив нее. Строгое бледное лицо аббата с высоким лбом и обильно усыпавшей виски сединой действительно напоминало лик святого, и Марта подумала, что Яносику весьма пошел бы светящийся нимб вокруг головы. На аббате была белая длиннополая риза с пелериной, какую носили все бенедиктинцы, но, даже не зная, кто он, Марта никогда бы не спутала Яна с рядовым монахом из ордена св. Бенедикта или любого другого.
– Ну, здравствуй, сестра, – негромко сказал аббат и посмотрел ей прямо в глаза.
– Здравствуй… святой отец, – чуть улыбнулась Марта.
Улыбка вышла печальной и едва ли не вымученной.
– Давно мы не виделись с тобой, Марта. И поэтому я не верю, что ты случайно появилась здесь. Рассказывай.
– Не знаю даже, с чего начать, Ян…
– С начала, Марта, с начала. Слыхала небось, что в начале было Слово?
– С начала? Я нарушила одну из наших заповедей, Яносик.
– Какую же? – тонкие брови аббата еле заметно приподнялись, но на лице при этом не дрогнул ни один мускул.
– Я встала на пути у Великого Здрайцы.
На этот раз Ян не смог скрыть своего волнения.
– Ты рискнула помериться силами с Нечистым?!
– Да.
– И… что же?
– Я украла у него душу. Душу, купленную им; душу, которая принадлежала ему по праву. И с тех пор он ищет меня. Меня и того, в ком отныне живет принадлежащая ему душа.
После этих слов женщины в келье повисла долгая звенящая тишина, лишь когда снаружи донесся приглушенный звук колокола, отец Ян очнулся и тыльной стороной ладони вытер вспотевший лоб.
– Но это невозможно! То, что ты рассказываешь, – это даже не ересь! Это чушь! Этого не может быть согласно догматам церкви; этого не может быть с позиций здравого смысла; если у тебя нелады с церковью и здравым смыслом – этого не может быть, потому что так учил нас наш приемный отец Самуил! У тебя попросту не хватило бы сил вынести наружу целую душу – если предположить, что вообще можно украсть погибшую душу у дьявола!..
– Этого не может быть. Но это было. Мне действительно не хватило сил, брат мой Ян, и я серьезно надорвалась во время кражи. Сейчас я не в состоянии украсть ничего большего, чем лежащие на самой поверхности мелочи, но тогда… тогда у меня не было другого выхода, – просто ответила Марта.
– И ты хочешь, чтобы я помог тебе? Помог против Великого Здрайцы?
– Когда я заблудилась в Кривом лесу, именно ты, Яносик, нашел меня и привел домой. Когда ты дрался с шафлярскими мальчишками, я прикладывала к твоим ссадинам подорожник. Теперь ты аббат, многие считают тебя святым, хоть это, наверное, и не так. И ты – наш. К кому мне было еще идти? Отец стар… Если мне не поможешь ты, то больше не поможет никто.
– Но я не знаю, чем тебе помочь! Разве что предложить уехать в Рим или постричься в монахини… вместе с тем, кто носит украденную тобой душу. Марта, я сделаю все, что смогу – хотя и сомневаюсь, что кто-либо из людей способен помочь тебе, даже Его Святейшество. Но для начала я должен хотя бы узнать, как это произошло!
– Хорошо, отец Ян. Я все тебе расскажу. Ты принимал много исповедей – прими и эту.
Глава II
Баронесса Лаура Айсендорф, супруга Вильгельма фон Айсендорфа, чертовски нравилась мужчинам. Этого отрицать не мог никто, и сама баронесса прекрасно это знала; к тому же Лаура была неглупа – редкое сочетание! – и вертела мужем как хотела, на словах во всем соглашаясь с суровым бароном. Но людей, как правило, обуревают желания, лишь разрастающиеся по мере их удовлетворения, и в первую очередь это относится к красивым женщинам. Лаура Айсендорф была натурой исключительно страстной и любвеобильной, пылких чувств ее с лихвой хватало помимо мужа еще на двух-трех достойных кавалеров, которых баронесса частенько меняла. Что, естественно, не могло укрыться от охочего до сплетен венского света. Впрочем, рассказывать о похождениях гулящей Лауры ее законному супругу опасались, зная вспыльчивый характер барона и его репутацию записного дуэлянта. Так что некоторое время после свадьбы барон пребывал в счастливом неведении относительно «причуд» своей супруги, а баронесса, уверовав в собственную безнаказанность, окончательно потеряла чувство меры и пустилась во все тяжкие, нередко уединяясь с очередным избранником в укромной комнате прямо во время бала или приема.
Долго так продолжаться не могло по вполне понятным причинам, и во время одного из приемов в Хофбурге все открылось. Барон был вне себя, поздно спохватившаяся баронесса – в ужасе от предстоящего, незадачливый любовник – в преддверии надвигающейся дуэли, гости – в предвкушении грандиозного скандала… Но на людях фон Айсендорф, последний отпрыск славного рода, нашел в себе силы сдержаться, решив дома дать волю праведному гневу. Они с баронессой уже направлялись к выходу, когда какая-то случайно оказавшаяся на приеме девица – судя по одежде и манерам, дочь провинциального и не слишком богатого дворянина – шепнула на ухо проходившей мимо баронессе: «Не беспокойтесь, ваша милость, ваш муж уже все забыл. Но впредь умоляю – будьте осторожнее…» От Лауры не укрылось, что девица невзначай коснулась руки Вильгельма – и барон вдруг запнулся в дверях, удивленно посмотрел на супругу, оглянулся на покидаемый ими зал; затем, похоже, собрался вернуться, но передумал, и супруги Айсендорф отбыли в своей карете.
К великому изумлению и радости баронессы, дома муж был с ней ласков и ничего не помнил о случившемся на приеме. Слова девицы полностью подтвердились.
Поэтому, когда на очередном балу Лаура увидела мелькнувшее среди гостей смуглое лицо, запомнившееся ей в связи с памятным случаем, она тут же направилась к спасительнице. К концу бала Лаура души не чаяла в Марте, и последняя на следующий же день переехала в поместье Айсендорфов, сделавшись в одночасье компаньонкой и доверенной подругой баронессы. Возникшие поначалу сомнения в происхождении Марты, сказавшейся младшей дочерью захудалого силезского шляхтича, как-то сами собой улетучились, равно как и недоумение по поводу того, почему это девушка из хорошей семьи путешествует одна, без сопровождающих; барон, пытавшийся что-то возразить жене, вскоре махнул рукой на ее очередную прихоть – и молодая Марта прочно обосновалась в имении Айсендорфов.
Надо сказать, что баронесса, при всем своем расположении к новой компаньонке, немного побаивалась Марту, хотя не признавалась в этом даже самой себе. Недаром же разъяренный Вильгельм фон Айсендорф, прознавший об очередном романе своей супруги, в присутствии Марты мигом становился кротким, как ягненок, мгновенно забывая как о своей недавней ярости, так и о ее причине, спеша извиниться перед баронессой за то, что ворвался к ней столь нелепым образом, сгоряча и непонятно зачем!
«Ведьма!» – думала временами Лаура о своей компаньонке, и гнев, мелькавший в глазах Марты в моменты усмирения барона, только способствовал укреплению баронессы в этом мнении.
Но баронесса была женщиной решительной и не слишком набожной, и ведьма, которая верно служит ей, Лауре, исправно отводя от нее гнев мужа, баронессу более чем устраивала.
Так что Марта регулярно получала в подарок новые платья, а иногда и жемчужное ожерелье, пользовалась полной свободой и не слишком обременяла себя какими бы то ни было обязанностями, попросту сопровождая супругов Айсендорф на все балы и званые вечера. Быстро освоившись в высшем венском свете, с легкостью перенимая или воруя аристократические манеры, она без особых сложностей научилась носить любые наряды с достоинством королевы, вести светские беседы и быть в курсе всех сплетен (ну, как раз это для подгальской воровки оказалось легче всего!). О такой жизни приемная дочь Самуила-бацы из Шафляр могла только мечтать. И Марта с головой окунулась в сверкающий водоворот балов, карнавалов, чопорных выездов и тайных страстей, кипевших за фасадом внешней респектабельности и благопристойности.
Зная скромные достоинства своей внешности, еще более тускнеющие рядом с ослепительной баронессой Айсендорф, Марта была удивлена, когда и вокруг нее начали увиваться молодые люди, в том числе и один виконт. Выгодно выскочить замуж было весьма заманчиво, но Марта с этим не спешила, да и молодых людей интересовала пока что отнюдь не свадьба. Благосклонно принимая ухаживания и дорогостоящие знаки внимания, Марта предусмотрительно держала своих кавалеров на расстоянии, периодически извлекая из голов слишком рьяных заранее заготовленную фразу или память о вчерашнем разговоре, – и кавалеры смущались, краснели и на время оставляли Марту в покое.
Женить на себе одного из этих самоуверенных хлыщей Марта могла без труда, но образ жизни баронессы Айсендорф ее отнюдь не вдохновлял, да и никто из ухажеров не нравился Марте настолько, чтобы решиться связать с ним свою дальнейшую жизнь.
Как часто бывает, все решил случай; и случай этот звался Джозефом Воложем.
Джозеф Волож был карманником. Ловким, удачливым, веселым, но карманником. Из тех, кому тесно в собственной шкуре, кто походя украдет увесистый кошелек, набитый золотом, не забыв вместо него подсунуть разине-владельцу столь же увесистый камень, завернутый в платок, который пострадавший с изумлением и негодованием обнаружит, лишь придя домой; из тех, кто половину добычи легкомысленно раздаст нищим пропойцам, на остальное щедро угостит своих приятелей, а к утру вновь останется ни с чем и, весело насвистывая, отправится на промысел.
Воровать Джозеф предпочитал у богатых. О, отнюдь не потому, что совесть не позволяла ему обкрадывать бедных – если нужда припечет, то очень даже позволяла! Покладистую совесть в данном случае заменял простой и верный расчет: у богатых людей денег больше. Значит, украв один раз, можно безбедно жить некоторое время, прежде чем придется снова прибегнуть к своему ремеслу. А если щипать кошели слишком часто, да еще в одном и том же городе, – возрастает риск попасться. Джозеф не хотел уезжать. Вена ему нравилась. Он с удовольствием ходил в оперу – и не только «работать», – он любовался венской архитектурой, ему были по душе здешние трактиры и здешние женщины…