Изгнание из рая Кораблев Максим
Они спали долго. Отсыпались после любви. Они не спали обнявшись. Они спали странно и горько: Митя – отвернувшись к стене, по которой, на полочках и подставочках, были в изобилии рассажены куклы в шелковых кимоно, с огромными бантами на загривках, Анна – поперек широкой кровати, свесив одну ногу вниз, уткнув черноволосую стриженую голову Мите под мышку. Проснувшись, они не знали, что делать. Снова любить друг друга?.. Митя неловко сунулся к ней. Она припала было к нему, обожгла губами, потом отпрянула, сухо бросила: ты получишь свой миллион. Он нервно засмеялся. Все просходящее все больше казалось ему бредом. Вот сейчас кончится сон, и он проснется в своей прокуренной каморе, и Флюр Сапбухов будет стоять над ним, как Командор, и заунывно канючить: ну вот, ты проспал, ты надрался и проспал, а Рамиль опять за тебя все вычистил, к лешему, и сдал участок!.. Он натянул джинсы и уселся за стол. Мадам Канда оттаяла, заботливо кормила его, наливала ему в чашечку горячий кофе, подливала из молочника сливки. Так вот как завтракают в богатых домах, изумлялся он, глотая неземную еду. И, если у него будет теперь на счету миллион – как же, держи карман шире!.. так и будет у тебя, дурень Морозов, и счет, и миллион!.. – он тоже будет есть по утрам такую еду. Бред! Никогда такой еды он есть не будет. Как пристально, тоскливо глядит на него мадам!
– Анна, Анна…
– Ешь, ешь…
Когда он ел, жадно глотал, быстро жуя, обозревал великолепье стола радостно-потрясенно, как ребенок в волшебной пещере, она опять не могла сдержать слез. Господи, молилась она беззвучно, сделай так, чтоб он больше никогда не стал нищим. Чтоб он не промотал, не прожег, не потерял, не проиграл те деньги, что я ему дам сегодня. Картина стоит миллиона баксов. Сколько стоит ее безумная, глупая любовь, вспыхнувшая на старости лет к этому наглому бедному юнцу, что жрет сейчас ее еду, зыркая глазами по столу – чего бы тут еще стащить, отправить в голодный рот, что он еще не попробовал?!.. Теперь ты будешь пробовать все, мальчик. Теперь ты будешь жить. А она полетит ближайшим рейсом в Токио. И будет умирать. Разлука убивает новорожденное чувство. И деньги тоже. Она заплатит ему за эту ночь, как платят жиголо. Она заплатит ему миллион.
Они поехали в ее банк. Митя впервые переступил порог банка. Ого-го, как чисто, как в больнице!.. И всюду мраморы. Ну, музей, да и только. А вот здесь мрамор красный, с мясными кровавыми разводами, как на станции метро «Проспект Мира». А вот здесь, в этом зальчике, – кафель, как в бане. Мадам Канда, ослепительно улыбаясь, маленькая, юркая, прошествовала к заветному окошечку. «Молодой человек желает открыть счет!.. Митя, у тебя паспорт с собой?..» Она побледнела – думала, при нем паспорта нет. Он вытащил ксиву из кармана дворницкой куртки. На всякий случай он никогда не расставался с паспортом, где красовалась временная, шлепнутая в РЭУ, московская прописка, его краса и гордость. Прелестная, как японская куколка, банковская девочка за стеклом улыбнулась ему, прощебетала что-то, летая ручонками над клавишами компьютера – он не расслышал. Потом мадам Канда заполнила какие-то бумаги, засовывала их в окошечко, таинственно наклонялась туда, объясняя что-то, смеясь чему-то. Со стороны могло показаться – подружки встретились, щебечут, свиристят, как соловушки, перемывают косточки мужикам. Наконец, мадам выпрямилась. Глаза ее странно сияли. Она заставила его подписаться – там, сям. Он послушно, как телок, поставил закорючки. Она властно взяла его под руку. Увела от оконца, от улыбнувшейся на прощанье девицы. Сунула ему в руку папку, плотно набитую бумагами. И две твердых непонятных карточки – одну побольше, другую поменьше, с вязью неведомых цифр, с перламутровым блеском узоров.
– Твой счет, Митя, – шепнула она, глаза ее наполнились слезами, улыбка дрожала. – И моя картина. Ну да, ты оставил ее у меня дома. Хочешь, купи теперь мою квартиру. У тебя теперь есть деньги. Ты можешь… – горло ее перетянуло невидимой петлей, – всю жизнь жить на них.
Он глупо прижал папку с банковскими документами к груди. Посмотрел на нее сверху вниз, с каланчевой высоты своего идиотского роста.
– Зачем жить, – пробормотал он. – Надо не жить, а сразу красок накупить, холста, подрамников, пинена, вместо живичного скипидара, собака, он мне все легкие проел. И работать, работать.
На углу Тверской и Столешникова они бросились друг другу на шею. День царил, солнечный, золотой, ясный, как в старом бальном зале – люстры, свешивались с деревьев сверкающие ветки, осоленные инеем. На лютом морозе он ближе, страстнее почувствовал жар ее щек и губ, ее пылающее тело под шубкой.
– Встретимся сегодня?.. – выдохнул он ей в черный завиток над ухом. – Я приеду?..
Она откинулась назад, держа руками в пуховых рукавичках его за плечи.
– Дворник ты мой, – нежно, как птичка, чирикнула она. – Ты теперь у меня богат. Ты можешь провести сегодняшний вечер по своему усмотренью. Но прости меня. Сегодня я хочу побыть одна. Хоть мне смертельно хочется быть с тобой. Я должна побыть одна! – крикнула она внезапно. Помолчала. – Лучше позвони.
Он кивнул. Выпустил ее. Она полетела, как птица, по асфальту, присыпанному снегом, стуча каблучками по наледи, катясь в сапожках по ледяным черным дорожкам, как на коньках. Японка, мать ее. Русская шлюшка, сделавшая головокружительную карьеру. Осыпавшая его золотом. Неужели ему не надо будет завтра вставать рано утром, нахлобучивать на себя дворницкую робу, взваливать на плечи лопаты и лом, скрести жесткий, как наждак, смерзшийся снег в рассветной сизой тьме до одуренья?.. Флюр обделается. Рамиль упадет и задерет ноги. Янданэ запрется у себя в комнатенке и будет обиженно читать мантры. А Гусь Хрустальный… А Гусь Хрустальный пойдет, купит чекушку и выпьет с ним за жизненный успех. От души. И выхрипнет: да, повезло тебе, брат!.. Как никому…
Митя добрел до дому, как пьяный в дым. Заплетаясь, поднялся по лестнице. Как сквозь туман, глядел на соседей. Видел беззубую Мару, видел Соньку-с-протезом, окутанных нежной дымкой миража. Да, да, все это сон, и сейчас он проснется, ущипнет себя и проснется. Он поднес кулак ко рту, прикусил палец. Больно. Это не сон. И во сне можно прикусить палец, и во сне течет по кулаку кровь. Пропади все пропадом. Он богат. Он богат, как звезда! Он остается в Москве! Он покупает здесь жилье! Он может купить весь этот дворницкий старый дом в Столешникове, весь, со всеми чердаками и подвалами, со всеми потрохами! Со всеми жильцами!
Он ввалился к себе в камору, упал на топчан. Пружины скрипнули, резко взвыли под ним. Перед закрытыми его глазами проносились лица, фигуры, языки пламени, россыпи зеленых баксов, смуглело на простынях изящное, как статуэтка, бешено-страстное женское тело, качался красный китайский фонарик. Нет, ты не спишь. Ты живешь. Это явь. Прими ее. Возрадуйся ей.
Он так и не вылезал из каморы весь день. Он закрылся. Ему стучали в дверь. Он слышал сердитый голос Флюра, выкликавший его: «Эй, Митяй!.. Да ты же дома, я знаю!.. Я же слышу твое сопенье!.. Ты, козел, открой!.. Тебя тут Королева Шантеклэра разыскивает, ругается, почему утром на участок не вышел!.. Жалованье тебе урежут!.. Грозится прописку аннулировать!.. Будешь вот опять бомжом, с волчьим билетом будешь по Москве мотаться!.. Перебрал где, что ли?!.. у, пьянь… Богема… худо-о-ожник…» Шаги приближались, удалялись. Он лежал в оцепененьи. Он не спал. Он думал. Он погружался в сизый дым ужаса и счастья.
Как все быстро произошло. Он и не успел оглянуться.
Неужели она так любит его?!
Это плата за одну ночь с тобой, дурак. Это она заплатила тебе. И простилась с тобой. «Лучше позвони»! Тебе ясно дали понять, что не желают тебя больше видеть. А то потом, позже, не оберешься неприятностей. У нее муж. У нее другая жизнь. У нее дом в Токио, поместье в Саппоро, хата в Москве, ранчо в Калифорнии. На черта ей уличный мальчик, московский дворник, поганая лимита. Она сунула ему милостыню и сделала его не лимитой. Хороша милостыня – лимон баков. И все же она не сделала тебя своей ровней. Ты не аристократ. Ты не богач. Ты просто жалкий парвеню, переспавший с сумасшедшей богатой бабой. Ты был ее прихотью. А деньги? Мильоном больше, мильоном меньше – какая ей разница. Сытый голодного не разумеет.
Стемнело. Сумерки вползали в закуток – сперва сизые, потом лиловые, потом синие. Потом бесшумно вошла черная ночь. День был солнечный, а ночь наступила ясная, полная могуче горящих колких звезд. Звезды висели над инистыми крышами, вонзались в глаза. Он встал с топчана, размял затекшие ноги, руки. Ночь. Вот и еще одна ночь. Ты уже богатый человек, Митя. Ты уже можешь все. Тебе ли бояться ночи.
И странный страх медленно, тихо вползал в него. Он подошел к двери, открыл ее. Нет, на пороге, в коридоре никого не было. Все спали. Завтра рано подниматься. Все его кореша спят. Не подышать ли ему воздухом, на прогуляться ли ему. Так хорошо брести ночной Москвой, закидывая голову, глядя на россыпи звезд. Пройдись, Митя, ты обалдел в духоте, в тесноте. Не потеряй свои банковские карты. Вот они – в кармане куртки, там, где паспорт.
Он воткнул худые ноги в башмаки, зашнуровал их, напялил на башку дворницкий холщовый хлем, хлопнул дверью. Улица схватила его в объятья крепкого мороза, стиснула так, что ребрам стало больно. Он еле смог вдохнуть ледяной воздух. Если плюнуть – слюна на лету замерзнет. Колотун как в Сибири. Какая разница, где ты живешь. Хоть на Аляске. Лишь бы ты был богат. И свободен. Свободен!
Он, скользя, балансируя на льду, как канатоходец – на канате, пошел по выдубленным морозом улицам – по Столешникову, по Тверской, вышел на Красную площадь. Кремлевская красная стена горела заиндевелыми зубцами. Храм Василия Блаженного будто висел над мостовой в призрачной морозной фате. Мите показалось – храм летит навстречу ему, как огромный страшный корабль, Летучий Голландец, и сейчас наплывет на него, подомнет под себя, раздавит, пропорет форштевнем. Красные, зеленые, желтые полосы на куполах вспыхивали Северным Сияньем. Тусклая позолота била по глазам. От одиночества мертвого храма, видевшего на веку столько рожденных и погубленных жизней, хотелось плакать. У Мити на глазах показались слезы и тут же на морозе высохли. Он утер нос рукой в дворницкой рукавице.
– Черт побери, – сказал он жестко, – ведь и храм теперь тоже мой. Я же уже житель Москвы. Я напишу икону и повешу в нем. Это подарок. Икону… святой Анны…
И тут он услышал сзади себя шаги. По морозной мостовой кто-то шел к нему. Он застыл. Он боялся обернуться. Давешний страх снова сковал его.
Рука легла ему на плечо. Пальцы сдавили его мышцу под курткой.
– Привет, дорогой, – услышал он нежный и звучный женский голос. – Не взглянешь на меня?..
«Проститутки, – подумал он злобно, – что они делают тут ночью в такой морозище, не боятся отморозить себе задок и передок. Ведь, небось, в капронах и исподних кружевах шастают, для соблазна, без шерстяных трико. Идиотки». Он обернулся. Чтобы не закричать, он вдохнул ночной воздух в себя, и мороз, как наждачный кляп, забил, оцарапав, ему горло. Перед ним стояла та, назвавшая себя на Арбате Дьяволом, рыжая, зеленоглазая. Песцовый мех топорщился вокруг ее розового подбородка. Она на жутком холоду красовалась без шапки, и рыжие густые, чуть вьющиеся волосы слегка поблескивали в фонарном свете, осеребренные мелкими кристаллами инея.
– Гуляешь, Митя, – пропела она насмешливо, – размышляешь о жизни?.. Да, жизнь чертовски смешна. Чего ты от жизни хочешь?.. Ты все получил – или желаешь чего-то еще?.. Мало тебе?..
Он почувствовал, как по его спине, под майкой, под рубахой и курткой, течет горячий, тут же становящийся холодным, пот.
– Чего вам надо от меня?! – резко бросил он и смахнул ее руку с плеча. – Я вас не знаю! Вы меня не знаете! Вы меня с кем-то путаете! Уйдите!
– Ах, Митя, Митя, – проворковала рыжекосая, качая головой, вытаскивая руку из варежки и беря его за руку. Она сжала его руку, и он ощутил, как вся кровь бросилась ему в лицо, взорвала сердце. Бешенство охватило его. Он хотел ударить ее – и не смог. – Дурачок ты, Митя. Будто ты не знаешь, что тебе надо дальше делать. Ты ведь все знаешь. Сам все знаешь хорошо.
На миг перед ним мелькнуло растерянное, испуганное, с открытым в крике ртом лицо мадам Канда. Ее закинутая голова в подушках. Ее посинелые щеки, выпученные глаза. Страшное лицо Анны заслонила картина. Золотые яблоки, апельсины в мрачно-изумрудной листве. Отблескивающие в свете китайского фонарика мазки старого голландского масла. Он хотел вырвать руку. Рыжекосая держала крепко, как мужик. Он подумал со страхом – уж не каратистка ли она. Того и гляди, через плечо перекинет.
– Вы… о чем?! – крикнул он. Рыжая улыбнулась широко. Жемчужные зубы ее сверкнули, как кинжал.
– О том, что ты сам хочешь сделать. Хочешь, но боишься. Ведь ты хочешь, чтобы ничто не закончилось. Чтобы все у тебя только начиналось. Возьми свое сокровище. Верни его. И ты пустишь его в оборот. И ты заставишь его работать на себя. Ведь ты же умный мальчик. Иди, ступай…
Она замолчала. Он снова увидел перед собой беззащитное, неподвижное, распластанное по постели тело мадам Канда. «… убей ее и возьми картину», – услышал он голос внутри себя. Это сказал рыжая?! Это сказал он сам?!
– Браво, браво, ты умный мальчик. Метро еще работает. Еще только полночь. Ты доедешь до проспекта Мира. Доберешься. Ты все сделаешь как надо.
Она выпустила его руку и толкнула его в грудь. Он поскользнулся, чуть не упал на скользкой подмерзлой брусчатке. Куранты за его спиной пробили двенадцать раз. Звезды сияли над башнями, над их головами нестерпимо, радужно-слезно. Млечный Путь прозрачным мафорием опоясывал черный свод.
– Я не хочу ее убивать! – задушенно крикнул он. – Какой бред! Ты снишься мне! Я перепил!.. я спятил от этих чертовых денег… я брежу, я болен…
– Ты не болен, мальчик, ты изумительно здоров, – ее голос стал резкии, жестким. – Езжай и действуй. Я приказываю тебе. Я…
Она приблизила розовое, гладко-румяное лицо к его лицу. Зеленые длинные, с поволокой, чуть сонные, нагло смеющиеся глаза обдали его холодом приговора.
– …я искушаю тебя, – раскрылись ее губы у самых его губ, дрожащих от бессилья, ужаса, отвращенья. Она взяла его голой рукой за щеку. Он дернулся, как от ожога. Закрыл глаза. Когда он открыл их, он увидел, как она быстро шла, несомая морозным резким ветром, по гладкой брусчатке площади в сторону храма Блаженного, полы ее песцовой шубы относил вбок ветер, рыжие волосы пламенем развевались во тьме.
Он не помнил, как он спустился под землю. Он не помнил, как ввалил свое тело в вагон поезда. Не помнил, как ехал, шел. Он очнулся лишь перед дверью квартиры мадам Канда. Ночь. Час ночи. Она спит. Он должен позвонить?! Нет. Он должен… Он откроет дверь сам. Чтобы она не слышала. Он взломает дверь.
У тебя же нет никакого опыта! Ты же не взломщик!
Я мужик. Что я, хуже покойного Варежки, что ли. Я это сделаю так, что комар носу не подточит. Я знаю ее замок. Я сам открывал его, когда мы утром уходили в банк.
Он вытащил из кармана связку дворницких ключей – от входной двери на Столешниковом, от каморы, от дворницкой каптерки, где хранились метлы и лопаты, от подвала, от кладовки в РЭУ. Громадная связка. Ванька-ключник, злой разлучник. Сейчас он выберет. Он подберет такой, чтобы подошло.
Ему и ковыряться не пришлось. Ключ, выбранный им, странно, жутко-легко вписался в резьбу Анниного замка. Он открыл дверь беззвучно, артистически, без натуги, как профессиональный вор-квартирщик. Вошел в прихожую, так же беззвучно стащил с себя шмотки и обувку. В носках, бесшумно, потирая захолодавшие руки, прокрался в спальню мадам Канда. Она спала лицом вверх, раскинув руки, голая, без одеяла – одеяло, сброшенное, лежало на полу: у нее дома хорошо топили, было жарко, душно даже. Ее смуглое грациозное маленькое тело впечаталось в его зрачки, как негатив. Когда он проявит его?! Она не проснулась. Она только пошевелилась и вздохнула во сне.
Он повернул голову. Картина уже висела на стене, и уже одетая в роскошный, роскошнейший – лучше того, прежнего, массивного, но обветшалого, что остался у убитых стариков – багет. Успела заказать. Прямо напротив кровати висела картина – чтобы, проснувшись, сразу увидеть, как в панике бегут из чудесного Рая простые, нищие, нагрешившие люди. Из царского Рая – вон – в вонючих шкурах, босиком, с ножами на поясом, чтобы отбиваться в огромном жестоком мире от злых зверей, от злых людей. Миллион долларов! Так вот что такое Рай!
Он тихо, на цыпочках, подобрался к кровати. Женщина спала. Как она сладко спала! От подушек, от постели, от ее тела пахло лавандой, мелиссой, тонкими сладкими ароматами арабских духов – он понял, она любила пряные запахи. Стареющая дама, еще красивая, немыслимо богатая, познавшая все, чего не знала раньше, за одну ночь. Какое счастье умереть во сне. Не узнав, не поняв ничего. Он отплатит тебе. Он подарит тебе это счастье.
Он огляделся. Вздрогнул. Кухня?! Нож-тесак?!.. Кровь. На постели будет ее кровь. Он не должен проливать кровь. Рукоятка. Отпечатки пальцев. Его найдут. Револьвер?! Такая дама наверняка хранит в укромном ящике стола маленький дамский револьвер. Времени нет искать. И потом, это шум. Он создаст шум, и она проснется. И бросится ему ша нею. И будет умолять. И потом он переспит с ней, и все рухнет. Все рухнет в тартарары. Нет! Не револьвер. Руки. Его руки. У него есть он сам. Больше ничего у него под рукой нет.
Он вытянул руки вперед. Они не дрожали. Он видел и слышал все ясно, прозрачно. Кровь не гудела у него в голове, не мешала ему. Он осторожно сел на кровать и протянул руки к ее лицу. Она закинула высоко в подушках подбородок, и от этого ее загорелое лицо стало чуть детским, наивным, как у девочки на пляже под солнышком. Он вспомнил, как вонзался в это податливое маленькое тело, как насаживал его на себя, как этот нежный маленький ротик целовал и лизал его торчащее жесткое естество. Она была такая бешеная, живая. А сейчас она будет неживая. Через каких-то пять, десять минут. Быстрее, что ты медлишь, разгильдяй. Она может проснуться. Она проснется, и тогда тебе каюк.
Наклонившись над ней еще ниже, он обхватил ладонями, пальцами ее шею. Сжал пальцы. Навалился на нее всем телом. Она дернулась, забилась под ним. Ее глаза раскрылись. Он уперся коленом в матрац, сжимал пальцы все крепче. Это было как любовь: тело на теле, лицо в лицо. Ее глаза выкатывались, вылезали из орбит, рот пытался открыться, хрип вместо крика клокотал в груди. Он сжимал пальцы, сжимал. Увидал ее белки. Глаза закатились. Напружинившееся, отчаянно борющееся тело под ним обмякло. Он еще подержал руки на ее горле. Поглядел на ее посиневшее, слегка вздувшееся лицо. Все было кончено.
Он не помнил, сколько времени он еще сидел над ней, мертвой. Поднял голову. В спальне было темно. Он встал с кровати, вынул спички из кармана, зажег маленькую свечку внутри китайского фонарика. Красный ягодный свет выхватил из мрака ее искаженное мертвое лицо. Куклы глядели на него со стен: кто осуждающе, кто радостно, кто равнодушно. Их картонные ножки в гэта торчали в стороны, в высоких прическах черноволосых дам застыли длинные шпильки.
Митя оглянулся. На столе мерцал оранжево стеклянный кувшин с апельсиновым соком. Это кстати. Он шагнул к столу, взял кувшин, жадно осушил его до дна, через край. Теперь можно брать назад картину. С багетом?!.. без?!.. о, хлопотня…
Он выдернул из-под мертвой Анны широкую цветастую простыню. Сдернул картину с гвоздя. Завернул в ткань. Багет отличный, итальянский, должно быть, баксов триста стоит. Что такое для тебя сейчас триста баксов, остолоп. Ты что, забыл, кто ты уже. И кем ты будешь скоро. Совсем скоро.
Выходя из квартиры, он взял свою рукавицу и тщательно протер все, к чему прикасались его руки: стеклянный кувшин, спинку кровати, где лежала мадам Канда, дверной замок. Потом подхватил картину под мышку. О, медная доска, какая же ты легкая была без одежды, и какая же ты тяжелая теперь, в царственном багете. Ах, наследная вещь! Семейная реликвия! Варежка, он пойдет в церковь и поставит свечку за помин твоей души. А как же икона святой Анны?! А святая Анна перебьется. Не все коту масленица. Любишь спать с молоденькими мальчиками, люби и расплачиваться не деньгами – жизнью.
Еще раз, последний раз, он поглядел на ее мертвое лицо в подушках. Да, прелестна. А никогда не знакомься, богатая баба, с бедняками на вечеринках. Пусть Игорь Снегур напишет твой посмертный портрет. Написал же Тинторетто умершую дочь, вот так же, в подушках, когда девчонка скончалась от чумы в Венеции.
Когда он тихо затворил за собой дверь, спустился, как кот, по лестнице и вышел на улицу, в звон мороза, он скумекал, что метро уже закрыто. Он шел на Столешников через всю Москву пешком. Лепнина багета больно врезалась ему в ребро.
КРУГ ВТОРОЙ. ИГРА
Митя без суеты и хлопот купил себе не особо роскошную, удобную и уютную квартиру из двух комнат в престижной высотке на площади Восстанья, рядом с Садовым кольцом, напротив Зоопарка. Встречаясь с маклерами, оформляя документы, улыбчиво беседуя с деловыми людьми, он удивлялся самому себе. Откуда у него такая хватка, такое уменье вести деловой разговор, такое острое чутье на возможный обман, такая память на цифры, даты, факты?.. Он усмехался про себя. Значит, он талантлив, а он-то и не подозревал. Пока он жил в доме в Столешниковом, картину он не развязывал, не распаковывал. Он решил: повесит ее на стену уже в новой, в своей квартире. Парням-дворникам он не говорил ничего. Отшучивался: да так, ребята, устраиваюсь тут в одну клевую фирму, с дворницкой стезей покончено. «А прописка?.. – озабоченно спрашивали мужики. – Тебя же в шею погонит из Москвы любой дотошный мент!..» Он молчал. Улыбался. Он молчал о том, что московская прописка была уже им куплена – за хорошую кучку наличных долларов, что он снял, дивясь и радуясь, со своего собственного счета.
Он приобрел квартиру со всей обстановкой в ней – хозяева уезжали насовсем во Францию, и ему повезло, не надо было мотаться по мебельным салонам, заказывать диваны и шкафы: покидавшие жилье были люди богатые и со вкусом, и Мите по сердцу пришлись и мягкие широкие диваны, и модный, под старину, кухонный гарнитур, и широкая белая итальянская кровать в спальне. Это все было его, его собственное! Он просто готов был спятить от счастья. О мертвой мадам Канда он и не думал особо. Ну, явилась милиция; ну, завели дело; но если через три месяца его не нашли, значит, не найдут его и через три года. По Москве шумела дикая весна, солнце палило вовсю, снега оседали, бил ослепительным синим небом в лицо сумасшедший март. Он ничего не сказал дворникам, когда переезжал со Столешникова на Восстанья. Он просто исчез, и все. Исчез из их жизни. Исчез из своего прошлого.
Первые дни в своей квартире он не верил всему происшедшему. Так, значит, человеку для счастья надобно только свое пространство, и все! А вдруг ему для счастья еще что-то нужно?! Он узнает, что. Он будет счастливым на этой земле, пока живет, сполна. Он бросался на диван плашмя. Он хохотал в голос. Он накупил еды, вина, заставил весь бар бутылками, весь холодильник – изысканной жратвой. Он поминутно подходил к холодильнику, щелкал дверцей, вытаскивал то баночку с икрой, то тонко нарезанную семгу, наливал в рюмку арманьяк, причащался. Господи! Сделай так, чтоб вот так было всегда! А если не сделаешь, Господи?! Если не сделаешь – он сделает себе все сам.
Хозяева, продавшие ему квартиру, увезли в Париж единственное – библиотеку. Книжные шкафы были пусты. Он наставил в них винных, ликерных бутылок. Потом устыдился. Взял рюкзак, побрел на книжные развалы. Накупил то, на что упал его бестолковый взгляд – ужастики, зубастики, триллеры, глянцевые книжки из популярных серий: «Детектив глазами женщины», «Русские разборки», «Криминальный талант». Вот у него так воистину криминальный талант оказался. Не срезался он на бреющем полете. Набив рюкзак книжонками, похожими друг на друга, как яйца из инкубатора, он кинул взгляд вбок. Рядом с книжным развалом стояла на ярком тающем мартовском снегу маленькая девочка, лет восьми-девяти, без шапки, с белыми космами, неряшливо льющимися прямо на плечи в вытертой шубейке. В руках девочка держала старую книгу. Митя сразу понял, что книга древняя. Толстый кожаный, лоснящийся переплет, медные застежки, вытесненный, с позолотой, узор на обложке.
– И что это у тебя?.. – склонился он к девочке, любуясь тем, как солнечные лучи играли, путались в белых волосах.
– Библия, дяденька, купите Библию, – затараторила девчонка обрадованно, – всего пятьсот рублей прошу… она ведь старинная, за такие в магазине и тысячу дают…
Он вытащил из кармана стодолларовую бумажку, затолкал девчонке за шиворот, выдернул книгу из ее рук. Пошел прочь. Услышал, как сзади громко ахает и неверяще, истерически смеется девчонка, должно быть, укравшая книжку у бабки из-под подушки, хохочет маленький земной живой человечек, которого он на миг осчастливил деньгами, свалившимися с неба.
Книги были расставлены в шкафах, и все равно было скучно. Он не мог их читать. Они тут же стали ему противны. На лестничной клетке он однажды столкнулся со старухой – высокой, гордой, с лицом царственной мумии, с палкой в руке. Серебряный набалдашник в виде головы льва отсвечивал былым благородством в свете подъездной слепящей, как на допросе, лампы. Он раскланялся. Старуха поклонилась тоже. Она первая открыла рот, спросила его о том, о сем. Он ответил. Завязалась беседа. Она пригласила его: заходите. Он с удовольствием согласился. Делать ему все равно было нечего. Надо было убить вечер.
Оригинальная старая дылда оказалась княжной. Ее родня жила в Париже. В Париже живут все, кому не лень, подумал он с раздраженьем. Он тоже может поехать в Париж, хоть завтра. Но не надо торопиться. Всему свое время. Он слушал россказни старухи о Царском времени, прихлебывал душистый, с бергамотом, чай, деликатно откусывал сладкий домашний рулет. «Я пеку сама, – горделиво поясняла старуха, – я вообще все делаю сама, хоть родня и наняла мне горничную и компаньонку. Горничную я выпроваживаю тут же. Компаньонку – принимаю иногда, когда на меня нападет стих – поболтать. Будьте моим компаньоном, Митенька!.. В вас есть что-то аристократическое… что-то такое наше, забытое… эти тонкие черты лица… только вот вам бороду, усы надо подстригать по-иному, я еще подумаю, как… А знаете, когда в Царском дворце меня назначали дежурной на обеде у Царя, какое значенье мы придавали прическе?!.. то-то, не знаете… а Николай Александрович любил за обедом созерцать хорошеньких дам, это было очень целомудренно, знаете, Царица никогда не ревновала… однако Его Величество все-таки подарил мне кое-что, в знак благосклонности… и Ее Величество тоже… когда мы лучше подружимся, я вам все, все покажу…»
Он стал дружить со старухой. Она забавляла его. Он по уши наслушался рассказов про Царскую Семью, про балы и рауты, про ужасы революции, про бегство из России на подводах, пароходах, поездах, пешком, бегом через замерзшие балтийские заливы, с орущими отпрысками княжеских родов на красных от мороза руках. «Ирина Васильевна, вам еще чаю?..» – «Да, будьте любезны. Откуда, Митенька, у вас эти изящные манеры?.. да нет, вы точно аристократ, вы скрываете, доверьтесь мне… вы ведь из Сибири, как вы признались, так вы что, не знаете, сколько ссылали в Сибирь графов и князей?!.. за все хорошее, деточка… за все хорошее…» Прошло совсем немного времени – неделя?.. две?.. три?.. или, может, несколько дней?.. за вечерними чаями и разговорами они и не заметили этого… – как Царская фрейлина Ирина Васильевна Голицына показала растаращившему любопытные, жадные глаза Мите небольшой кованый сундучок, стоявший на столике в ее спальне, где повсюду – о, беспомощная старуха, зря она выгоняет нанятую домработницу, та хоть бы прибралась однажды хорошенько – валялись платья, халаты, шарфы, боа, пледы, одеяла, старинные кружева, новенькие дорожные сумки – должно быть, сумки парижской родни, приезжавшей-уезжавшей, когда заблагорассудится.
«Подите-ка, Митенька, сюда!..» Княжна Голицына распахнула сундучок. Митя увидал на дне сундучка кучку старинных, наверняка дорогих украшений, маленький образо в оправе из брильянтов, икону в золотом окладе, усаженном самоцветами. «Вот… вся моя жизнь!.. Вся память моя… Я завещала их моей милой Катичке, безобразнице парижской… да ведь она их растранжирит почем зря!.. А ведь за каждой драгоценностью, Митенька, – история… Целая история…»
Она поведала ему эти истории. Через день, два он уже знал, что перстень с изумрудом преподнес Ирине Васильевне на балу сам Царь, а Царица надела на нее жемчужное, в пять рядов, ожерелье, когда она поехала вместе с Семьей на торжества по случаю трехсотлетия дома Романовых в Кострому. Образок святого Дмитрия Донского в алмазной оправе и крестик слоновой кости, внутри которого, если заглянуть в дырочку внутри, просматривался тончайший рисунок – Тайная Вечеря, Христос и апостолы за трапезным столом, – были привезены ею из Палестины, куда княжна ходила паломницей. Икону Божьей Матери Донской ей, уже затаившейся, скрывающейся от большевиков, передал патриарх Тихон из Донского монастыря. Одно время, в восемнадцатом ли году, позже ли, в двадцатые, она пряталась в монастыре. И там, в келье, содрогаясь от выстрелов и взрывов, доносящихся снаружи, она молилась, вспоминая, как надевала для тура вальса в Зимнем дворце хризолитовое колье, подаренное ей Великой Княжной Татьяной. «Она подарила мне его в Татьянин день, Митенька!.. в светлый, солнечный январский день… А эти алмазные серьги – глядите, сколько карат, это же уникально, c’est superbe!.. – на меня надела Императрица-мать, Марья Федоровна, мир ее праху… А вы, Митенька, Великого Князя Александра Михайловича знаете?.. по мемуарам, конечно… а я с ним в крокет играла… о, Сандро был изумительный человек, странный, веселый, превосходный, остроумный… совсем как вы… и на вас чем-то таким похож… он нацепил мне на палец этот аметист на одной пирушке, чтоб я никогда, никогда впредь не опьянела… ведь аметист, по поверью, от пьянства предохраняет… А когда я, после побега с каторги… милль пардон, из лагеря, из вашего, советского, из сталинского, с Колымы, бежала!.. очутилась в охотницкой сибирской избе, меня охотники спиртом отпаивали, спиртом растирали… я целый стакан разбавленного спирта выпила… и я была, ma parole, такая пьяная, такая пьяная, что ни в сказке сказать!..»
Митя кивал, слушал, запоминал. Его глаза разгорелись – он увидал в старинное старухино зеркало свое пылающее, покрытое красными пятнами лицо, свои угли-зрачки и напугался. Ему-то что?! Жизнь старухи – в ее камешках. Пусть тешится. Но мысль закралась, поселилась в нем, внутри, как в пещере. Не отпускала.
Однажды вечером он засиделся у нее заполночь. Недопитый чай остывал в чашках. Старуха задремала в кресле. Он стал судорожно соображать, называя вещи своими именами. Ему было нечего теперь терять перед самим собой. Нет, ты ее не убьешь, Митя. Ты будешь действовать нежно, мягко. Ты просто-напросто сейчас встанешь, подойдешь к двери спальни, приблизишься к сундучку. Ты запомнил – старуха оставляет ключ в замочке, не вынимает. Она тебе доверяет. Нет, дурень, она просто старая склеротичка. Ей до лампочки.
Он тихо встал из-за стола и по одной половице, чуть скрипнувшей, прошел в спальню. Чуть не упал через валявшийся на полу халат. Сундук даже не был закрыт. Крышка была откинута. Должно быть, старуха перебирала каменья, как Гобсек, любовалась ими, роняла слезу. Митя запустил руку внутрь. Его пальцы ощутили холод ограненных камней, цепкие крючки застежек, леденистую скань иконного оклада. Он расстегнул рубаху. Брал драгоценности горстями, как ягоды из туеса. Клал за пазуху. Камни, золото холодили живот. Он застегнул пуговицы. Закрыл крышку пустого сундука. Подошел к окну, распахнул форточку и бросил в нее ключ. Его руки, о чудо, опять не дрожали. Ба, Митька, да ты просто молоток, сказал он сам себе весело. Как все просто. Вот так все просто. Бабка дремлет. Сейчас я разбужу ее, поставлю на плиту чайник, мы еще поболтаем немного, мирно простимся, она сладко уснет. А завтра хватится ключа. А ключика-то нет, ищи-свищи. А потом, когда она вскроет замок ножом, отчаявшись, и обнаружит, что внутри – пусто, она будет думать в ужасе, думать, думать и не придумает ничего, как то, что она перепрятала сама свои бирюльки. И будет шарить их по всему дому, искать. Все перевернет вверх дном. И меня звать на помощь. И я буду охать, ахать, помогать ей искать вчерашний день, лазать в ее пыльные шкафы и мышиные кладовки. Вот развлеченье я ей устрою. Под занавес.
Он гнал от себя мысль об убийстве. Все, после мадам Канда больше никаких убийств. Все надо делать бескровно.
Он осторожно дунул старухе в лицо. Она тут же вскинулась в кресле, открыла круглые, чуть навыкате, в мешках морщин, проницательные глаза. «Еще чаю?..» – вежливо спросил он, наклонившись над ней. «О нет, дорогой Митенька, я слишком устала. Если б вы были моей горничной, я бы попросила вас раздеть меня». – «Давайте я вас раздену, – просто сказал он. – Мне это ничего не будет стоить. Не стесняйтесь. Я поухаживаю за вами». – «Нет, нет, – затрясла она серебряной, гладко причесанной головой. – Это нонсенс. Это уже лишнее. Что, я сама не справлюсь. Мне стыдно, я же… – она помедлила, вздохнула, – хоть и старая, а женщина. Простите, мон шер, что доставляю вам столько хлопот. Спокойной ночи».
Он пожелал ей тоже спокойной ночи. Вышел, стараясь не греметь под рубахой камнями и железяками. Войдя к себе, он высыпал все награбленное в наволочку. Крепко завязал. Сунул подальше в шкаф – под накупленные бестолковые детективы, под Библию, растопырившую масленый кожаный переплет.
На другой день, к вечеру, он захотел зайти к старухе. Его разбирало жгучее люьопытство: обнаружила она пропажу?.. нет?.. Он долго звонил, налегал на кнопку. За дверью царило молчанье. Он случайно оперся локтем о дверь. Она подалась. Он толкнул дверь, вошел. Тишина обняла его.
В гостиной никого не было. В кухне – тоже. Чайные чашки, ложки, чайник, засохшие в блюде пирожки – все, как было накрыто вчера, так и стояло на столе. Он подобрался к спальне. Старуха сидела в кресле, затылком к нему. Он не видел ее лица. Сундук стоял перед ней на столе, открытый, рядом валялся нож – как он и предполагал, она не выдержала, сломала крышку. Он подошел ближе и вскинул глаза. Увидел лицо старухи в зеркале. Она сидела, выпрямившись, прямо перед трюмо. На него из зеркала смотрела застывшая ледяная маска.
– Ирина Васильевна, вам плохо?!.. – слабо, жалко вскрикнул он. Старуха молчала. Он подошел еще ближе. Взял ее за руку. Отдернул руку. Лед пальцев престарелой княжны прожег насквозь его потную ладонь. Ирина Голицына была мертва. Была абсолютно, бесповоротно мертва. Она умерла от горя. От созерцанья своей пустой, никчемной, никому не нужной жизни, из которой вынули самое больное и драгоценное – память.
Сутки после смерти старухи он валялся на своей роскошной итальянской кровати, вставая только влить в себя рюмку коньяка, мучительно раздумывая. Старуха мертва, он жив. Помимо картины, он – обладатель еще целой кучи драгоценностей Царской короны, каждая из которых стоит… Да к чертям то, сколько они стоят, эти безделки! Да, он спер их. Так было суждено. Вообще все, все человеку на земле суждено. И грязь, и чистота. Он чист. Он не убивал старую бабу. Она умерла сама. От разрыва сердца. У нее вместо сердца и был-то старенький дырявый мешочек. Шутка ли, пройти революции, войны, смерти, лагеря. И она выжила везде. А в собственной спальне умерла. Так захотел Бог.
Так захотел ты, Митя, не ври себе. Ты угробил ее.
Ну и что?! Его жизнь продолжается! Курица жрет червяка, кошка жрет курицу, собака жрет кошку, лев жрет собаку! А человек жрет всех. Человек всеяден. Он, новоявленный богач, русский нувориш, не должен скучать в великой столице мира, не должен лежать на кровати, задрав ноги, и плакаться в жилетку о всяких мертвых бабах, старых и молодых. Он должен развлекаться! И он будет развлекаться, черт побери!
«Я никогда не был в игорном доме. Я должен туда пойти. Это должно быть очень забавно. Туда приходят мужики с толстыми кошельками, господа с битком набитыми баксами карманами – и, чтобы не испытывать судьбу иначе, чтобы не убивать в подворотнях, чтобы не насиловать баб – а разве богатый человек может позволить себе такое неприличье?!.. а жажда насилья все равно живет в каждом мужике, она только загнана в угол, в самую тьму души!.. – садятся за стол, встают вокруг стола, кидают карты, бросают на кон деньги, запускают волчок, играют в рулетку. Они играют. Что ж, поиграет и он. Я поиграю в игру, а не в жизнь. Если с жизнью играешь неосторожно, нагло, ва-банк, как поиграл недавно я, она подкидывает тебе карту смерти, и тебе просто нечем крыть».
Он прекрасно знал это казино на Тверской – когда он тысячу раз шатался по Тверской вечерами, сделав на Столешниковом и Петровке всю дворницкую нудную работу, он все время созерцал эту светящуюся, бешено мигающую, хлесткую рекламу: «Казино! Рулетка! Вы можете выиграть ваше счастье! Не бойтесь игры!» И ниже – пульсирующими буквами, золотыми цифрами: «Зеленая лампа» – и адрес. Вся наша жизнь – игра, подумал он напыщенно. У кого как выпадут кости. Кто как волчок крутанет.
Он приоделся. Вырвал из шкафа два, три костюма – после пребыванья в дворницких трущобах он уже успел помотаться по магазинам, обзавестись приличным прикидом. Да, пожалуй, вот этот, светлый, кремовый, почти белый. Белый смокинг?! Ну ты, Митька, и даешь. Сейчас же зима! Белое хорошо только в жару, в солнечную погоду, на реке, на уик-энде!.. Чепуха. Он художник. Он одевается как хочет. Ренуар одевался в Париже как хотел. Клод Моне – как хотел. А он должен стесняться, мяться?!.. Это болезнь нищеты, Митя. Излечи ее. Становись смелым. Сбивай с ног, с рук кандалы.
Картины, холсты, подрамники, краски, что он перевез сюда, на Восстанья, со Столешникова, тоскливо сгрудились в углу. Он не прикасался к ним. Когда домработница, все же приходившая иногда к княжне, явилась и обнаружила тело, и парижской родне немедленно телеграфировали, и в квартире напротив поднялся мрачно-суетливый шум похорон – дверь была открыта настежь, и пол-Москвы шастало на поклон к старухе, дать последний поцелуй, – его пригласили, как соседа, почтить память. Он почтил. На поминках он даже разговорился со старухиным внуком, известным французским пианистом, Кириллом Голицыным, после третьей рюмки признался, что он художник, малюет понемногу. «О, художник?.. – На лице русского француза, чубатого и красивого, как Ален Делон, мужика лет сорока, написался искренний восторг. – Так у меня к вам просьба!..» Митя подумал – сейчас попросит написать портрет жены, дочки. Сейчас предложит: приезжайте к нам в гости в Париж, я вам сделаю вызов. «Сделайте небольшой набросок с усопшей… пожалуйста!.. на память… Все же это княжна Голицына, и нас в мире осталось не так уж много…» И он, скрепя сердце, сидел у изголовья покойницы, вырисовывал карандашом и сангиной на ватмане сухощавые, лукавые, полные затаенной гордыни черты, сеть морщин, набрякшие временем веки.
Да, да, он художник, и белый костюм ему к лицу! У него же черные длинные волосы, высокая шея, космы спадают на плечи, небольшие усы и бородка придают ему совсем парижский видок. А может, гладко выбриться?.. Нет, так отлично. Самый игорный вид. У него вид такой, будто он уже выиграл десять лимонов баксов. А что? Он и выиграет. Игра только началась, господа.
Он накинул черный длинный плащ. Сунул в карман деньги. Потом подумал и полез в шкаф, за книги, вынул туго увязанную наволочку. Запустив туда руку, наудачу – пусть сама судьба распорядится!.. – вытащил изумрудный Царский перстень. Это спасательный круг. Да нет, это талисман. Если вдруг он, неумеха, лох, все просадит, у него будет, что бросить, надменно глядя в глаза крупье, на черное, на красное поле.
Он весело глянул на себя в зеркало. Весело загрохотал замком. Весело скатился вниз по лестнице, плюнув на лифт. Его ждало сегодня веселье – то столичное веселье, о котором пишут в книгах, опасное, зловещее, поджигающее кровь, яркое, как веер из павлиньих перьев. У подъезда высотки, внизу, на стоянке, дремала машина. Его собственная машина. В память об Анне он купил в автосалоне на Красной Пресне маленькую «мазду». Права он купил, так же, как и прописку, не встретив особого сопротивленья у чиновников. Водить машину, плохо ли, хорошо ли, он умел. Научился еще в Сибири, там катался без прав – на ветхих тачках брательников, собутыльников.
Он сел в «мазду», разогрел мотор, вытащил из кармана пачку «Мальборо», не торопясь закурил. Сидеть в собственной машине, курить «Мальборо», пьянеть от свободы, от предвкушенья азарта и победы. В казино наверняка будут ошиваться красивые женщины. О, телки, о, козочки. Он попасет вас. Он выберет самую нужную ему из вас. А какая тебе нужна, Митенька?! О, он еще не знает. Все решается в последний момент. Лови момент, угрюмый дворник из Столешникова. Жизнь хороша тем, что состоит из моментов, как из цветных стеклышек. Бог повернет калейдоскоп, и завтра стекла сложатся по-другому, разрежут тебе горло, высыпятся тебе под ноги в грязь.
Когда он тронул руль и снялся с места, слушая шуршанье шин о заледенелый асфальт, ему показалось, что за стеклом «мазды» возник, будто из морозных узоров, лик умершей старухи Голицыной. Ее птичий глаз глядел на него через стекло, проницая, приговаривая. О, художник, тебе бы во всем, во всей природе видеть образы, картины, фигуры, лица. Ты без них не можешь. Ну-ну, ступай в казино. Ты увидишь там новые лица, типажи, характеры, узришь такие рожи, что тебе и не снились. Это будут твои впечатленья. И ты зарисуешь их. Кинешь на холст. Сначала надо жить. А потом уже – работать. А разве нельзя и то, и другое вместе?.. Может быть, и можно. Но он сначала рьяно, пьяно хочет жить. Ведь он не жил до сих пор. Он прозябал. Он скреб лопатой мостовую. У первой же красивой девушки, которая подойдет к нему в казино, он нагло отведет со лба прядь волос, дерзко поцелует ее в губы. Он неотразим. Он Адонис в этом белом костюме.
«Мазда» вырулила с Большой Никитской на Манежную, завернула на Тверскую. Слепящая, сыплющая холодными зернами бенгальского фейерверка реклама казино наплыла на Митино лицо. Он тормознул. Постучал себя по нагрудному карману, проверяя, есть ли в запасе сигареты.
Он фертом вошел, вступил, как некоронованный король, в зал, изукрашенный сплошняком зелеными тканями – стены были обиты золото-зеленой парчой, во весь пол размахнулся черно-зеленый персидский ковер, столы были, как водилось издавна в казино, устланы зеленым сукном. Вокруг столов спокойно, мертво стояли, оживленно шевелились, отчаянно метались, скептически застывали люди. Богатая публика Москвы играла, пробуя на вкус счастье. Никто не знал, какое оно. Митя сорвал с плеч плащ, кинул его на руки гардеробщику. Когда он шел к столу, где метался, как бешеный, шарик рулетки, на него, на его белый костюм оглядывались. Митя, не кажешься ли ты тут снеговиком на зеленой травке?.. Как они на тебя пялятся. И, гляди ты, почти нет баб. Скучновато. Может, он прикатил рано, и козочки прискачут попозже?..
Он подошел ближе к зеленому столу. От стола к нему обернулись лица. Ого, какие мордочки! Наглее не придумать. Трое, уставившиеся на него, видимо, были его ровесниками. Им не стукнуло еще и четвертака. Золотая молодежь, алмазные хлыщи. Проматывают папенькины, маменькины баксики. Митя изогнул губы в кривой усмешке. Видал я вас. А внутри все у него рухнуло в пропасть. Сейчас они поймут, что я новичок, и поднимут меня на смех. Он скосил глаза. Шарик метался по красным и черным полям рулетки. Молодые люди не глядели на рулетку. Они глядели на него. Он был свежей дичью, возможно, добычей.
– Привет, господа, – процедил Митя сквозь зубы, развязно, фривольно, подчеркивая, что он тут завсегдатай, что все тут ему смертельно надоело, да привычка, что поделаешь, гонит сюда, охота пуще неволи. – Делаем ставки?..
Крупье прокричал что-то невнятное. Куча людей за столом пришла в неистовое движенье. Все жадно, с интересом, с завистью, с ненавистью, с искусственным подчеркнутым равнодушием смотрели на высокого обрюзгшего господина в черном, похожего на крупную собаку, на дога; он сгребал в карман кучу потрепанных и новеньких, хрустящих, зеленых баксов, среди которых попадались разноцветные английские деньги – фунты стерлингов – и затесались несколько немецких купюр с сусальной рожицей красотки Клары Вик. Этот господин, похожий на собаку, выиграл. Он выиграл! Значит, выиграет и он, Митя, если постарается!
Как ты не поймешь, дурило, что от твоего дерьмового старанья ничего не зависит. Все решает Бог.
Бог – или…
Он не дал себе додумать. Гладкорожий молодой хлыщ с модной стрижкой «лесенкой» насмешливо измерил его взглядом.
– Привет, синьор, – засмеялся он, и белые зубы парня выблеснули ножево. – Пари держу, что ты тут впервые. Только не вздумай врать. Тех, кто брешет, мы мигом колем. А потом доверья ничем уже не заслужить.
– Отменный прикид, – проронил второй парень, нахально цепляя его пальцами за полу пиджака. – От Версаче?.. От Валентино?.. Скажешь, где брал, я там тоже че-нибудь возьму. Поиграть пришел?.. Давай, начинай. Хочешь стоя, хочешь сидя. Кто как любит.
Митя протиснулся к игорному столу. Он видел морщинистый лоб, мокрую от пота лысину крупье, импозантного старика в галстуке-бабочке; крупье воздымал руки, будто молился кому-то, а по красным и черным полям рулетки носился, прыгал, летал шарик, и все напряженно ждали его остановки, и все гипнотизировали его, умоляли Бога о счастливом исходе пляски; Митя видел дрожащие руки игроков, сведенные судорогой ожиданья бледные лица, высвеченные желто-лимонным сияньем люстры; видел пальму, раскинувшую длинные, веером, темные листья сзади стола, в кадке, украшенной елочным «дождем». «После Нового Года не сняли», – подумал он сердито.
– Да, я тут впервые, – сказал Митя. К чему была вся его спесь. Он здесь ученик, и ему надо учиться. Во всем нужна школа. У него совершенно нет школы этой жизни. – Сколько тут ставят?.. Какая ставка считается приличной?..
– Ха-ха, да он думает о приличиях! – расхохотался первый бонвиван, краем глаза продолжая следить за оголтелым бегом шарика по красно-черному магическому пространству. – Сколько не жалко, столько и ставь. Или ставь все, что у тебя есть. Если у тебя с собой много – прилично выиграешь. Или неприлично проиграешь. Га-га-га-а-а-а!..
Митя побледнел. Залез двумя пальцами в карман белого пиджака. Когда он вытащил и кинул на красное поле увесистую пачку баксов, три богатеньких паренька, прикалывавшихся к нему, чуть ли не потешавшихся над ним, внезапно онемели. Крупье завопил:
– Две тысячи долларов на красное!.. Две тысячи долларов на красное!..
– Ого-го, да ты не скупердяй, мальчонка, как я погляжу. – Стриженный «лесенкой», белокурый юноша оценивающе глянул на Митю, уважительно цокнул языком. – Да ты наш человек. Ну, давай, расшивайся, ты наш или не наш?.. Занимаешься всячиной?.. Мы – занимаемся.
Митя судорожно озирался. Расправлял плечи под лебяжьим пиджаком, тер щетинистую пятидневную бородку, щипал усы. Надо бы еще каждое словцо мотать на ус, выучивать их язык. Всячина!.. Словно бы – ветчина… Торгуют ветчиной… Торгуют – краденым сибирским золотом… Тогруют – женским телом?.. нефтью?.. взрывчаткой?.. оружьем?.. почками и селезенками малых детей?.. да чем угодно, лишь бы – торговать… Всячина… У него закружилась голова, как от выпивки. Он опять криво улыбнулся. Не подавай виду, Митя. Не подавай виду.
Шарик запрыгал по столу. Все затаили дыханье. Третий из троицы согнулся над столом. Двое – этот, золотоволосый, стриженый, и тот, с волосами погуще и подиче, что щупал его за пиджак, проверяя прочность, качество и дороговизну ткани, глаз не сводили с Мити.
– А если ты выиграешь, принц Уэльский?.. – без обиняков спросил его белокурый, с сытой мордахой. – Опять поставишь?.. Или по девочкам побежишь?.. с корзиной шампанского?!..
– Опять поставлю, – мрачно сказал Митя. Белокурый уважительно поглядел на него. И снова его глаза брызнули наглой насмешкой, иглами презренья.
– Ну точно наш человек!.. – Он ткнул локтем в бок лохматого. – Ты, Бобка, лови кайф, следи за рулеткой!.. Голову на отсеченье, этот волосатик выиграет!.. Получит куш!.. Смотри, смотри!.. Ну так и есть!.. Фарт!..
Митя не слышал, что кричал крупье, жертвенно воздымая толстенькие ручки, смешно высовывающиеся из-под обшлагов, над зеленым сукном стола. Он видел – все оборачивались на него. Протыкали его взглядами. Смущенно улыбались ему. Обреченные на смерть приветствуют тебя, Цезарь, – вспомнилась ему ни с того ни с сего выспренняя фраза из какой-то ветхой книжки, что он мусолил в Сибири, на чердаке у бабки.
– Ты выиграл двадцать штук, чувак, – холодно и восхищенно вычеканил стриженный «лесенкой». – Не слабо. Гуляем?.. Ну уж штуку-то из твоего выигрыша, лох ты наш дорогой, на стильных девочек потратим?.. Водка «Абсолют», сауна – как в Лапландии, телочки – по высшему разряду. Ты же ни черта играть не умеешь, и ты выиграл. Ну, мы тебя научим. Все, сегодня больше не играем. Едем! Едем отсюда! Ты на тачке?.. Мы тоже. Я Лангуста. Это Боб, – кивнул он на кудлатого. – А это Павел. Паша, – он хохотнул, – Эмильевич. Натурально. Его отец…
– Заткнись ты о моем отце, – с внезапной ненавистью подал голос третий парень. – Не тебе ему кости перемывать. Забирай выигрыш, вон, видишь, крупье удивляется, почему ты так долго копаешься. Вон, вон они, твои баксы!
Когда Митя сгребал себе купюры в угодливо подставленную для этой цели находчивым крупье смешную старую шляпу – и откуда только она тут взялась, черная, ветхая, чуть ли не изъеденная молью, в богатом, блестящим зеркалами казино?! – он удивился сам себе. Вот он с первого захода выиграл двадцать тысяч долларов, а не радуется. Ведь у него на счету… О, несчетно у него на счету. А для юных мафиози и штука – пожива. Вон как они глядят на тебя. Их глаза горят, как у волков. Они знать не знают – или знать не хотят, – что кто-нибудь в свой черед освежует их, снимет с них волчьи шкуры, разошьет их жемчугом, вставит рубины вместо глаз. Ах вы, мафики, мафики! Как же вы возгордились, как же вас съедает звериная гордость: мы – первые! А ты, Митя, разве не хочешь быть – первым?! Разве не хочешь ты взойти на трон жизни, и чтобы голенькие девочки сновали у твоих ног, неся то корзину с фруктами на голове, как Лавиния у Тициана, то мочалку, чтоб потереть тебе спинку, то лавандовое масло, чтоб вылить тебе на живот и зад, прежде чем заняться с тобой любовью?!.. Лаванда. Он вспомнил запах от белья мадам Канда. Зажмурился.
– Что жмуришься, как кот?! – проорал ему в ухо Лангуста. – Повеселимся с девочками, а вечером – опять сюда! Клево здесь, а?! Скажи!..
Они уже шли к выходу по залу казино. Он выиграл стремительно, и стремительно же удалился, в лучших традициях таинственных незнакомцев. Все оглядывались на белый смокинг. Черные длинные Митины волосы развевались над плечами, когда он спускался по лестнице. Боб восторженно глянул на него. Взлохматил свою шевелюру.
– Ну ты, в натуре, даешь, отпад!.. а так и не сказал, хитрый, как тебя зовут!.. может, ты вообще Березовский!..
– Дмитрий, – сказал Митя остановившись у двери. – Дмитрий Морозов.
– О, Морозов!.. – воскликнул белокурый Лангуста, прищурясь, рассматривая его, будто в лупу, – Морозов, это же какая-то знаменитая фамилия?.. в Москве были такие купцы?.. ну да, верно, один из них был клевый магнат, даже какой-то театрик открыл однажды, и, по слухам, там Шаляпин пел… а теперь один мафик есть крутой, Морозов тоже, он нефтью занимается, с Ближним Востоком шашни вертит… ты случайно не его братан?..
– Может быть, – пожал Митя плечами. Гардеробщик накинул на него черный плащ, метущий полами мрамор. – Я тоже мафиозо. Двадцать штук баков для меня – копейки поганые. Поехали к девочкам. И в баньке я не прочь попариться. Тут у меня деньки жаркие выдались. Требуется отдохнуть… – он внимательно поглядел на Лангусту, – по первому… разряду.
Лангуста вернул ему пристальный взгляд. Митя разлепил губы.
– А тебя-то как зовут, парень… ну, по-правдашнему?..
– Зяма, – выдавил Лангуста, его скулы вспыхнули. – Зиновий полное.
Сауна дышала неистовым жаром. В парильне было так невыносимо, что Митя, войдя туда, испугался. Он думал, что воспламенится. Когда он сел на прогретый до жаровенного каленья деревянный полок, он подскочил с криком: обжег себе тощий мускулистый зад.
Парни расстелили на досках полотенца, простыни. Голый Лангуста оказался субтильней, хилее, чем выглядел, под важным цивильным пиджаком. У него торчали ребра, будто бы он был нищим, побирушкой, дворником, будто бы ничего не ел по утрам и вечерам. Форму держит?.. Ну да, бег, гимнастика, диета, баня!.. Толстым быть немодно… Боб и Паша выглядели чуть потолще, повыше и покрасивее. У них ноги были постройнее, не такие кривые, как у Зямы; повыпуклей наросли плиты мышц на груди. Боб поглаживал себя по бокам, по чреслам. Закрывал глаза: ребята, до чего хорошо!.. давайте жить в сауне!.. давайте никуда больше отсюда не уйдем!.. А где же девочки?.. А вот они и девочки. Эй, девочки!.. Ну вы и опаздываете!.. У нас же за все заплачено!..
Митя, распластанный на обжигающих досках, поднялся на локте. У него потемнело в глазах. На него надвигались такие три грации, что покойная мадам Канда и все его трущобные кралечки-дворничихи померкли, скукожились, помстились ему уродками, обязьянами. Словно отлитые из бронзы, точеные голые тела. Девушки были одного роста, как на подбор; ступившая в сауну первой была черненькая, две остальные – беленькие. Кармен и две Маргариты, подумал он озорно. Они с парнями уже успели выпить изумительной водки и закусить ветчиной и лимоном в прекрасном, как для приемов, отделанном мрамором и цветными изразцами зале, называемом Лангустой презрительно предбанником; кровь бросилась ему в голову. Он вонзил глаза в черненькую, как крючья. Но перед ним, нагим, на корточки опустилась беленькая. Ее щеки тут же запунцовели в немилосердном жару, между торчащих врозь, как у козы, грудей потек мелкий пот.
– О-о, какой хорошенький молодой петушок!.. – замурлыкала беленькая, поглаживая Митин горячий живот. – Какой хоро-ошенький, какой сла-авненький!.. Ну покукарекай, сделай милость!..
Митя почувствовал, как вся кровь из всего его тела прилила у него к низу живота. Ну да, прямо здесь, при плюс ста тридцати по Цельсию. При чужих людях. На чужих глазах. Это же не представленье, Митька!.. Это представленье. Все в жизни – спектакль, игра. Ты ведь уже это, кажется, понял, петушок?!
Беленькая взяла в руки его естество осторожно, тихо, будто боясь причинить ему боль. Он изогнулся. Внезапная сладкая мука пронизала его. Лангуста рядом, невидимый, захохотал. Черненькая девушка принесла с собой еловый веник; она легонько похлестывала Боба по спине, другой рукой залезая ему между ягодиц. Митя скосил глаза. Ах ты, стеснительный Митя! Паша рядом с ним, у него в ногах, чуть повыше него, лежа на пахнущем смолой полке, уже усадил верхом на себя вторую белобрысую барышню, и она весело, будто скакала на добром коне по полям и лугам, подскакивала на нем, гортанно, дико вскрикивая. «Ты же убил человека, – повторял он себе, – ты же уже убил человека. Женщину. Ты задушил ее. Так что странного в том, что люди совокупляются. Ведь белокурая бестия уже пускает слюни. Ей очень хочется тебя. И тебе – ее. Слышишь, она шепчет: ого, какой дрын. Она одобряет тебя. Она уже влезает на тебя. Так что блуд не страшнее смерти, Митя. Ты слышишь, не страшнее!» И все-таки он боялся. Когда она, оторвав свои мокрые вывернутые после долгой ласки губы от его восставшей торчком плоти, подняла лицо и, повернувшись к нему задом, вонзив его, лежащего, в себя, задвигалась сразу быстро, резко, жестоко, будто танцевала ритмичную жесткую ламбаду, он возненавидел ее. Он захотел ее сбросить с себя, как кусачую муху. Как рака, впившегося клешней в нежную кожу.
А Лангуста сзади все смеялся. Бедный Лангуста. Ему не досталось девушки.
– Эй, вы! – повелительно крикнул он. – Кабаны! Давайте скорей! А то мне уже неможется! Вы думаете, я железный, что ли?! Ты, Лизка, слишком долго ты… отцепишься от него, двигай в бассейн, там порезвимся!..
У Мити занималось дыханье. Это тебе не Иезавель. Это покруче. Хотя и с Иезавелью тоже все было не так уж плохо. Иезавель просто ненавидела его. Хм, и он тоже не особо ее жаловал. Просто надо было с кем-то распинаться на полу, на старых клопиных диванишках. А теперь он валяется на досках шикарной блатной сауны, и за каждую шлюху они с молодыми господами отвалили по пятьсот баксов. Угощал он. Он был сегодня в выигрыше. Дружки маслено, хищно блестели глазами. «У нас так принято!» А если они просто… выманивают из него деньги?.. Что ж, обман едет на обмане, обманом погоняет. Сегодня они использовали его, завтра он использует их. Как долго прыгает на нем эта проститутка. Какой у нее упругий, гладкий зад. Будто выточенный из мрамора. Краем гаснущего от взрыва наслажденья сознанья он уцепил мысль: как здорово бы ее подержать в качестве натурщицы на каком-нибудь возвышенье, на подиуме. Такие точеные формы – редкость. Гель, что ли, они все впрыскивают?! Ну же! Ну!..
Он погонял ее, как лошадь, втыкался в нее, подбрасывая на себе. Он и вправду чувствовал себя конем. Черненькая еще облизывала разомлевшего Боба. Вторая белобрыска убежала с Лангустой в бассейн. Когда взлетающая на нем, закинувшая голову к потолку златокудрая девица заорала благим матом, изображая пик счастья, он непритворно закричал, содрогаясь, вместе с ней, удивляясь ее жестокому и искусному мастерству любви.
Изумрудная ледяная вода бассейна обняла его, когда он вывалился, отдуваясь, весь ярко-розовый, в красных пятнах, из парилки. Сердце захолонуло. Он вспомнил, что у него в кармане лежит перстень такого же густого зеленого цвета, как эта ледяная вода. Как бы не стащили. Да им сейчас не до воровства. Девицы и парни плескались в бассейне, визжали, опять наскакивали друг на друга во вспененной воде, уносились в мраморный предбанник – вливать в себя водку и коньяк, чистить апельсины, наливать из самовара горячего чаю. Сауна только начиналась. Начинался оттяг по высшему разряду.
Они проторчали в снятой за восемьсот долларов сауне до утра.
Они погружались в машины с опухшими, полупьяными, довольно расплывшимися от непрерывного наслажденья лицами. Митя украдкой трогал пальцами щетину. Растет, растет борода. Она делает его старше, опытнее… важнее. В этом важность ИХ мира, Митька?!.. в расставленных, раскиданных широко женских ногах, в зияющем красном прогале хотящего, зовущего тела… Их и подбирают таких – чтоб хотели. А если они все это искусно подделывают?! Если они просто классно обучены… ведь обучают же актрис…
Он еле довел «мазду» до дому. Лифт взбирался на его этаж, как старик в гору. Хорошо еще, не застрял между этажами. Впав в квартиру, он свалился как сноп на кровать.
Он без просыпу спал до вечера. Вечером, продрав глаза, умывшись и одевшись – на сей раз он нацепил не крылья белого лебедя, а крылья черного ворона – он снова поехал в казино.
Он окунулся в варево казино с головой. Через неделю он уже знал многих, если не всех, завсегдатаев-игроков по именам. Он, прищурясь, дерзко глядел на крупье, подмечая все его ошибки, вполголоса, так, чтобы тот слышал, просмеивая их, бросая на кон баснословные для других суммы! Миллион долларов! Ему казалось, он никогда не сможет потратить его. Ему была дана незримая индульгенция. Неразменный рубль. Разрешенье: трать, транжирь, все равно не убудет. Богачи пялились на него. Кто-то шептал: господа, вглядитесь внимательней, ведь это же сын олигарха, ну да, поглядите-ка на ямочку на подбородке… а этот изгиб носа… а эта родинка здесь, над верхней губой… Он вздергивал голову. Он знал, зачем он здесь. Он здесь для того, чтобы познать все прелести опасности, все таинства игры. Весь ужас того, когда на кон бросаются не деньги, а, может быть, жизнь. Потому что деньги сейчас для многих, для этих людей, для НИХ – жизнь. А для него?
Он бы с радостью бросил бы на черное поле свою жизнь. И посмотрел, как будет разворачиваться дикая игра.
Те девочки в сауне исчезли поутру, унося заработанные баксы в чулках, в сумочках, под пятками в туфельках, утаивая хоть несколько жалких баксишек от хозяина. Рабыни исполнили танец живота изумительно. После плесканья в бассейне, после стократного восседанья в парильне, когда они, пьяные, уже осмелились и плескали воду на раскаленную каменку, расцветая ожогами и оглушительно визжа, они стали соединяться в гроздья – по трое, по четверо, сходя с ума от разожженного и все никак не удовлетворяемого желанья. Шлюхи знали свое дело туго. Любовное ремесло горело у них в руках. Баксы были швырнуты не задаром. Лангуста утром, позевывая, опрокидывая на себя, голого, шайку ледяной воды, мечтательно сказал: а вот на беленькой, той, что сначала с Митей была, я бы даже женился. Чтобы такая услада у меня в койке – под боком, и каждый день. «Каждый день соскучишься!.. – хихикнул Боб. – Будешь заводить ее, как часы!..» – «На полшестого, что ли?.. – огрызнулся Лангуста. – Ну, понравилась мне эта халда, что ж я теперь, преступник, что ли!..» – «Это только русские классики в былые времена, Зяма, женились на шлюхах… нынче время другое… поел, выпил, порыгал, поспал – и прощай…» Прощай. Рано еще прощаться. Митя с тоской, с умалишенным блеском в глазах ждал вечера. И, когда вечер наступал, он складывал себя, как циркуль, впадая внутрь «мазды», сцепляя зубы – ехать. Ехать. Ехать снова туда.
Он играл и играл, и завзятые игроки уже внимательно присматривались к его рукам, жестам, повадкам – кто такой, как себя держит, как ходит по залу, с кем заговаривает. Митя был для всех странной тайной. Он сжимался в железный комок внутри от стыда – сейчас его поймают, разоблачат, крикнут: убирайся вон, самозванец, ты, из грязи в князи!.. – а на самом деле тут, в казино, все были такой же грязью, все вышли откуда угодно – из люмпенов, из мещан, из неучей, из ленивых хлыщей, потомственных аристократов здесь было раз, два и обчелся, но все-таки они тут тоже были, Митя видел мелькавшие в толпе игроков два, три лица – утонченных, надменно-породистых, изысканно-ироничных. И эти бывшие люмпены, выбившиеся в люди невероятьем накоплений, хитрыми ходами узаконенного воровства, наглым обманом государства – государства, которого уже, наверно и не было вовсе, Митя все гадал, есть великая Россия или уж нету ее, так разительно смахивало это, становящееся ему родным, зеленое казино на красивую американскую ли, французскую ли, английскую ли житуху, что крутили и крутили по ящику сутки подряд – любуйтесь, наши тупые, забитые нищей работенкой народы, ставки на черное поле!.. на красное поле!.. И Митя не хотел быть тупым и забитым. Он обошел всех на полкруга. А надо обойти на круг. И поэтому он будет играть. Он станет отличным игроком. Он не даст себя в обиду. Он изучит приемы и ставки. Он будет подмигивать крупье, когда будет проигрывать. Он бросит вызов судьбе.
– Э, да ты сегодня проигрываешь, браток!.. может, хватит?.. а то мошну всю растрясешь… побледнел, вон как испугался… это не твои последние тугрики, суслик?!..
Митя, наблюдая, как с игорного стола исчезают, сметаемые лопаточкой крупье, его последние деньги, что он захватил с собой в казино, видя себя, смертельно побледневшего, в длинном венецианском зеркале напротив, пожал плечами, усмехнулся. Не дать себя никому избить. Всегда быть выше всех. Ты взял планку короля – так королем и будь, а не шутом.
– Ошибаешься, Зяма, – медленно сказал он. – Я ничего не боюсь. Идем-ка с тобой выйдем. Одни. Вон туда. За тот курительный столик.
– Бить, что ли, будешь?.. – Лангуста прищурился. – Или покурить захотелось, горе дымком забить?..
– Для меня деньги – ничто, Зяма, – так же медленно произнес Митя. – Идем, расслабимся. Водки у меня с собой нет, а вот есть что бросить на кон. Сыграем с тобой в картишки. Стрельни у кого-нибудь. Но только не у крупье. Руку на отсеченье, здесь у половины скелетов заткнуты в кармане карты. И я поиграю с тобой. И я тебя обыграю.
Лангуста стоял совсем рядом с ним. Склонился и близко, испытующе посмотрел Мите в глаза.
– В карты?.. У меня с собой карты. – Он постучал себя по груди. – И искать не надо. Думаешь, я в казино без меченых карт хожу. Я ж известный по Москве шулер. – Он смеялся над Митей. Его острые, как у рыси, клычки жадно поблескивали. Игра ему была – медом не корми. Игра была его жизнью, его едой и питьем, его шлюхой на одну ночь, его любовницей и женой. – Идем. Сразимся. Только ты врешь. Что ты можешь поставить?.. У тебя ж денежек сегодня нет, баксы на поле не выросли?.. плохо поливал… Расческу?.. Зажигалку?.. Пошел ты знаешь куда…
Они подошли к курительному столику. Митя отодвинул скользнувшую по зеленому сукну пепельницу, вытащил из кармана кольцо с изумрудом старухи Голицыной. Кинул его на сукно. Яркая зелень бешено, всеми гранями просверкнула, заиграла на тусклой матерчатой зелени. Митя только теперь рассмотрел, что камень, огромный, квадратно ограненный изумруд, спокойно лежит в обрамленье из мелких речных жемчужин. Перлы, перлы. Как вы нежно светитесь. Митька, а если бы у тебя была невеста… любимая девушка, и ты бы лучше ей, девушке, Царский перстень подарил?..
– Нехилая фенька, – грубо сказал Лангуста, и глаза его вспыхнули. Он все больше напоминал Мите дикую рысь, затаившуюся на толстой ветке дерева, напрягшую широкие лапы, готовящуюся к точному прыжку. – Настоящая?..
Он взял перстень в руки. Повертел небрежно. А острые рысьи зрачки хватали отделку, количество граней, чистоту камня, вес, величину.
– Нет, Зяма, елочная игрушка. Это Царский перстень. Его Николай Второй одной знатной старухе подарил. Во время оно. Когда она была отнюдь не старуха, и Царь наш, любитель хорошеньких девочек, видимо, ее удачно оттаскал где-нибудь в тайных покоях Зимнего, а за радость одарил безделкой. Для него это была безделка, конечно. Египетский изумруд, из нильских копей под Каиром. Гляди, какой крокодилий цвет. – Он улыбнулся. Лангуста поднял от перстня глаза. – На Кристи он потянет… как ты сам думаешь, сколько он потянет?..
Он нарочно спросил о цене перстня Лангусту, зная, что тот, хоть и стреляный молоденький воробышек, все же ничего путного про истинную цену не скажет. Вещь поистине была бесценна. Лангуста в восхищении поднес изумруд к кончику носа. Понюхал его, как понюхал бы цветок. Хрипло выдохнул:
– Черт меня возьми совсем, Митька… ты укокошил старушку, что ли?!.. Такой погремушке место… знаешь где?.. в Алмазном фонде, в Грановитой палате, вот где!.. Да ты ее оттуда и спер, жук!.. признайся…
– Ни черта, – твердо сказал Митя. – Твое личное дело не верить мне. Вещь реальна, как твой тупой затылок, Зяма, и играю на нее. И я знаю, что она стоит по меньшей мере лимон.
– Лимон чего?.. – глупо спросил Лангуста. Из-под его русой стрижки тек по лбу пот. Табачный дым – игроки курили не близ курительного столика, а прямо у игорного стола, презирая этикет, стряхивая пепел в пепельницы, что нахально ставили у своих ног на ковре, в бумажные кулечки, на лацканы пиджаков, за обшлага, – обволакивал их бредовым сизым покрывалом.
– Лимон баксов, доцент. По меньшей мере. По детсадовским расценкам. А по-настоящему – и двадцатник, и тридцатник, а то и полтинник. Ты это лучше меня знаешь.
Лангуста сглотнул слюну.
– Брешешь!.. Но я же не пьяный!
– Хочешь позвать сюда эксперта?.. – Митя нагло усмехнулся. – Давай, зови. Я скажу, что это мой перстенечек, а ты украл его у меня. Вытащил из кармана. Так, сдуру, по пьяни. Играем?..
– Ты, чувак!.. Но у меня нет при себе лимона!..
У Мити захватило дух. ПРИ СЕБЕ.
– А… не при себе?..
– А не при себе – есть.
Лангуста покраснел как рак. Так, все понятно, это денежки материны либо отцовы. Ну, о’кей. Пусть изворачивается как уж. Это его проблемы, как сказали бы, хохоча во все горло, в милой Америке, которую он не видел никогда, которую увидит еще. И Париж. И Дакар. И Калькутту. И…
– Ты трус.
Митя вытащил из кармана «Мальборо». Они все трусы. Дым пополз вверх, серебристой короной увенчивая лоб. Он видел в зеркале напротив, как его глаза сузились. О, это он сейчас похож на японца. На мужа бедной мадам Канда. Интересно, как и где ее похоронили. Если в Москве – он сходит к ней на могилку. Он торопливо, нервно затягивался, отвернув лицо от Лангусты. Он делал вид, что презирал его. Пацан! «Лесенкой» стрижется, как рокеры! А еще высший свет, московская знать! Щенок! Он сделал движенье – схватить перстень со стола. Лангуста остановил его руку.
– Играем!
Они перетасовали карты. Лангуста раздал колоду. Карты ложились неведомыми чернорубашечными узорами, выпадали, летели, бились в руках, как подстреленные птицы. Они оба нервничали. Изумруд ярко, победно сверкал в свете окутанной табачным густым дымом люстры. Люстра в казино «Зеленая лампа» была не хуже, чем в Большом театре. Карты летали и шелестели, молчали и кричали, вспыхивая слащавыми личиками сусальных дам и валетов, разя копьями черных тузов, расплываясь кровавыми пятнами смертной червовой масти. Картежный узор выкладывался на зеленом сукне такой, как надо. Узор судьбы.
– Король, Лангуста!..
– Пошел ты. Ваша дама бита. Просто Пушкин вы, дорогой Дмитрий Морозов. Гляди, червовая дама упала!.. А ты думал – не брать королей!.. Не брать кинга, ах, кинга не брать!.. Ах, какая дамочка, какая женщина… просто слюнки текут, как та, Галька, черненькая, в бане…
Он глядел остановившимися глазами. Взял карту в руки. Червовая дама была невероятно похожа на убитую Анну. Черная короткая стрижка, беглая белозубая улыбка на смуглом лице, чуть раскосые, густо подведенные сурьмой яркие веселые глаза. Он вздрогнул и смял карту в руке. Лангуста, смеясь и блестя глазами, дрожа ямочками на сытых щеках, вызывающе протянул руку и зажал в кулак изумруд старухи Голицыной.
На кон ставить было больше нечего. Стояла глубокая ночь. Вся деловая Москва спала, и его банк с его початым, растрясенным миллионом тоже спал. Занять денег у игроков?.. Он тут знает в лицо многих, а накоротке – никого; он якшается лишь с этой троицей, то нагло смеющейся над ним, то подобострастно заглядывающей ему в рот. Чуют, кошки, чье мясо съели. А это ведь реванш, Митька. Лангуста взял реванш. Он тебя не разгадал – он чувствует твою тайну, власть твоих темных денег, на которых ты сидишь тихо, как курица на яйцах, и это его раздражает, бесит его; и он хочет хоть немного поиздеваться над тобой, хоть чуть-чуть покочевряжиться. Вот он выиграл у тебя бесценный перстень и счастлив. Он счастлив как ребенок. Ха-ха! Недолго музыка играла, недолго мучился народ. Митя сцепил зубы. Утер ладонью пот над губой. Тряхнул волосами. Он отыграется. Он отыграется, даже если…
Даже если это будет стоить ему жизни.
На миг он увидел перед собой лицо бегущей женщины со старой картины. Она бежала, в ужасе оглядываясь, разевая рот в истошном крике, и ее рыже-золотые, кудрявые волосы развевались по ветру, и с черного, набухшего тучами рваного неба в нее, несчастную, летели молнии. Это жизнь бежала от смерти. Это сама жизнь кричала: жить хочу!.. Оставь меня!.. Не бери!.. Его глаза на мгновенье застлала пелена. Он рванул пальцами воротник сорочки. Алмазная булавка отлетела в сторону, на ковер. Лангуста услужливо поднял булавку, всадившую иглу резкого света в зрачок, и протянул на ладони Мите.
– Возьми свой алмазик, – повел он носом. – А изумрудик остался у меня, хрю-хрю. Изумрудик-то классный какой. Пожалуй, ты прав, и я его действительно повезу на Кристи. Махану-ка я в Нью-Йорк. Там у меня дядюшка сейчас. Там у меня кое-какие делишки намечаются, так я заодно и камешек сплавлю. Жениться я не собираюсь, ни на шлюхе, ни на принцессе, так что дарить его мне все равно некому.
Митя повел глазами вбок. Он лихорадочно думал, думал, думал. Какого дьявола он кинул на кон этот бесценный перстень! Какого… Дьявола?.. У Нее, у Той, тоже были изумрудные, искристые глаза… Он обрубил эти мысли. Он представил себе свой проигранный камень, покоящийся в кармане у пацана Лангусты, хорошо бы еще тот был у оболтуса не дырявым. Ведь изумруду место поистине в мировой сокровищнице или на худой конец в коллекции крупного магната, приколотого на таких вот камешках, а уж никак не в вонючем табачном карманишке дерущего курносый нос румяного хлыща, – до сих пор не узнал Митя, чей он сынок, чьими долларами ворочает, кого надувает и охмуряет, кому дает подножки, кого выгораживает! За спиной Лангусты прятались люди, которым место было за решеткой. Эти люди давно поделили между собой пространство, котрое другие, непосвященные, наивно считали своим. Они поделили землю, власть, деньги, оглядывались – что бы еще поделить, о нет, не поделить, а присвоить, прихапать одному, двоим, троим от силы, но уж никак не толпе, не стаду, давно переставшему быть народом. Мальчик Лангуста прикрывал своим хилым тельцем чудовищ. И чудовища благодарно стерегли его. Чудовища лизали ему пятки. Чудовища, в доказательство своей признательности, отстегивали ему кусок, отгрызая от себя то коготь, то лапу, то хвост – ведь взамен отгрызенного у них вырастал новый, еще толще! Митя страдальчески наморщил лоб. Лангуста понял. Он понял все сразу и теперь наслаждался, видя метанья Мити. Ах, как сладко, как приятно унижать другого человека!
– Ты хочешь еще игру?..
Митя втянул табачный воздух казино пересохшими губами. Положил растопыренную пятерню себе на лицо. На пальце блеснул алмазик в золотом перстеньке с печаткой.
– Вот у тебя еще колечко есть, как у голубя на лапке, – томно завздыхал Лангуста, – так отчего же ты менжуешься?.. Кинь мне и его, я и его выиграю!.. И оно мне приглянулось!.. Вот его я подарю той шлюшке, черной Галочке… там, в сауне… воровское какое колечко, тюремное, такие – урки носят на зоне… ты сам не с зоны случайно, Митя, такой знатный?..
– С зоны, – не разжимая зубов, кинул Митя, выхватывая у Лангусты из ленивых холеных рук колоду и бешено тасуя ее. – С сибирской проклятой зоны, что сожгла мне все почки. Я ставлю на кон это дерьмо. Если я его отыграю, я кину его в Серебряном бору в озеро, рыбам. Чтобы рыбы сожрали его, мать их.
Он отыграл колечко с печаткой.
Он отыграл изумруд.
И, когда он выиграл у Лангусты, покрывавшегося все более сильной, призрачной, меловой бледностью, еще и девять тысяч баксов, которых, разумеется, ПРИ СЕБЕ у него не было, но ЗАВТРА… – Лангуста лишь тысячу, лишь жалкую тысчонку кинул ему, сжав зубы, выматерившись, – он понял, что судьба – индейка, что не надо насаживать ее на себя, как мясо на шампур, и подкаливать на медленном огне; ее надо свободно любить, ей надо давать полную волю, ее надо ласкать и гладить, а насиловать ее – нет, ни за что. И, встав из-за курительного стола гордо и вольно, распрямив грудь, как разбойник, зарезавший богача и выбравшийся из лесной чащобы на простор дикого, гудящего вьюжным ветром, заснеженного поля, раздув ноздри, торжествуя, не затолкав на сей раз отыгранный перстень в карман, а надев его, нацепив на палец – он пришелся ему впору лишь на худой мизинец, до того изящны были пальчики у Ириши Голицыной, ведь Царь дарил ей изумруд, а не ему, не тому, кто пришел сюда через сто лет!.. – он пошел вон из зала, вон не навек, конечно, а так, на время, на нынешнюю ночь, ведь он сросся, сроднился с игроками, он вкусил сладкого яда, он еще вернется сюда, господа, и будет играть, но это будет завтра, а сегодня надо спать, спать, спать, и рюмка коньяка на ночь не помешает, – и он не видел, как, когда он выходил в дверь, высокий и худой, расстегнув на сей раз не белый, а черный смокинг, качаясь от бессонья, возбужденья, усталости, вымотанный, отмщенный, победный, – ему в спину смотрел Зяма, по прозвищу Лангуста, тяжело и угрюмо.
Митя сел в машину, проверил, все ли на месте. На месте было все. Никто в машину не влез. Влез бы – угнал, весело подумал он. В голове у него шумело, как от шампанского. Он отыграл перстень у Лангусты, ура! Ура-то ура, да вот только что это у него так руки дрожат?!.. Он не мог совладать с дрожью в руках, в пястьях, в коленях. Будто тяжелая каменная плита навалилась на его грудь, давила его, и сердце билось так безумно, как у подранка. Ему надо ехать, ехать скорей домой, сдвинуться с места! О, Боже, что это с ним… зачем это, прочь, не надо…
На него с обеих сторон машины, сквозь стекла, уже чуть тронутые хрустальной кистью мороза, глядели бледные холодные мертвые лица. Слева – Анна. Справа – Голицына. Он задрожал сильнее. О, да он как коньяка хватил. Нет, пока они играли с Лангустой в карты, никто не приносил им за столик никакого графина с коньяком. Это все табак, он надышался табаком, нанюхался. Анна слева глядела печально и строго, белое ее лицо светилось кружевным льдистым покоем, холодом звезд. Он отшатнулся от стекла. Он понял – она прощала его. Старуха справа источала грозный ужас. Митя сощурился, дрожа, всмотрелся в старухин фас. Она чуть повернула голову. Улыбка, злобная, издевательская, страшная, прорезала ее щеку, будто рана. Митя шептал про себя: сгинь, пропади, это бред, я брежу, я переиграл, перекурил, перепил, пере-все-что-угодно, зажигание, газ, вперед, вперед, кати, олух царя небесного, заигравшийся шкет. Его рука, с изумрудом на пальце, дьявольски крепко, до побеленья, вцепилась в руль.
Он рванул с места. Машина странно содрогнулась, покатила по асфальту. Он выехал на ночную Тверскую, завернул на Никитскую. Ему под колеса бросился живой комок грязи и старых ободранных тряпок. Замерзший, гревшийся где-нибудь на корточках у яркого мрамора метро и выгнанный оттуда бомж метнулся ему под машину. Митя еле смог направить «мазду» в сторону, его тряхануло, прижало к дверце. Скосив глаза, он увидел слева все то же печальное белое, как густо напудренное, лицо мадам Канда. Послать все это куда подальше! А эти… шапахаются по выжженной морозом, лютой Москве… забиваются во все теплые дырки, прячут носы в рукава, греют руки дыханьем… и запах от них, запах, запах… А он сейчас приедет к себе домой, в высотку на Восстанья, заберется под пушистый плед, засунет в рот кусок хорошей семги, семужки…
Его передернуло. Как железно, жестко передергивается затвор. Ах, Митя, ты не подумал только об одном. Тебе не мешало бы в Москве, в этой каменной зоне с каменными высотными вышками, с солдатами-снайперами, что прячутся на шпилях и башнях, выслеживая цель, купить себе, любимому, в подарок хороший револьвер. Ты об этом, мальчик, не подумал. А ведь у этих чертовых сытеньких мопсиков, у Боба и Зямы, наверняка в задних карманах стильных брюк от Валентино заткнуты отличные пушки. Ничего, он себе тоже пушку купит. В любом фирменном оружейном салоне. А еще лучше с рук. Поспрашивает завсегдатаев «Зеленой лампы». Старые револьверы надежнее новых. Смазать маслом – и не нарадуешься. И – в десять очков. И – в это белое лицо, что мотается, маячит за стеклом, покрываясь колким мхом мороза, иглисто-острым инеем, звездчатым кружевом замогильного куржака.
Он гнал машину по Никитской. Миг, другой! До Кольца осталось так немного! Переехать его – и дома… И глядеть, глядеть, до звона в ушах, до рези в глазах, до одури, на картину, на изборожденное молниями черное небо и на золотые плоды в темной листве.
У Никитских ворот перед ним замигал светофор. Желтый свет, красный… Митя нажал на тормоз. Машина не останавливалась. Он жал и жал. Не останавливалась! Он, судорожно искривившись, прикусив губу, схватился за ручной тормоз. Чуть не въехал в стоящий перед красным светофором «мерседес». По его подбородку из прокушенной губы текла кровь. Он проскочил дальше, дальше. Ему не удалось тормознуть. Машина ехала неудержимо, двигалась сама по себе. Теперь она не остановится. Она въедет прямо в бешеный, сплошной железный поток Садового кольца. И его сшибет, расплющит, разорвет в клочья стальная оголтелая машинная стая. Вот она, расплата твоей жизнью, Митенька. Вот она!
Его глаза метались. Его лицо было все залито потом. Он открыл на ходу дверцу. Не сработали тормозные колодки! Они или стерлись, или сожглись, или… «Или их вынули», – произнес насмешливый холодный голос внутри него. Вынули чьи-то чужие шаловливые ручонки. Садовое, гудящее и дымящееся шумом и грохотом, выхлопными газами, морозными искрами, зелеными, как его изумруд, огнями такси, красными маками сигналов, ослепительными, как киношные софиты, огромными фарами, приближалось. Шевелящаяся железная река. Сейчас она поглотит его. Убьет. И его растерзанный, весь в крови, труп не будет нужен никому.