Золотая наша Железка Аксенов Василий
— А это я в Австрию ездил в прошлом году. Разве забыла?
— Уп-п-п!
Да она там просто взрывается, взрывается от ярости. Она только делает вид, что насмехается, а сама прямо клокочет, бедная девочка.
— Риток, да это просто так, от нечего делать…
— Когда это тебе было нечего делать? И… и… Китоус, не хитри, давай покончим с этим… Кто это к тебе там бежит по лужам… Что за баба?
Да ведь она ревнует! Маргарита просто ревнует! Она меня ревнует! Боже! Она от ревности бесится! О счастье! О слезы! О милая нагая красавица с разбуженным ревностью лицом! Ты стоишь на каменной лестнице, и волосы твои рассыпались по голым плечам, и груди торчат от ярости, все в тебе вздыбилось, все полыхает… всем страшно ходить мимо твоего крыльца, а ты и не замечаешь своей наготы, потому что ревнуешь любимого, а там, на горизонте, уже все почернело, и дикой ревностью до краев полон вулкан и так сейчас расколется — все статуи полетят! Лишь лист один кружит, летит к тебе на грудь, пожухлый лист каштана, один лишь просит о смирении…
— Да это, Рита, ты бежишь ко мне. Это воображение.
— Неправда! Я себя не узнаю! Это другая бежит!
— Да ладно тебе, Ритка! — ликующий голос Кигоусова кружил вокруг трубки отнюдь не как пожухлый лист, а как вооруженный сладострастный жук-кусачка. — Да ладно тебе! Ну, лирическая героиня бежит. Да ну ее совсем! Ну выброси куда-нибудь, ну хоть в форточку! Где нашла-то?
— Мемозов принес!
— Что-о-о-о?
Недолго длилось торжество Вадима Аполлинариевича, и прервалось оно так же внезапно, как и возникло, — щелчок и кончено — майский полдень, жужжание и медосбор мгновенно испарились, и тут же заработали привычные системы. Как? Мемозов? Значит, она встречается с Мемозовым, а я даже не знаю? Что же я знаю?
Она лишь курит, курит и курит на своей тахте, а цвет лица между тем не портится. Да она нарочно разыграла здесь ревность, чтобы прикрыть свой адюльтерчик… свой романчик с этим ужасным сатанинским приезжим, с этим… Да-да, все ясно… какая искусная игра, вот тебе и тианственная Март! Низосгь!
Но откуда у проклятого авангардиста мои «Подстрочники»? Да и как вообще все эти годы пропадали со стола мои перфокарты, и почему они летали по воздуху там и сям?
Она проговорилась! Она, конечно, дала ему их сама, — но где она их поймала? — чтобы потом уже он дал их ей, или, наоборот, он дал ей их, чтобы она, дав ему их, позвонила мне и сказала, что он их дал ей, но не говоря, что взял у нее, чтобы потом уже ей подсунуть для гадкой мистификации.
О ревность с гладкой кожей, преследующая меня, как тень! О, если бы ты была плоской, как тень, и могла бы сокращаться к полудню и вытягиваться на закате. О нет, ты ложишься рядом со мной в постель и кладешь мне ладонь на живот, как жена. Ты — малярия и продираешь меня ознобом среди шумного бала, и в автобусе, и в кино. Ты ядовитый закат над столицей, ты — целое озеро, отражающее закат и блестящие катышки автомобилей, ты однажды зажала меня в колодец и едва не сомкнула свои тридцатые этажи, ты, облепившая мое тело, как мокрое шерстяное белье, ты — улетай!
Потрясенный, шаткий, бормочущий жалкие заклинания Китоусов спускался вниз, уровень за уровнем, в утробу Железки.
Надо сказать, что все институты и лаборатории Железки под землей были связаны друг с другом системой лифтов, тоннелей и переходов. Таким образом, можно было, не выходя на поверхность, попасть из тихого кабинета, где скромный географ меланхолически крутил глобус, выискивая на нем вмятины от плечей Атласа, в шумную залу, где нанизывали на нитки бусинки хромосом, а оттуда в лабиринты библиотеки, где гулко звучало слово «сапог», умноженное на двунадесягь языков, а еще дальше — в микробную флору, в дебри агар-агара и выйти к подножию «Выхухоли» или к гигантскому треку, где шли адские гонки частиц, а дальше — оказаться в стерильном святилище, где с тихими, но многозначительными улыбками удаляют добровольцам червеобразные отростки… и так далее.
Такова была основополагающая мысль «китов» — наука едина!
Вадим Аполлинариевич с застывшей любезностью на лице входил в лифты, опускался по лестницам, вихлялся в тоннелях и сам не знал, куда идет. Коллеги, старые его товарищи, попадавшиеся навстречу, понимали все по его лицу и знали, куда он идет — в ИГЕН Вадюха плетется, к своему корешу Слону плакаться в жилетку, на Ритку стучать.
Великолепная десятиборческая фигура Павла Аполлинариевича стояла в углу кабинета, упираясь правой ногой в батарею отопления, левой ногой в пол, правой рукой в книжную полку, левой рукой себе в бок. Поза была, короче говоря, грустная, и взгляд, устремленный в окно на башенки обсерватории, торчащие из тайги наподобие семейки боровиков, взгляд тоже был невеселый. Что ж, немудрено загрустить после спектрального анализа яйцеклетки южноамериканского зверька ленивца или внедрения в ганглии прусского таракана.
В кабинете профессора Слона было много неожиданных и, казалось бы, не относящихся к генетике предметов: барабанная установка для институтского джаза, вратарская маска, вымпел лейб-гвардии гусарского полка…— но центральное место занимал огромный фотопортрет странной птицы цапли, которая стояла, поджав ногу, среди болотистой Европы, со смущенным и милым выражением своего дурацкого лица.
— Здравствуй, Павел, — вздохнув, сказал Китоусов.
— Садись, Дим, — не оборачиваясь, ответил Слон, все еще витая в разреженном пространстве уныния.
— Что это у тебя? Цапля? — спросил Вадим, лихорадочно соображая, как же подойти к теме, как же поведать обо всем, расколоться ли, поймет ли Пашка? — как будто уже сотни раз не раскалывался он в этом кабинете, не подходил к тебе, как будто не находил дружеской поддержки в трубных репликах Слона.
— Да, цапля! — вдруг сильно и твердо ответил Павел, снял ногу с батареи и повернулся к гостю, уже живой и наполненный чувством.
— Красивая птица, — промямлил Вадим, глядя на тускло-серебристый отлив оперения, на длинную HOI у и виновато опущенный клюв болотной примадонны.
— Ага! Я знал, что тебе она понравится! — вскричал Павел и швырнул на стол кипу фотографий: прогулка цапли просто так, прогулка цапли кое за чем, разглядывание кое-чего, охота и поедание кое-кого и, наконец, цапля в полете — крупный план, средний и общий — над низким туманом, из которого поднимаются круглые кроны дерев сытой и влажной Восточной Европы.
— Она изящна! — с горечью сказал Вадим.
— Мало того! — опять же на высокой ноте, на крике подхватил Павел. — Она романтична никак не менее чайки, она, если хочешь, тианственна, как твоя Маргошка, и бабственна, как моя Наталья, но как она, бедная, робка и не уверена в себе, как она стыдится своих ног и клюва, своих лягушек, танцующих дане макабр в ее тесном элегантном желудке.
Однажды я жил в Прибалтике, на песчаной косе. Получил койку в так называемом пансионате швейников. Пансионат был крошечный — на 15 мест — и плохой: простыни серые, вода ржавая, — да к тому же еще и фальшивый, ни одного швейника в нем, конечно, не было. Весь первый эгаж с относительным комфортом заняло шумное кустистое семейство какого-то короля бытовой химии, и лишь на мансарде, сырой и ржавой, жили посторонние Леша-сторож, Леша-слесарь и я.
Леша— слесарь отдыхал своеобразно. Открыл окно, сел возле него в трусах и в майке и стал играть на гармонии. Играет и курит сигареты, а спросишь о чем-нибудь-улыбается.
Леша— сторож ваньку валял, почти ничего не говорил, а мычал, притворялся слабоумным, таскал из леса огромные корзины грибов, обрабатывал их прямо в комнате и развешивал на сушку Потом осенью я его встретил на Терентьевском рынке, в джинсах «Леви Страус» и в замшевой куртке, он там эти грибочки толкал по трешке за вязку. Все верно рассчитал чувак: год-то был негрибной, мирный год сосуществования.
Не знаю уж, как я оказался в этом пансионате, то ли диссертацию собирался закончить, то ли от Наташкиного бабизма сбежал в очередной раз, дело не в этом, а в том, почему я там оставался. Я тогда на подъем был легок, и гроши уже водились, мог в один момент перелететь куда-нибудь в Коктебель, в пещеру, к своим ребятам в Сердоликовую бухту.
Пансионат этот стоял на отшибе на плоском лугу, окаймленном большими деревьями, а за ними сквозил туман и гиль какая-то. Казалось бы, полная и удушающая глухомань, но, странное дело, по ночам меня охватывало волшебное, может быть, даже поэтическое ощущение «всего мира».
По ночам, изнемогая от запаха прелых грибов, я выходил на терраску и слышал крики какой-то птицы, глухие, тревожные и как будто стыдливые, а потом доносился шум больших крыльев, и совсем рядом, в темноте, я чувствовал чей-то тяжелый, неуклюжий, но неудержимый полет. Это была цапля, старик. По ночам она зачем-то летала в Польшу.
Эго я узнал позже, а в первые ночи я просто слушал ее крики, ее полет и чувствовал какое-то восторженное волнение, прелесть и сырость жизни, природы, кипень листвы по всей Европе, oт Урала до Гибралтара, и все ее спящие юрода, гулкие ночные улицы и невыразимую — тианственную, — старик, женственность ночи. Мне хотелось куда-то сорваться, помчаться, покатить, чтобы поймать очарование, но я был уже зрелым и битым и знал, что при малейшем движении все исчезнет, и потому стоял и прислушивался к угасающим крикам.
— Цапля-уука уукает, уадла, — однажды прогундосил в комнате Леша-сторож. Он ведь был художником, непризнанным гением, и цапля ему тоже не давала спать.
Рано у гром, в тумане, она возвращалась из Польши в наш заливчик, и однажды я вышел ее встречать. Вначале в густом и грязноватом молоке слышался только нарастающий шум крыльев, потом солнце посеребрило водяные капли, туман рассеялся, обозначилась некая даль, и прямо на меня вылетела большущая дурацкая птица. Она увидела меня и попыталась резко свернуть, но это у нее не получилось, она неуклюже ухнулась на нижний этаж и полетела вдоль берега, таща за собой ноги с выпирающими коленками, оттянутые назад с претензией на стремительность.
Она пролетала совсем близко и даже глянула на меня своим круглым глазом, который у нее располагается прямо над клювом, а клюв, то есть рот, сложен у нее в глуповатую и застенчивую улыбку, а взгляд ее говорит: ах, я знаю, как ужасны мои ноги, что так нелепо, как тяжелее сучья, тащатся за мной в полете, ах, я несчастна!
С тех пор я встречал ее не раз, может быть, каждый день. Скажу больше, старик, я искал встреч. Я выходил на гребешок дюны над мелкой, проросшей травой заводью, садился и ждал цаплю, и она появлялась из-за мыса и застывала с поднятой ногой при виде загорелого мужчины, то есть меня, останавливалась, как дурнушка-переросток, скованная смущением.
А ночью я ее, к сожалению, не видел, а слышал лишь крики, тревожные, глухие и страстные, и шум крыльев. Может быть, в Польше у нее был друг и она летала на рандеву? Вообрази себе любовь цапли, старик. Разве не продирает тебя по коже озноб жалости, неловкости, восторга?
Однажды, ближе уже к осени, я встретил ее на автобусной остановке. Успокойся, мой друг, это шутка, гипербола, художественное преувеличение.
Была ночь, и лил дождь, и я зашел под навес остановки перекурить. Чиркнул зажигалкой и увидел в углу понурое существо, девочку-цаплю. Вода стекала с ее слипшихся волос и с коротенькой болоньи, и под голенастыми ногами натекла лужица, а в глазах вот все это и было — там жила цапля с ее стыдом, мольбой и надеждой на встречу. Сначала я опешил, а потом затворил с ней, но она отвечала непонятными междометиями и короткими фразами на местном языке.
Что же получалось? Да ничего, как обычно, ничего не получалось. Она уехала, а вскоре и я уехал. На несколько лет я забыл про эту птицу, а вот сейчас, старик, скоро мне уже сорок, и я все чаще думаю о ней. Мне хотелось бы внедриться в ее генокод, старик, отыскать ту хромосому, которая не давала спать мне и Леше-сторожу и вызывала ощущение «всего мира», этого летучего, мгновенно испаряющегося аромата, который могут поймать только юные ноздри, да и то не всякие…
Павел Слон выглядел несколько смущенным, хотя и похохатывал временами и слегка нажимал ногой педаль барабанной установки. Вадим курил уже третью сигарету и молчал. Вот и поговорили «на тему», и ничего не скажешь, чуткий Пашка мигом уловил «мое» и соединил его со «своим», вот и получилось, что теперь вроде бы и нелепо говорить о каком-то Мемозове.
— Смешно сказать, — тихо проговорил он, — но это вроде бы похоже на нашу «Дабль-фью». Надо бы с В-С поделиться. Не находишь? Знаешь, Паша, я хотел бы тебе дать почитать кое-какие подстрочники… ты бы…
— Конечно, — весело сказал Слон. — Обязательно дай или еще лучше вслух почитай. Я люблю, когда ты читаешь. Купим пива, заберемся куда-нибудь и почитаем. Идет?
— Но этого сейчас нет у меня, — с досадой поморщился Китоусов, и тяжесть подозрений, связанных с «этим», тяжесть предстоящего разговора с женой снова омрачила его дух.
Тут зазвонил телефон. Павел снял трубку.
— Это зоопарк? — услышал со своего места Вадим комариный, злодейски-настырный голос.
— Да, Слон у телефона, — спокойно ответил Павел Аполлинариевич.
Уж к чему, к чему, а к этим шуточкам можно привыкнуть за сорок лет с такой фамилией.
— Мемозов звонит, — сказал Павел Вадиму, прикрыв трубку. — Ищет меня и тебя.
— Мемозов! — вскричал Вадим Аполлинариевич, вскакивая и непроизвольно хватая барабанные палочки.
— Ё-ё-ё, — насмешливо зудел рядом комарик. — Вадик-то вскочил с барабанными палочками! Прямо «Мститель из Эльдорадо»! Ё-ё-ё, каков интеллектуал! А где самоконтроль, Вадим Аполлинариевич?
Китоусов выхватил у Слона трубку.
— Вы! Мемозов! Это вы?? Да чао, чао, черт вас побери! Молчите! Где вы взяли мои подстрочники, мои перфокарты для передачи моей жене или почему вы отдали их ей после того, как она их вам передала, сама не зная, откуда они у нее взялись, скорее всего от вас, а затем изображаете? Почему вы не отвечаете?
— Молчу, — гмыкнул Мемозов. — По вашему приказу.
— Отвечайте!
— Пожалуйста. Это насчет тех листочков, что ли, Вадим, которые выпорхнули из вашей форточки, когда я ночью колдовал на пустыре возле вашего дома и будировал ваше воображение обыкновенным магнитофоном с записью криков цапли, насчет этого, что ли? Да я их тут же подхватил и отдал, не читая, вашей лучшей половинке, а она спать хотела и тоже не стала читать. Это что-то ваше интимное в манере раннего Вознесенского, не так ли? Между прочим, огорчу вас, устарел ваш любимый поэт, на свалочку пора!
— Да вы… да вы…— давно уже продирался Вадим сквозь трескотню авангардиста со своим «да вы». — Да вы, Мемозов, кто такой? Чем вы у нас тут в Пихтах занимаетесь?
— Кто я такой и чем занимаюсь, это выяснится позднее, а вот вы нытик, Аполлинарьич. Свалка по вас тоже тоскует. Не знаю уж, почему это женщины из-за вас с ума сходят.
Китоусов задохнулся от оглушительной ураганной новости.
— Это кто же сходит?
— Да вот подруга вашего друга, который сейчас не иначе как на подоконнике сидит во вратарской маске, прямо, между прочим, задохнулась вчера в «Угрюм-реке», когда речь зашла о вас. Кстати, у мадам Натали сегодня день рождения, вы не забыли? Бальзаковским дамам лучше не напоминать об этих сладостных датах, они никогда не испытывают свойственных мужчинам эмоций гордости своим стажем, пройденным путем, но все-таки мне кажется, многодетная мать-слониха будет рада, если предмет ее грез — о грезы сибирских интеллектуалочек! — явится к ней с букетиком бельгийских скоростных гвоздик без запаха, но с намеком.
— Вы думаете? — опять же неожиданно для себя задумчиво-деловым тоном спросил Вадим. Он чувствовал поразительную новизну жизни, как будто комнату наполнили вместо воздуха каким-то другим, живительным газом. В него влюблены?! Некто влюблен в него? Некая женщина влюблена в Китоусова и даже чуть не задохнулась от волнения в салоне «Угрюм-река»? Наташка, жена моего ближайшего кореша, да что же это такое? Фантастика!
Услужливая романтическая память тут же включила палубу черноморского теплохода, бакланов за кормой, далекий серый горизонт, музыку из динамика, а если, мол, узнаю, что друг влюблен, а я на его пути… О, как распахнуты дали земли, от Констанцы и до Батуми!…
— Чего он там? — с добродушной улыбкой сквозь прорези вратарской маски спросил Слон.
— Да так, трепология…— снова неожиданно для себя скрыл, утаил, припрятал от друга подарочек Вадим.
— Ну и типчика вывез В-С на этот раз из столицы, — вздохнул Слон. — Далеко не самый шикарный экземпляр!
— Передайте трубку Слону! — тут же скомандовал Мемозов и закричал уже Павлу в ухо: — Я, собственно, вам звоню по вопросам культурного роста. Намечаю одно спиритуальное действо под названием Банка-73, но, заметьте, без капли алкоголя. Постараюсь доказать, что я именно тот самый шикарный экземпляр и лучшего в столицах не найти. Короче, продырявлю слоновью шкуру. Эх, горе-олимпийцы! На свалочку! На свалочку! Придете? Не струсите? Кстати, чтоб вас заинтересовать, сообщаю, что известная вам тианственная красавица тоже будет…
— А при чем тут…— Павел хотел сказать: «При чем тут Ритка?» — но поперхнулся и, глянув на друга, добурчал:-…это? При чем тут это?
— Да так, — лукаво замялся Мемозов, — так, между прочим, может быть, и нет ничего, может быть, только показалось.
— А что вам показалось? — железным голосом спросил Слон. Он стоял теперь, отвернувшись от Вадима, выпрямившись и расставив ноги, рыцарская фигура в дурацкой маске. Он видел себя краем глаза в зеркале и не узнавал, казался себе каким-то совершенно новым, несгибаемым и ужасным существом, каким-то нибелунгом.
— Да так, знаете, может быть, у Ритатульки просто запоздалые романтические толчки, — гнусавил Мемозов в трубку. — Знаете, красавицы — сейчас редкие птички… ну, мы беседовали с ней о любви как о творческом акте… ну, и она сказала, но не мне, а как бы на ветер, как бы в форточку… уж если, говорит, любить, то только слона. Может, она и не вас имела в виду…
Мемозов выскочил из телефонной будки, прыгнул в седло своей алюминиевой стрекозочки и покатил вдоль бульвара Резерфорда, всем на удивление, крутя педали кривоватыми ногами, управляя мощным торсом, звеня руками, ртом напевая жестокую импровизацию, горя глазами, полыхая шевелюрой, то ли артист, то ли хиппи, то ли беглый ассириец из Ирана. Милиция города Пихты ею не задерживала, думая, что это новый тип научного человека.
Между тем кто же такой Мемозов и распространенный ли, действительный ли это тип? Читатель вправе развести руками и сказать с резоном, что среди его знакомых таких или похожих персонажей нет. И в самом деле — редкость. Вот автор, собиратель разных типов, делился с друзьями сомнениями, спрашивал: не встречался ли им — а они тоже собиратели типов, какой-нибудь второй Мемозов, ведь там, где пара, там уже явление. Нет, отвечали друзья, вторые нам не встречались, а Мемозов — кто ж не знает — не далее как вчера он нам (мне) звонил, приходил со своим орлом, звал пить вытяжку из коренных зубов каспийского морзверя, Мемозова мы (я) знаем.
Что ж добавить? По слухам, когда-то был мальчик не из последних дюжин, но и не выделился в процессе высшего образования во что-то совсем уже необыкновенное. Потом куда-то исчез, что-то передумал, для чего-то созрел и вот появился неузнаваемым, победительным отрицателем шестидесятых и неким альбатросом нарождающихся семидесятых, молодым человеком в зоне первого старения, то есть в самом сочку-с да к тому же обогащенный парапсихическими талантами, ну, то есть сгусток нечеловеческих энергий: телепатия, телекинез, йога, хиромантия, иглоукалывание, черный юмор, древняя магия, лиловое колдовство, а где зарплату получает — никому не известно.
Одно время в ресторане и во всех трех буфетах ОДИ целую неделю только и разговоров было о Мемозове. Звали в гости на Мемозова, соревновались в услугах Мемозову. Он был окончательным судьей в оценке вещи, пьесы, лица, фигуры. И вдруг, говорят, все у него полетело. Говорят, какие-то козни, говорят, паутина неудач, будто бы кто-то салфетками по носу отхлестал и назвал «оценки» сплетнями. И вот канул, ушел на дно. Без всякого сомнения вынырнет, но кем? Мельмотом? Аквалангистом? Кашалотом? Иль фигою мелькнет иной? Пока что канул.
Но куда ж он канул? Это для вас, изысканные комильфоты с Разгуляя, может быть, Мемозов и канул в тартарары, а для нас вот он катит, бренча бубенчиками, звеня бубнами, подвывая импровизацией, не велосипедист, а биокинетическая скульптура, катит к торговому центру «Ледовитый океан». [ Автор вновь выражает свое недоумение и опаску… Для чего приехал Мемозов в Пихты и не посягает ли он на главное: на самую повесть, на Железку? ]
В торговом центре тем временем проходила аудиенция директора Крафаилова и главного дружелюба Агафона Ананьева.
— Где партия итальянского джерси? — с мучением, с тоской, с невидимыми миру слезами спрашивал директор.
Боже ты мой, здесь, рядом с величественной Железкой, рядом с сокровенной тайной сосуществует древнее затхлое псевдоискусство воровства, мышиные катышки?
— Это остров такой есть — Джерси, — Агафон Ананьев затуманился, как капитан дальнего плавания.
— Что? Что? Что? — Стальные обручи криминального абсурда давили чело Крафаилова.
— Вы же мне сами говорили, Ипполит Аполлинариевич, чтоб я книжки чигал, — обиженно заныл Ананьев. — Вот я прочел про остров Джерси в Иракском море.
— В Ирландском! — вскричал Крафаилов и тут же схватил себя левой кистью за правое запястье и толчками пальцев отогнал кровь из опасного органа — кулака, которому порой несвойственна то-ле-рант-ность.
— Где джерси? — тихо, душевно, глубинно повторил он свой вопрос и глазами миссионера заглянул в ананьевские квасные бочаги. — Отвечайте мне, Агафон, по-человечески. Сплавили в Чердаки?
Вот злой «Карфаген» у Ипполита Аполлинариевича под боком — проклятые Чердаки: некогда было большое разбойное село, сейчас обычный райцентр, с обычным, отнюдь не плохим, ничем не хуже пихтинского снабжением. Так нет, почему-то карфагеняне, то бишь чердаковцы, свято верили в то, что «физикам подбрасывают», и каждое утро от автобусной станции двигалась процессия с мешками за дефицитом. Хватали пластмассовых коней, по пять-шесть штук. В чем дело? Зачем? Лукавили: для деток, а сами точно и не знали, зачем им лошади; может, гены жиганские пошаливали?
— Ипполит Аполлинариевич, вы меня знаете, — плакал уксусными слезами Агафон Ананьев и подбрасывал из портфеля на стол начальнику бумагу за бумагой, крупные листья с резолюциями, четвертушки коротких указаний, дактилоскопические шедевры накладных. — Вот вся документация перед вами, и душа моя, как этот портфель, чистая перед вами, за исключением умывальных принадлежностей. Вы, Ипполит Аполлинариевич, помните, как польское мыло у нас пошло? Помните! А за истекший квартал подвоз был по части канцпринадлежностей ниже среднего. Я ему говорю: что же, Бескардонный, вы нас опять на лимит с полотенцами взяли, а он мне анекдот про дирижабль рассказывает, как будто я не знаю, живя в научном центре. Вот получается, Ипполит Аполлинариевич, просишь гвозди — дают мыло, просишь доски — дают чай, но все-таки, врать не буду, автомобильные сиденья у нас не затоварились, и дружелюбием, Ипполит Аполлинариевич, покупатель доволен. Часто выходит со слезьми.
Таким образом, Агафон Ананьев полностью исчерпал вопрос об итальянском джерси и сразу успокоился.
— Эх, Агафон-Агафон, Агафон-Агафон-Агафон, — горько прошептал Крафаилов, растрепал предложенные бумаги и отвернулся в окно. За окном на ветке хвойного растения покачивался ворон Эрнест одна тысяча четыреста семьдесят второго года рождения. Значит, и Августин где-то здесь рыщет, милый друг, все его любят, да и как не любить разумное существо?
Агафон Ананьев снова заплакал:
— Вы меня, Ипполит Аполлинариевич, подняли со дна жизни, вовек не забуду, обучили английскому языку. Да я ради «Ледовитого океана» ни жены, ни тещи не пожалею, а ради вас, Ипполит Аполлинариевич, что хотите… даже вот свой «сок и джем» не пожалею!
— Позвольте, Агафон, но фургончик не ваша собственность! Он принадлежит «Ледовитому», а следовательно, Министерству торговли, а далее — государству, народу!
Крафаилов даже встал и застыл со своей загипсованной рукой. Застыла и левая его рука в середине кругового объясняющего жеста.
Ананьев тоже встал и вытер слезы рукавом, все сразу. Обиженно поджав губы, он удалился в угол, рванул из кармана беломорину, смял в зубах. Не любил дружелюб, когда кололи ему глаза фургончиком, даже друзьям не прощал.
Неизвестно, сколько времени продолжалось бы молчание, если бы вдруг не открылась дверь и в кабинет не въехал бы заморский путешественник на жужжащем велосипеде.
— Невилатронгвакарапхеу, — приветствовал иностранец присутствующих на незнакомом языке «лихи». — Время убегает, господа негоцианты, а человечество ждет наших усилий, как сказал Марко Поло на приеме в Гуанчжоу.
Агафон Ананьев при виде иностранца преобразился, весь задрожал: «May I help you?» — и разлетелся с мокрыми вихрами и беломориной на манер дружелюба-полового из трактира «Тестофф», что на Рю де Риволи в самом конце. Иностранец же сел прямо на директорский стол и жестом показал, что в помощи не нуждается.
— Ну как, Мемозов, вы у нас здесь акклиматизируетесь? — с профессиональным дружелюбием, но без чувства спросил Крафаилов.
— Вполне, — ответил гость, полируя ногти директорским пресс-папье. — Вчера, например, по соседству в Чердаках купил себе джерси.
— Так, — твердо сказал Крафаилов и всю ненужную документацию смахнул в ящик, а ящик задвинул с треском.
— В Чердаках? — растерянно прищурился на Мемозова Агафон.
— В Чердаках!
— Джерси?
— Джерси!
— И почем же?
— По рублю!
— Ха-ха, — Ананьев ожил и очень запрезирал фальшивого иностранца. — Вы слышите, Ипполит Аполлинариевич, джерси купил по рублю!
— Чучело музейное, веник! — мягко обратился Мемозов к старшему дружелюбу, и обращением этим просто ошеломил Крафаилова: какое неожиданное и ослепляющее оскорбление — веник!
Войти и прямо с порога так метко оскорбить старшего дружелюба! Крафаилов даже замер, ожидая развития событий, но развития не последовало. Агафон усмехнулся на оскорбление и снова зауважал «иностранца».
— Скоро все будет стоить рубль, — сказал Мемозов Ананьеву. — Готовится реформа. Как так? А вот так — в экспериментальном порядке на месяц вводится система «один рубль». Дача с мансардой — один рубль, спичек коробок — тоже рубль. Понял, веник? Путевка за границу — рубль, стакан воды — рубль. Дошло?
— Это точно? — Агафон даже рот открыл от недостатка воздуха: весь кислород в организме мгновенно закружился в ослепительной мозговой работе, превращая рубли в дачи и путевки, презрительно отметая спички и газировку.
— Такой проект, — уклончиво ответил Мемозов. — Новый компьютер вычислил для развития торговой инициативы.
— Так-так-так. — В глазах Ананьева запрыгала цифирь, как на нью-йоркской фондовой бирже. — Значит, если у гражданина есть рубль, то он может и пол-литра скушать, и дачу купить?
— И дачу, — кивнул Мемозов.
— И с обстановкой?
— Можно и с обстановкой.
— Да ведь все же купят! — вскричал обеспокоенный новой мыслью дружелюб. — Что ж получится?
«Если все купят дачи с мансардами, какая в них будет радость? Да и хватит ли на всех?»
— Нет, ты не все усек, Агафоша, — сказал Мемозов, мощно спрыгнул со стола, загнал дружелюба в угол, прижал, подтянул, ему черный галстук-регат со зловещей серебряной канителью, плюнув на ладонь пригладил космы, вырвал из зубов беломорину. — Придется объяснить тебе принцип новых товарных отношений. У тебя один рубль, ты покупаешь дачу и ночуешь в ней, но утром тебе хочется съесть батон, а он тоже стоит один рубль. Тогда что ты делаешь? Отламываешь от дачи дверь и продаешь кому-нибудь за рубль, и теперь уже у тебя есть рубль для батона. Понял?
— Да ведь я за рубль всю булочную могу купить?! — в ужасе завопил прижатый в углу Ананьев.
Поистине адские бесконечные перспективы распахнулись вдруг перед ним.
— Можешь, — согласился Мемозов, — и покупай на здоровье, но, если вечером тебе нужна бутылка пива или билет в кино, ты продаешь кому-нибудь или всю булочную, или один пряник. Понял?
Ананьев, сверкнув глазами, закричал дико и оглушительно:
— Думаю!
Мемозов отпустил Ананьева, вновь прыгнул на стол, миниатюрным задком прямо на книги — Гете, Писарев, Дон Кихот, — причесался агафоновской расческой и дружески подмигнул Крафаилову: мы-то, мол, с вами понимаем законы черного юмора.
— Зачем вы так? — мягко спросил Крафаилов и кашлянул, чтобы заглушить щелчок магнитофона.
Музыка, одна только музыка своими гармониями вернет Агафона Ананьева к алтарю нормальной прогрессивной торговли, усмирит ретивый и неприятный пыл экзотического пришельца. Бах, Гендель, Скарлатти, на вас надежда.
Вот полилось, поплыло, закачалась ладья, взошел под медовой луной старинный парус с контурами креста — в спокойном величественном бездумии трогайся по медовой дорожке, и тебя обнимет воздух лагуны, и тяжесть, тревога за близких, за свое дело, и весь утиль неясных отношений останутся за кормой.
Порой хочется стать птицей или птицеловом, что, по сути дела, одно и то же. Есть летние края птичьей свободы и летучие люди с маленьким, но крепким кодексом чести. Да, есть такие люди, которым и музыка не нужна — они и без музыки покачиваются в уплывающей лодочке. Казалось бы, они эгоисты и ни о ком постороннем не думают. Может быть, оно и так, но себя они держат в чистоте. Хотите, я расскажу о трех таких?
Однажды, я помню: душа моя ныла, как ссадина, ей было колко и липко, как ссадине под грубой и грязной тканью. Я миновал кольцо 23-го маршрута, прошел под стенами лесопилки сквозь облако мелкой стружки и вышел на полотно железной дороги. Здесь вдоль забора стояли кучками мужчины, а на штабелях шпал лежало их имущество — алкоголь с луком. Ох, как заныла ссадина у меня внутри, и органы мгновенной судорогой шкрябнули друг о друга, когда я увидел эти фигуры темно-синих, темно-черных и темно-коричневых колеров, смазанные недавним дождем. Когда-нибудь на пустом этом зеленом заборе повесят веночек и выбьют надпись неокисляющейся латунью: «Здесь была добровольно расстреляна алкоголем группа лиц прошедшего времени».
Я поставил себя к зеленому забору в одну из слипшихся кучек, где, безусловно, витал крохотный ангелочек похмельного мужского объятия, и, содрогаясь, запрыгал через полотно к другому полюсу жизни-к лесопарку, в глубине коего женский голос пел итальянский романс из окон инфекционного отделения соседней больницы.
Недавно еще прошел мощный теплый ливень, и лесопарк дымился парными лужами, серебрился листвой, шутил мини-радугами. Я пошел по тропинке как посторонний и нелепый предмет в этой игре.
Затем я увидел малого, который сидел рядом с большой лужей, похожей очертаниями на Апеннинский полуостров. Он привалился спиной к стволу лиственницы и спал, храня свой чуть покалеченный подбородок на обнаженной и крепкой, еще не заросшей колючей проволокой груди, украшенной к тому же цепочкой с простым пятаком.
Малый похрапывал, вытянув к дымящейся луже длинные ноги в хлипких джинсиках «мильтон», он был в лоскуты пьян, но пьян сладко, свободно и весело, и сон его был свободным и сладким, наипрекраснейший сон, позавидуешь. К тому же он был румян, лохмат и, несмотря на пьяный сон, весь на полном взводе. Я постоял и посмотрел на него немного, а потом, борясь с легким стыдом, сел на другой стороне лужи и привалился спиной к другому дереву, кажется, клену. Ведь это на клене вырастают в середине лета эдакие прозрачные зеленоватые пропеллерочки, вот надо мной они висели, и с них на меня падали капли.
Существо, которое спит блаженным сном, не знает ссадин, а уже покорябанное существо, которому ниспосылается такой сон, просыпается здоровым.
— Вот сука, — весело сказал парень.
Он проснулся и ощупывал теперь свою челюсть.
— Закурить есть? — спросил он меня.
Я бросил ему через лужу пачку, и он совсем повеселел, увидев верблюда и минареты, зачерпнул ладонью из лужи, умылся и закурил с полнейшим наслаждением.
— Селяви, — сказал он и пояснил мне: — Существует такая ослиная колбаса.
После этого он резко спружинил от дерева и встал на ноги, как акробат.
— Пока, — помахал он мне рукой и взялся удаляться среди _ мокрых дерев и луж, где прыгая, а где хлюпая прямо по воде.
— Ты куда сейчас? — крикнул я ему вслед.
— К бабе! — крикнул он, не оборачиваясь.
— А потом куда? — крикнул я.
Он гулко захохотал, прибавил шагу, замелькал разноцветными огурцами своей рубашки, но все-таки ответил:
— А потом в лопухи! В лопухи уйду. В лопухах ищи мой кудрявый, как у римлянина, затылок, в цитадели лопушного лопушизма, где листья словно шляпы, а репейник в середочке лилов, а по пери-фе-ри-и зеленые колючки, не всякий и пройдет туда ко мне, а я там лежу, на щите тепловой ямы закатными вечерами, и птиц ловлю, которые не прилетают, а, если соберешься, без банки не приходи, иначе не услышишь урбанистической симфонии родного града!
В последний раз под размочаленной кединой вдрызг разлетелось зеркало лужи, и искры ослепили меня и долго падали, как салют, а потом то ли я заснул, то ли вылетел у меня из памяти промежуток жизни, но сразу же перед глазами возник жесткий белый снег сумасшедшего склона и мастер горнолыжного спорта Валерий Серебро, трюкач беспутной киногруппы «Отсюда — в пропасть».
У Валеры лицо жестокого красного цвета, и с этого лица за долгие спортивные годы встречным ветром удалено все лишнее, подрезаны скулы и щеки, стянуты в узелок корни мимических мышц, а глаза Балерины кажутся просто дырками в жесткое синее небо Третьего Чегета.
— Я так рассуждаю, — думал он в перерывах между дублями. — Я рассуждаю так: если у тебя боязнь высоты, сиди внизу с девочками и пусть тебя дублирует тот, у кого боязнь равнины. Правильно я рассуждаю? Вот я расписываюсь в ведомости и получаю свои башли, по полста за съемочный день с шестью падениями. Всего выходит бешеная сумма. Жены нет, о детях ничего неизвестно — все внизу; есть много плюсов и минусов в тридцатипятилетнем возрасте. Я правильно рассуждаю? Есть тяга к литературе и воспоминание о туберкулезном плеврите, немало было и сердечных неудач, что даже облагораживает, я так рассуждаю. Теперь вопрос о постоянном местожительстве практически решен, когда на Третий Чегет наладили бугельный подъемник, а в Итколе есть койка на втором ярусе и даже точки милого времяпрепровождения в окрестностях горы. Мы помним время, когда пехом корячились наверх да еще с канистрами компота для метеослужбы. Временами кажется, что поговорка «не место красит человека, а наоборот» немного устарела, молодые люди. Я так рассуждаю. Вот я заметил на личном примере, как практически меняюсь в разных местах глобуса. Сейчас вот закончу съемки и, если не попаду в гипсовый скафандр, катану со своей бешеной суммой в город Питер, который бока повытер, а зачем — это ни для кого не секрет, и там я буду одним человеком, потому что вокруг изумительная архитектура. Затем у меня останется последняя трешка, и я нанимаюсь бобиком на Таймыр, и там я уже совсем другой человек, потому что вместо изумительной архитектуры вокруг плоская тундра с клюквой. Осенью, в дождях, в читальном зале Центральной библиотеки я уже снова другой человек, но вот покрепче, посуше стало в небе, и опять на последние рубли я добираюсь до Минвод и начинаю подниматься через Пятигорск, Тырныауз, Иткол, начинаю подъем к себе самому — на Третий Чегет… Сейчас они скомандуют «мотор», и я поеду вниз от себя, и дай мне Бог вернуться к себе через энное количество времени. Впрочем, это зависит от силы воли и игры случая, я так рассуждаю.
И вот, закончив свою мысль и получив команду, Валера скользит вниз мимо двух съемочных камер, легчайшими, как пух, христианиями меняет направление и уносится на дно Баксана, где ждут ею два других аппарата.
— Вы куда летите, летучий лыжник, словно падучая звезда? — спрашивает его автор сценария.
А он молчит.
— Вы куда, черт бы вас побрал, Серебро, катитесь, словно гонец заоблачною Марафона? — спрашивает ею режиссер.
А он молчит.
— Пардон, месье, но вы куда несетесь на австрийских лыжах с крыльями снежными, как небесный шалун? — спрашивает старуха уборщица с международной турбазы Коллит.
А он молчит, по г ому что занят трассой.
Старуха пускается вслед за ним и несется, выставив из-под очков свеколку носа, шепча французские и итальянские добродушные проклятия, ибо кончилась трехдневная лыжная лафа и надо заступать на дежурство.
Я вспоминаю старуху уборщицу в коридоре турбазы. Она идет вслед за утробно жужжащим пылесосом и читает томик Фолкнера или какую-нибудь машинопись.
Однажды, когда турбаза угомонилась и немцы уже спели мощным хором свою «Лорелею», и все ночные перебежки закончились, старуха в ту ночь однажды сидела у дежурного стола, прикрыв веки, словно смазанные парафином, и шептала почти неслышно, но так, что по увядшей коже все-таки пробегали ручейки печали и стародавнего восторга:
- О тень! Прости меня, но ясная погода,
- Флобер, бессонница и поздняя сирень
- Тебя — красавицу тринадцатого года —
- И твой безоблачный и равнодушный день
- Напомнили, а мне такого рода
- Воспоминанье не к лицу. О тень!
Я в это время был в тени скульптурной формы, стоял и баюкал свою ссадину бесконечным курением. Лицо старухи было освещено, как в театре, и я поневоле его видел, хоть и не подсматривал, да и что мне было подсматривать за старухой лыжницей?
Сейчас, однако, я смотрел на ее лицо не отрываясь. Черты комической старухи разгладились, и сквозь весь парафин я увидел вдруг даму белых ночей тринадцатого года.
Однако длился этот мираж мгновение, и вот уборщица уже скривилась в привычной гримасе пройдохи-старушенции, чудачки и вольного казака, и уже загудела себе под нос польский шлягер, вскочила и вытянула ногу в гимнастическом упражнении.
Перемена была мгновенной вовсе не потому, что она увидела меня, соглядатая. Нет, она вдруг испугалась, что отпустила узду, на минуту расслабилась, и дама белых ночей всплыла со дна и глянула на нее, нынешнюю. Вот чей взгляд ее испугал.
Она боялась не из-за горечи, просто с той ей было неудобно, она уже давно привыкла быть смешной старухой путешественницей. Месяц она работает в Сочи, потом нанимается на пароход, потом начинается Эльбрус, лыжи, потом какой-нибудь литфондовский дом, беседы с литераторами, теннисный корт. Швабра и пылесос спокойно и надежно ведут ее в странствиях и открывают все двери. Вот так и она борется за свою лодочку, за чистый и бездумный путь по медовой дорожке и плывет, и плывет все дальше от беспокойного стихотворения.
В конце концов гаси к черту свет, захлопывай окна и открывай двери — огромная ночь чистого и смелого одиночества ждет тебя.
Увы, мы другие люди, у нас у каждого свой «Ледовитый океан», свой пудель и странная жена, докучливые визитеры и тягостные сослуживцы, но есть у нас у каждого своя Железка, которой мы служим и не жалуемся.
— Комплектом! — вдруг дико вскричал Агафон Ананьев и подскочил к Мемозову, вздымая руки, с которых, казалось, летела вода волшебной ванны Архимеда. — Комплектом надо покупать, вот как! Эврика, товарищи, эврика!
— Поясните, — с развязной благожелательностью предложил Мемозов и принял совсем уже непринужденную позу, облокотился на плечо Крафаилова, откинулся, толчком пальца усилил божественную кантилену Моцарта — для комфорта.
Глаза Ананьева пылали мрачным вдохновением.
— Если я комплектом беру, все равно ведь рубль — верно? Значит, я прихожу и беру себе на рубль комплект — дачу и шпульку ниток, а когда мне надо пожрать, продаю шпульку ниток и покупаю себе комплект-банку икры плюс рожок для обуви. Понятно?
— А знаете, он у вас не лишен витаминчика, — сказал Мемозов в близкое ухо Крафаилова.
— Зачем вы так? — с горечью проговорил тот.
— Молодец, веник, — поаплодировал Мемозов и прищурился. — Но вот кому ж ты продашь свою шпульку, если покупателю тоже нужен комплект?
— А я… а я…— беспомощно забарахтался Агафон, чувствуя уже близость новой пучины. — А я никому не скажу. Я один знаю про комплект.
— Ошибаетесь, Меркурий, — холодно процедил Мемозов. — Знают уже трое — вы, ваш директор и, между прочим… я!
— А-а-а! — закричал дружелюб, схватил себя за вихры и вылетел из кабинета.
— Выпал в осадок, — самодовольно констатировал Мемозов.
— Зачем вы так? — Крафаилов осторожно ладонями старался отодвинуть от себя спину авангардиста и чувствовал под ладонями металл.
— Да к чему вам этот веник? — Мемозов вновь спрыгнул со стола и взлетел задиком на подоконник. — На свалку ему пора!
— Он мне дорог, — сухо возразил Крафаилов. — Я за него борюсь.
— Сожрут тебя, Крафаилов, — сказал Мемозов. — До свалки не дотянешь
— Извольте не тыкать! — вскричал розовощекий и огромный мальчик-мускул и вскочил, забыв навыки современного дружелюбия и видя в Мемозове уже не покупателя, а непрошеного гостя, врага всего человеческого коллектива. — Извольте не тыкать и объясниться!
— Напрасно разорался, старик, — Мемозов надел на переносье черепаховое пенсне с далеким огоньком — высоковольтным предупреждением. — Из всех пихтинских замшелых гениев вы самый более-менее любопытный, и при соответствующей психоделической обработке вы можете получиться медиумом.
— Да вы! Да я! Да ты кто такой! Да я таких, как ты, на каждом углу!…— Все интеллектуальное, современное, вся суровая высота и высокая суровость Крафаилова кубарем укатились в глубину десятилетий, в картофельный пищеблок, к столу раздачи, вокруг которого в темноте поблескивали фиксы. — Ты меня трансформаторной будкой не пугай! Мы пуганые!
Мемозов вдруг извлек из подвздошной области миниатюрную дудочку и, прибавив к переливам кантилены пронзительный клич острова Бали, мгновенно усмирил директора.
— Спасибо и извините, — сказал директор, стыдясь.
— В качестве медиума вы будете служить прогрессу вневременных связей, — улыбнулся Мемозов и похлопал его по плечу. — Завидная доля-даже для таких, как вы, пожирателей сердец!
— Что? Простите? Как вы назвали мою категорию? — совершенно растерялся Крафаилов.
— Пожиратели сердец, иначе и не назовешь! — весело крикнул Мемозов. — Вот такие, как вы, молочно-розовые гладиолусы, внешне инертные к призывам пола, на деле и воплощают в себе все идеалы донжуанизма. Пресловутый сатир Морзицер, конечно, все воображает, что пленил вашу благоверную… вздор, нонсенс! — этим псевдочувством она спасается от отчаяния, ибо видит, что и Лу Морковникова, внешне кругя шашни с Самсиком Саблером, лелеет мечту — она сама мне не раз намекала… и тианственная Маргаритка, и даже мадам Натали… вы знаете тип этих ярких дам на грани пропасти, они ищут свой последний шанс, и этот шанс — вы, вы, Аполлинарьич, посмотрите на себя. в профиль и поймите!
Потрясенный Крафаилов смотрел на свой профиль в специальное боковое зеркало, извлеченное Мемозовым из велосипедного кармана. Что же это — Натали… псевдочувство… гладиолус… последний шанс?
Тут появилась на пороге внушительная дама в костюме, похожем на маскировочный комбинезон. Пышные волосы ее струились по плечам, она была весела и спокойна и отнюдь не смущена своим диким костюмом, а, напротив, чувствовала себя в нем уютно и мило, как чувствует себя, должно быть, Диор в своем доме. В сильной руке незнакомка несла болгарскую сигарету «Фемина».
— Я извиняюсь, мне бы товарища Крафаилова побеспокоить.
— Видишь? — жарко шепнул Мемозов Крафаилову через зеркало в ухо. — Еще одна жертва. Итак, вы медиум. Договорились?
— Мне бы, товарищ Крафаилов, приобрести бы у вас десяток-полтора пластмассовых вазочек и пару-тройку художественных картин для буфета. Не возражаете? — пропела дама и прошла к столу, играя кудрями.
«О сладостная!» — в ужасе подумал Крафаилов, впервые так подумал о женщине и умоляюще взглянул на недостойного Ме-мозова: «Друг, не уходи!»