Windows on the World Бегбедер Фредерик
В воздухе летают бумаги, как в День независимости
Люди со всего мира
United Colors of Вавилон
Ладони в клочьях
кожа свисает с рук
словно платье от Иссеи Мияке
Красивые женщины в слезах
Куски самолета на эскалаторах
Красивые женщины заходятся в кашле
Никакого контакта с внешним миром
Разбитые бело-синие тарелки и чашки
Все сумрачно пыльно мертво грязно
Тишину прорезают сирены
Куски человеческих лиц перед кофейными автоматами
Замкнутое пространство, а внизу огонь
Мы спеклись
Мы поджариваемся как цыплята
Мы коптимся как лососи
Сирены внутри здания
Dust in the wind
All we are is just
Dust in the wind[76]
Фигуративные картины текут от жара
И превращаются в абстрактную живопись
Ливень из человеческих тел на Плазе.
9 час. 16 мин
Я часто спрашивал себя, почему люди при пожаре прыгают вниз. Просто они знают, что умрут. Им не хватает воздуха, они задыхаются, они горят. Все равно конец, так уж лучше быстрая смерть, и чистая. «Jumpers», «прыгуны» – не депрессивные субъекты, а разумные люди. Они взвесили все «за» и «против». Они решили, что лучше падать с головокружительной высоты, чем обугливаться, как колбаски, в задымленной комнате. Они выбирают прыжок ангела, вертикальное «прощай». У них нет иллюзий, хотя некоторые пытаются использовать куртку как парашют. Они не хотят упустить шанс. Они вырываются на свободу. Они – люди, потому что предпочитают сами выбрать свою смерть, а не гореть заживо. Последнее свидетельство собственного достоинства: они сами решат, когда покончить счеты с жизнью, вместо того чтобы покорно ждать. Никогда слова «свободное падение» не были так осмысленны.
9 час. 17 мин
Что ты несешь, Бегбедер несчастный! Если от 37 до 50 человек бросились в пустоту с высоты Северной башни, то просто потому, что не могли иначе, их толкало удушье, боль, инстинкт самосохранения, просто это не могло быть хуже, чем находиться внутри удушающей жаровни. Они прыгали потому, что снаружи было прохладнее, чем внутри. Знаешь, можно быть специалистом по плавке, но плавиться самому – это немножко другое. Спроси любого пожарного, он тебе объяснит. «Прыгуны» находятся на такой высоте, что не воспринимают опасность. Они в полубессознательном состоянии, у них адреналин зашкаливает, они в такой панике и шоке, что почти впадают в экстаз. Ты прыгаешь с 400-метровой высоты не потому, что ты свободный человек. Ты прыгаешь потому, что ты затравленное животное. И не затем, чтобы остаться человеком, а потому что огонь превратил тебя в зверя. Пустота – не обдуманный выбор. Просто это единственное, на что приятно смотреть сверху, сюда хочется попасть, здесь не полосуют тебе кожу раскаленными добела когтями, не вырывают пылающими клещами глаза. Пустота легка. Пустота – это выход. Пустота приветлива. Пустота протягивает тебе руки.
9 час. 18 мин
ОК, Картью, раз уж ты заговорил таким тоном, я лечу в Нью-Йорк. Нет, башня «Монпарнас» – это не третья башня Всемирного торгового центра. Да и все равно моя жизнь тоже начинает напоминать фильм-катастрофу: сегодня утром, в 9.18, моя любовь ушла от меня. Флобер писал: «Я путешествую, чтобы проверить, правда ли мои сны». Я должен проверить, правда ли мой кошмар. Чтобы покончить с собой, я лечу «конкордом». Я помню, что этот сверхзвуковой лайнер, созданный при де Голле в 60-х годах, но торжественно введенный в эксплуатацию при Жискаре д'Эстене в 1976-м, имеет неприятное свойство время от времени падать на дома парижских пригородов. Так что я забронировал билет – люблю рисковать. Я авантюрист, я экстремал. Сколько стоит билет? 6000 евро в один конец, цена одной юбки от Шанель; не так уж дорого за то, чтобы повернуть время вспять. Потому что рейс «Париж–Нью-Йорк» на «конкорде» – это машина времени, придуманная Гербертом Уэллсом: самолет взлетает в 10 часов утра и приземляется в 8 часов утра, то есть до того, как меня бросит Амели. Через три часа я буду в Нью-Йорке, остается два часа.
Настоящее путешествие во времени начинается с холла семидесятых годов. Lounge seventies. Я воображаю, что пишу об Одиннадцатом сентября, но на самом деле я пишу о 70-х: десятилетии, когда возник Всемирный торговый центр, и башня «Монпарнас», и связывающий их «конкорд». Стюардессы в бежевых костюмах с пухлыми коллагеновыми губами, стюарды с загаром из солярия, белые кресла, стены с мягкой обивкой, как в психбольнице, деловые люди, не отрывающиеся от ноутбуков, бизнесвумен, вооружившиеся ручками «Пайлот»: все устаревшее, как в «Космической одиссее-2001». 2001-й был два года назад: мечта Кубрика 70-х годов не осуществилась. Мы не летаем на Луну под вальсы Штрауса; вместо этого «боинги» призданиваются под вопли муэдзинов.
Передо мной, нос к носу, в окне аэропорта Руасси, сверхзвуковой лайнер. Его клюв еще острее моего. Синие надписи «конкорд» напоминают, что эта штуковина – один из главных предметов национальной гордости, исчезающий вид. Недавно у «конкорда» прямо в воздухе отвалился руль. Я вхожу в крохотный салон; VIP-пассажирам приходится наклоняться. После катастрофы в деревушке Гонесс была еще масса технических неполадок: поломки двигателя, износ кабины пилота; 70-е годы постепенно отдают богу душу, и я, быть может, навсегда останусь в них, в моем позабытом детстве. Впрочем, самолет почти пуст. В самом деле, надо быть камикадзе вроде меня, чтобы лезть на борт этой птицы с треугольным крылом. Поскольку удаль моя отнюдь не безгранична, во мне уже пять стопарей «Абсолюта». Я падаю в свое кресло номер 2D. На улице дождь, и я отчаянно трушу, развалясь в стельку пьяный на борту стоящего на земле «конкорда».
Стюардесса: – Месье, к черной икре предлагаем вам шампанское «Круг»…
Я: – Д-да, действительно, не помешает…
Я разочарован: умирать, сидя, как идиот, в теснотище, прямо как в дешевом отеле где-нибудь в северном парижском пригороде. По крайней мере хоть попользуюсь на все сто. К тому же это иранский осетр: исламистская икра!
Нужно быть совершеннейшим болваном, чтобы отвалить шесть штук только за то, чтобы выиграть три часа полета. Интересно, люди, которые придумали эту машину, совсем спятили – или и впрямь верили, что ничтожный выигрыш во времени стоит того, чтобы сжигать лишние тысячи тонн керосина? Кто были эти инженеры 60-х годов? Их потуги выглядят такими несовременными… так отдают XX веком… Белый, гладкий, скоростной, одетый в пластик мир, где треугольные самолеты взирают сверху вниз на часовые пояса… Больше никто в это не верит… Мой лысый сосед читает «Экспресс» и зевает… Всё из того времени, последней эпохи оптимизма… автоответчики… расстройство биоритмов от смены часовых поясов… политические журналы… Тогда было жутко модно жаловаться на «джет-лег», разницу во времени, сейчас никто об этом и не заикается, настолько это старо… Я нагрузился под завязку, и тут «конкорд» взлетает, с чудовищным грохотом и подозрительной вибрацией… Будь я бабой, сел бы верхом на подлокотник и имел бы три оргазма… Я расплющен в кресле, как блин… Рекламный проспект бахвалится: «Статическая тяга каждого двигателя – 17 260 кг»… Интересно, не вывернет ли меня всей моей икрой… «Соотношение тяги с весом самолета в 1,66 выше, чем у „боинга-747“». Ну и лексика, тяни-толкай какой-то… Прошу прощения, мадам стюардесса, по-моему, я сейчас буду метать икру по всей вашей гермокабине… «Подобная сила тяги достигается при помощи классического реактивного двигателя, снабженного системой форсажа: выхлопные газы двигателя нагреваются и их скорость повышается. В результате тяга возрастает на 17 %…» Я все выблевал в бумажный пакет… Когда мы преодолеваем звуковой порог над Атлантикой, мне уже все равно… Жидкокристаллический счетчик напротив меня показывает, что мы летим со скоростью 2 маха… Я рассекаю стратосферу со скоростью 2200 км/ч и, кажется, имею бледный вид… Мне никак не удается стать тем рисковым и удачливым субъектом с билетом на чужое место, о котором мечтали изобретатели (в то время, наверно, усатые) «конкорда»… Может, я просто пьян, но меня умиляет их торопливость… раз уж американцы скачут по Луне, надо придумать что-то другое… Французы как дети… Они были взрослые, серьезные научные работники, специалисты по аэронавтике; и при этом мальчишки, младенцы, игравшиеся с новой погремушкой.
9 час. 19 мин
Стоя на вершине искусственной скалы, влюбленные взялись за руки.
– Всегда терпеть не могла вторники. Неделя еще только начинается, но не по-честному, как в понедельник, – говорит блондинка от Ральфа Лорена.
– Черт, хреново, что нельзя отсюда выбраться, – говорит брюнет от Кеннета Коула. – У тебя не найдется пары таблеток эдвила?
– Не-а, я приняла последние, когда наглоталась дыма от паласа, – говорит блондинка от Ральфа Лорена. – Очень горло драло.
Из кондиционеров в конференц-зал извергалось дымное облако. От паласа дым поднимался сперва тонкими спиралями, а потом вставал вдоль стен тремя толстыми столбами, словно туман над болотом или блуждающие огни, нарисованные каким-нибудь итальянским декоратором.
– Как подумаешь, что ты так и не увидишь мой домашний кинотеатр: плазменная панель размером с Верхнее озеро, – говорит брюнет от Кеннета Коула.
– Too bad…[77] Только не надо падать духом, сейчас явятся пожарные, это дело каких-нибудь минут, – говорит блондинка от Ральфа Лорена.
– Святой Джордж Сорос, помолись за нас! – говорит брюнет от Кеннета Коула.
– О Тед Тернер, приди на помощь! – говорит блондинка от Ральфа Лорена.
Они прыскают, но смех переходит в приступ кашля. А может, это с самого начала был кашель.
– Знаешь, в чем разница между Майкрософтом и «Парком юрского периода»? – спрашивает брюнет от Кеннета Коула.
– Нет, но чувствую, это опять что-то очень умное, – говорит блондинка от Ральфа Лорена.
– Первое – это парк динозавров, где они пожирают друг друга. А второе – это фильм.
Теперь она действительно хохочет. Брюнет от Кеннета Коула заходится в приступе смеха. Он не может остановиться, собственная шутка душит его, он багровеет. Блондинка тоже закатывается; оба тонут, захлебываются, обессиленные нервным смехом. Если уж задыхаться, так хоть от смеха. Но они берут себя в руки. Блондинка снимает пиджак. Полосатая блузка полурасстегнута. На груди висит тонкая золотая цепочка с маленьким сердечком. По ту сторону окон – объятая пламенем Америка.
– Ты дозвонилась матери? – спрашивает брюнет от Кеннета Коула.
– Нет, – говорит блондинка от Ральфа Лорена. – Оно и к лучшему. Нечего попусту ее беспокоить. Либо мы отсюда выберемся, тогда я позвоню, либо не выберемся, тогда не позвоню. Что ты хочешь, чтобы я ей сказала?
– Прощай, мама, я тебя люблю. Поцелуй от меня всех наших, – говорит брюнет от Кеннета Коула.
– Идиот несчастный, – говорит блондинка от Ральфа Лорена.
Он был не идиот. Он уселся на стол. Тоже снял пиджак. Дышалось плохо. Он любил эту женщину. Он не хотел ее потерять. Он не хотел, чтобы она страдала. Он вспоминал про их встречу в конторе, все их кафе, все пивные бары, все гостиничные номера. Ее нежную, пахнущую сливками кожу. Его сердце стучало не только от страха; он был способен чувствовать. И он чувствовал, что все это в прошлом и никогда не вернется. Он постепенно понимал, что их роман кончится здесь, в этой комнате с бежевыми стенами. Она была восхитительная блондинка, и он воображал ее девочкой – розовощекой, кровь с молоком, с летящими по ветру волосами, бегущей в цветастом платье по лугу, по полю пшеницы или ржи со змеем или еще какой-нибудь глупостью в руках.
9 час. 20 мин
Я выбрал самолет, который так и норовит упасть, и направление, где выше всего угроза терактов: в принципе все должно было кончиться довольно быстро.
С какой бы скоростью ни лететь самолетом в Нью-Йорк, это уже никогда не будет таким удовольствием, как прежде. В свое время было ощущение легкости, ребяческий восторг, смесь влечения и зависти, напускная усталость, маскирующая возбужденную дрожь, простодушное восхищение, дух предприимчивости и старое доброе клише об «электрической энергии Большого Яблока», реанимированное словами New York, New York («I'm gonna be a part of it, / If I can make it there / I'll make it anywhere»[78]). А теперь – ощущение, что ты попал во второсортный фильм, параноидальный ужас, липкая жалость к самому себе, отсутствующий вид, за которым пытаешься скрыть смехотворный страх, пристальное наблюдение за соседом, особенно если он смуглолицый, удесятеренное внимание к любым мелочам, предчувствие конца света и совершенно неуместная гордость, что остался в живых, когда самолет приземляется.
Все сортиры «конкорда» были забиты моей блевотиной, но об этом лучше помолчать, ведь я пишу целомудренный роман. Перед посадкой стюардессы раздали нам зеленые картонные карточки. Пассажирам полагается заполнить анкету Иммиграционной службы США:
– Страдаете ли вы психическими расстройствами? ДА НЕТ
– Перевозите ли вы наркотики или оружие? ДА НЕТ
– Являетесь ли вы коммунистом? ДА НЕТ
– Испрашиваете ли вы разрешение на въезд в США для занятий преступной или аморальной деятельностью? ДА НЕТ
– Связаны ли вы со шпионской деятельностью, саботажем, терроризмом, геноцидом? Участвовали ли вы в 1933–1945 гг. в массовых убийствах, организованных нацистской Германией или ее союзниками? JA NEIN[79]
– Обращались ли вы с просьбой освободить вас от судебного преследования в обмен на свидетельские показания? ДА НЕТ
Мне повезло: тут нет вопроса «Намерены ли вы написать роман про Одиннадцатое сентября?».
Мой совет – отвечайте отрицательно. Что-то мне подсказывает, что, ответив «ДА», вы, скорее всего, поимеете проблемы с властями.
Департамент юстиции США мог бы добавить сюда и другие вопросы:
– Являетесь ли вы педофилом? ДА НЕТ
– Являетесь ли вы членом семьи бен Ладена? ДА НЕТ
– Имеете ли вы привычку мастурбировать перед фотографиями расчлененных трупов? ДА НЕТ
– Курите ли вы? ДА НЕТ
(если вы женщина) – Имеете ли вы намерение отсосать у президента Соединенных Штатов под письменным столом? ДА НЕТ
Вы считаете, что я в очередной раз плюю в колодец? Что мне в моем положении балованного ребенка неплохо было бы сидеть смирно и заткнуть глотку? Мне очень жаль, но я расследую обстоятельства гибели семидесятых годов. Утопия этого десятилетия – тот самый мир, в котором отказывается жить большинство землян. Три часа от Парижа до Нью-Йорка: столько ехать от Парижа до Марселя на скоростном поезде TGV. «Конкорд» – это AGV, скоростной самолет, не продвигающий нас ни на шаг вперед. Очередной бред, да и не самый страшный. Но за скоростным самолетом стоит определенная идеология: ее символом служит задранный нос лайнера, игла, опускающаяся вниз при посадке, словно выражая презрение к тем, кто не находится на его борту.
Есть коммунистическая утопия – эта утопия кончилась в 1989 году. И есть утопия капиталистическая – эта утопия кончилась в 2001-м.
Пока мы летели, я все время теребил стюардессу:
– Когда мы прибываем? О-ля-ля, так долго… Скажите, а мы не опаздываем? Такое впечатление, что мы еле тащимся… Нет, просто, понимаете, я единственный пассажир, чей билет нигде не проходит по статье расходов…
В аэропорту Джона Фицджеральда Кеннеди на светящемся панно значится: «Gates[80] 9-11». Честное слово, лучше бы им заменить эти цифры, это какой-то дурной вкус. Мы прибыли вовремя, то есть раньше, чем вылетели. Перед отлетом лил дождь, а после посадки лил слезы я сам. В дождь все кажется красивее, но он ничего не смывает, тем более наши грехи. Было 8.25. Амели еще не ушла от меня. Я доставал персонал на борту, изображая нетерпение, но это была неправда: я никуда не спешил. Я вовсе не хотел, чтобы снова настали 9 часов 18 минут.
9 час. 21 мин
Мне осточертело, что дерет горло. Тут так воняет. Глаза жжет, и жутко горячо ногам. Я пытаюсь не плакать, но слезы все равно текут. Дэвид объяснил, что папа ждет, когда у него перезарядятся батареи, и тогда начнет действовать; он думает, что папа до сих пор не вмешался только потому, что «не так-то легко вести на полном ходу „корвет“ по краю Большого Каньона, притом одной рукой и оглядываясь, ведь сзади вот-вот начнется извержение вулкана, а тут как раз летит Камерон Диас на тросе вертолета и Джон Малкович орет в рупор, потому что осталось десять секунд до взрыва глубоководной атомной бомбы, и тогда наводнение затопит Нью-Йорк, а там его детей взял в заложники двойник президента Соединенных Штатов и держит их в бункере под охраной кровожадных динозавров, которых тайно вырастило одно правительственное агентство на дне суперсекретного термоядерного колодца». Короче, Дэвид уверен, что папа – это Ультра Пи в фазе реактивации. Дебил все-таки этот Дэйв.
А мне просто страшно и жутко хочется отсюда выйти. Папа говорит, надо слушаться Энтони, а Энтони говорит, надо оставаться здесь и не паниковать, вот-вот появятся спасатели. Что паршиво, это что папа трусит еще больше моего, я же чувствую. Блин, меня заколебала эта кровь из носа, надо его все время зажимать, одна рука занята, а другую держит папа, и мы смотрим на эту дверь, и это просто кошмар какой-то. Джеффри молится по-еврейски, Тони по-арабски, как послушаешь, ну просто песни народов мира. Но самый кайф (не считая Дэвида, который думает, что он в компьютерной игре) – это молитва папы.
– О Господи, я знаю, я совсем забыл о вас в последнее время, но есть ведь притча о блудном сыне, у нее практический смысл, у этой притчи, если я правильно понял, она означает, что отступников и предателей примут с распростертыми объятиями, если они вернутся к вам, ну так вот: сегодня утром я себя чувствую суперблудным сыном.
– А, вот видишь, что я говорил, он станет супер-чего-то, – кричит Дэвид.
– Заткнись ты к черту, папа молится, это святое.
Мы все трое беремся за руки, и папа продолжает молитву.
– Господи, я слаб, я грешил и я каюсь. Да, я развелся с женой, это я виноват, я очень-очень виноват. Я бросил домашний очаг, своих сыновей, которые здесь, со мной…
– Не говори так, па… Хватит уже…
Он меня просто пугает, shit, я больше не могу сдерживаться, я реву, хоть я и уставился на пятно на полу, из глаз так и льет. Офигеть, до чего жарко. Честное слово, я хочу куда-нибудь еще. Я хочу быть мухой и летать по ту сторону этой двери. Кто бы мне сказал, что я буду завидовать мухе… Но честное слово, клево быть мухой-цокотухой, она летает, у нее не идет носом кровь, муха, она свободная и всегда может удрать, и потом, она не умеет думать. Я бы жужжал вокруг башен, глядел бы своими фасеточными глазами на всех этих идиотов за стеклом, а потом ж-ж-ж – и оп! небольшой вираж, пике, и я убираюсь отсюда, сдачи не надо. Это было бы классно.
– О Господи, я эгоист и свинья, я на коленях прошу у вас прощения…
А самое лучшее – быть глухой мухой.
9 час. 22 мин
В Нью-Йорке я свободен, могу идти куда хочу, выдавать себя за кого хочу. Я кто угодно: человек мира. У меня нет корней, меня ничто не связывает, нет телевизионной мини-славы, моей тюрьмы. Слава – она как брак или старость, она делает человека предсказуемым. Свобода – это когда ты одинок, молод и безвестен. Никогда в жизни я не был так свободен: одинокая личность в чужом городе и с деньгами в кармане. И что дальше? Моя свобода пуста. Я могу делать все что угодно и потому не делаю ничего. Потягиваю вино в гостиничном номере и смотрю порнуху, приглушив звук, потому что в соседнем номере спит Милен Фармер. Дохну в дизайн-барах. Я до того дошел, что, когда меня спрашивают, как дела, я заговариваю о чем-нибудь другом и отвожу глаза, чтобы не заплакать. «How are you?»[81] – страшный вопрос. «Everything ОК?»[82] кажется ловушкой дотошного следователя.
В последний раз, когда невеста ушла от меня, я не придал этому значения: она часто от меня уходит. Но этот раз действительно последний, я чувствую. На этот раз она не вернется, и мне придется учиться жить без нее, а я рассчитывал на нечто прямо противоположное: умереть с ней.
Я не умел ее любить, и вот она меня больше не любит; женщины часто опережают события; но не страдать же мне молча:
– Ты была моей лучшей любовной историей.
– Терпеть не могу признаний в прошедшем времени.
Я жил с женщинами с тех пор, как ушел от матери. А теперь мне надо учиться жить одному, как отец. Лучше бы моя жизнь выглядела чуть посложнее. К несчастью, жизнь унизительна в своей простоте: мы изо всех сил убегаем от родителей, а потом превращаемся в них.
Биржа рушится. Скоро индекс Доу-Джонса опустится до 7000 пунктов? до 6500? еще ниже? Растет безработица. В городском бюджете Нью-Йорка дыра (дефицит в 3,6 миллиарда долларов) – значит, скорей нужна война, чтобы поднять экономику! По всем каналам сообщают о бомбардировках Ирака. В ответ ньюйоркцы ждут теракта с применением атомной бомбы. В школах детям раздают пособия с указаниями, как заклеивать изолентой щели под дверью в случае химической атаки. Многие семьи обзавелись набором для выживания: карманные фонарики на батарейках, веревки, вода и йодистые пилюли (считается, что это защищает от радиации). Желтый уровень опасности стал оранжевым. А я брожу, созерцая собственный пуп, по улицам города, над которым нависла угроза.
Каждое десятилетие изобретает собственную болезнь. В 80-х это был СПИД. В 90-х – шизофрения. В 2000-х – паранойя. Один смертник в метро на «Таймс-сквер» – и начнется всеобщая паника. И притом в США после Одиннадцатого сентября не было ни одного теракта. Это должно было их успокоить. Но нет. Каждый день, прошедший без теракта, увеличивает вероятность теракта. Альфред Хичкок не раз повторял: террор – это математика. Сегодня утром американцы арестовали Халида Шейха Мохаммеда, одного из главарей «Аль-Каиды». Это должно было их успокоить. Отнюдь: власти ожидают актов возмездия.
Я чувствую себя чертовски своим в самом опасном городе мира. Терроризм – это постоянный дамоклов меч, рассекающий здания. Я здесь в своей стихии. Все равно без тебя нет места, где бы можно было жить. Когда таскаешь за собой собственный апокалипсис, лучше быть в городе-катастрофе.
Чего я здесь ищу? Себя.
Найду ли?
9 час. 23 мин
Терроризм не уничтожает символы, а рвет на куски людей из плоти и крови. Наши слезы смешались. Слезы Джеффри, Джерри, мои. По счастью, Дэвид живет в воображаемом мире. Он уходит от негостеприимной реальности, и он прав. Лурдес откуда-то приносит бутылки «Эвиана», God bless her.[83] Мы набрасываемся на воду. Наглотавшись дыма и вони горючего, страдаешь не только от удушья, но и от дегидратации. И тут у Энтони начинается приступ астмы. Бедняга катается по земле, а мы не знаем, как ему помочь. Я совершенно беспомощен. Лурдес вливает ему в рот минеральную воду, но он все выплевывает. Джеффри делает мне знак, и мы относим его к туалетам на этаже. Я держу его за ноги, а Джеф – за подмышки (одна рука у него серьезно обожжена). Дэвид и Джерри в очередной раз остаются с Лурдес. Энтони бьется, пытается вдохнуть или выдохнуть. Я дрожу, как последний трус, Джеффри более хладнокровен. Он сует его голову под кран. Энтони рвет чем-то черным. Я достаю из ящика бумажные салфетки, чтобы вытереть его. Когда я поворачиваюсь к ним, Джеффри прижимает голову Энтони к своей груди. Тот больше не двигается.
– Он… умер?
– Черт, не знаю, я не врач, он не дышит, может, просто в обмороке.
Он встряхивает его, бьет по щекам. Дыхание рот в рот его не вдохновляет (из-за рвоты), за это дело берусь я. Все напрасно. Мы молчим. Я говорю Джеффри: оставим его здесь, может, он придет в себя, а я должен вернуться к детям. Он качает головой.
– Ты что, не понимаешь, этот тип был нашим последним шансом выбраться отсюда. Все кончено. Мы позволили ему сдохнуть и скоро последуем за ним.
Я открыл двери туалета. Я подумал: ну и ну, трехслойная туалетная бумага под цвет розовых мраморных стен. Я еще успеваю замечать такие вещи. Я еще забиваю себе голову всеми этими мелочами, когда мне вовсе не до того.
– Мне надо идти туда.
Больше я Джеффри не видел. Последнее мое воспоминание: он сидит на полу, на серой плитке, и причесывает охранника Энтони. Розовая дверь закрывается. Я бросаюсь к детям. Я налетаю на людей, которые, вроде меня, бродят взад-вперед, ищут укромное место, запасной выход, место для некурящих, выход из лабиринта. Но сегодня утром в первой башне нет «No smoking zone»![84] Мы не в Лос-Анджелесе!
Хотел бы я вот так шутить, послать все к черту и пусть будет что будет; но я не мог. Не имел права. Я считал, что должен спасти моих мальчишек; на самом деле это они меня спасали, потому что не давали опустить руки. Мои подошвы липли к полу, словно там была жвачка: на самом деле, скорее всего, они начали плавиться.
9 час. 24 мин
Нью-Йорк для меня – это завывание сирен, резко контрастирующее с французским бибиканьем. Нечто мигающее, еще одна мелочь, настраивающая на серьезный лад, нагоняющая страх. Нью-Йорк – город, где говорят на 80 языках. Жертвы теракта были 62 разных национальностей.
По приезде я первым делом прошу таксиста отвезти меня взглянуть на Граунд Зеро.
– You mean the World Trade Center Site?[85]
Ньюйоркцы не любят говорить «Граунд Зеро». Шофер едет в нижнюю часть города, на самое побережье, и высаживает меня перед решеткой. В 9.24 утра Нью-Йорк – это решетка, на которой висят фотографии погибших, свечи и увядшие букеты цветов. На черной доске перечислены имена всех «героев» (то есть жертв). Точнее было бы – «мучеников». К тому же на мемориале воздвигнут крест. Но ведь не все погибшие были христианами… Цветы на земле, в снегу. Стоит сильный мороз: пятнадцать градусов ниже нуля. Меньше нуля: идейка для Брета Истона Эллиса. Less than Ground Zero.[86] Я вхожу в первое здание Всемирного финансового центра, это единственный сохранившийся дом на углу. Никакого досмотра, никакого контроля, я мог быть увешан динамитом с головы до ног. В зимнем саду, под стеклянным куполом, в подражание лондонскому Хрустальному дворцу, я подхожу к застекленной стене, выходящей прямо на зияющую дыру. Граунд Зеро – это кратер, полный бульдозеров. Тысячи рабочих уже приступили к реконструкции. На первом этаже выставлены различные архитектурные проекты. Выбор пал на проект студии Дэниела Либескинда: самая высокая башня в мире, четыре кристалла в форме буквы U, окружающие бассейн, словно разбитые вдребезги кварцы. Такое здание никому не захочется взрывать, оно уже взорвано. Жаль: мне очень нравился проект Всемирного культурного центра группы «Think». Другой фасад Всемирного финансового центра выходит на море – ветер, пена и кофейня на берегу.
Я обращаю внимание, что везде стоят непрозрачные урны. Французская полиция явно не информировала местные власти о modus operandi[87] исламских террористов в Париже: набитые гвоздями газовые баллоны в урнах и все такое прочее… Мы у себя во Франции уже давно привыкли жить с паническим страхом под ложечкой. Здесь везде легавые, в черных очках и с рациями, но они еще слишком верят людям. В 30 метрах от Граунд Зеро – «Pussycat Lounge» (Гринвич-стрит, 96): оголенные девицы свидетельствуют, что жизнь продолжается. Позже, уже пропустив водки с тоником, я иду мимо Федерального резервного банка, где в 24 метрах под землей хранятся 10 108 475 кг золота. Потом захожу в чудом уцелевшую часовню Святого Павла, построенную в 1764 году. Здесь выставка в честь спасателей: на витринах рядком лежат фотографии пропавших без вести, вещи, найденные в развалинах, тюбики зубной пасты, детские подгузники, бинты, конфеты, распятие, листы бумаги и сотни, тысячи детских рисунков. Я прикрыл рот рукой. Я перестал жалеть самого себя. Посреди всего этого милого, прелестного горя стоял циник и плакал.
Еще позже и чуть выше, в «Carrousel Cafe», еще одном стрип-клубе, танцовщица в трусиках-стрингах говорит, что после Одиннадцатого сентября Армия спасения две недели дважды в день брала у них лед, чтобы раздавать в помещении Арсенальной выставки прохладительные напитки родственникам погибших и спасателям, работавшим в пекле дымящихся развалин.
– Когда клуб снова открылся, через неделю после теракта, многие девушки не могли опомниться: тут было полно измотанных рабочих, они набрасывались на бесплатные напитки, но и на нас тоже! Они хотели говорить. Под дверью без конца гудели машины «скорой помощи» и грузовики. Все горело, парни хотели отвлечься. Помню, все мои шмотки были покрыты белой пылью.
9 час. 25 мин
Обычно в ресторане жарят всякие блюда, а не клиентов. А тут мы сами как барбекю. Папа вернулся, высунув язык. Лурдес вопросительно посмотрела на него, он покачал головой.
– Энтони остался там, с Джеффри, – сказал он, в надежде, что мы с Дэвидом не поймем. Не знаю, как Дэйв, а я точно понимаю, что происходит. Мы заперты в этой башне и не можем ни подняться, ни спуститься вниз. Да еще эта жуткая жара. Мне так жарко, так жарко. Не могу думать ни о чем другом. По-моему, я слишком молод, чтобы умирать. Я хочу учить астрономию, смотреть на звезды в свой телескоп, стать ученым-космонавтом НАСА и парить над голубой планетой. В космосе прохладнее.
Мне ужасно хочется писать; я выпускаю папину руку, а он объясняет Дэвиду, что он не Бэтмен.
– Если б ты был Бэтмен, ты бы говорил, что ты не Бэтмен, – возражает Дэвид.
– Ты куда? – спрашивает папа.
– По маленькому, – отвечаю я.
– Погоди… нет…
Поздно, я уже мчусь в полный дыма коридор и – вот. Передо мной Энтони, он лежит на земле, а над ним стоит Джеффри и смотрит на себя в зеркало.
– Он умер или чего?
– Нет, он спит.
– А ты что делаешь?
– Думаю.
– Ладно, пока ты думаешь, я пописаю.
– ОК.
Но у меня не получалось. Я ждал, и все никак. Со мной такое иногда бывает, я не могу писать, когда вокруг народ. Черт, надоело, стою дурак дураком.
– Ну так ты писаешь или нет? – сказал Джеффри.
– Не могу. Заперло.
– Меня тоже заперло. Мы все тут заперты.
Я застегнул штаны. Я пытался казаться спокойным, но Джеффри прекрасно видел, что я плачу. Мы глядели друг на друга, как две глиняные собачки. Джеффри все время начинал какие-то непонятные фразы: «Тут слишком… Я не… Я их всех позвал… Как быть… Я не могу…» Я чувствовал, что ему надо поговорить, но не получается. Вот тогда-то я и описался.
Когда я вышел из туалета, папа стоял там с Дэвидом на руках, и я был жутко рад, что он здесь, а главное, что он совсем не ругается. Он отнес нас к запасному выходу. Я сказал ему, что Энтони спит и что Джеффри спустился.
– Как это спустился?
– Он сказал, что попытается что-то сделать для своих коллег, и ушел. У него был странный вид. Он говорил, что выйдет через окно. Думаешь, он сможет?
У папы был озабоченный вид. Он унюхал, что я написал в штаны, но ничего не сказал. Слава богу, а то Дэвид уделал бы меня как миленького. У меня еще и кровь носом шла, уж теперь-то он бы своего не упустил.
– Дети, у меня такое впечатление, что Джеффри мы больше не увидим.
Мать вашу, это просто ужасно.
9 час. 26 мин
Я заказываю белое вино в «Пастис», модном ресторане Кейта Мак-Нэлли, владельца еще одного французского заведения, «Бальтазар». По-моему, идея воссоздать декор французской пивной посреди Meat Market – это здорово, только вот мало девиц в купальниках. Я сказал любимой, что мне нужно одному съездить в Нью-Йорк; после этого она окончательно решила уйти от меня. Люди думают, что у меня веселая жизнь; как бы не так. Я не способен ничего создать. Я был женат – и развелся. Я заимел ребенка – и не воспитываю его. Я влюбился – и сбежал в Нью-Йорк. Я урод, и я не один такой. Я живу на ничейной земле: ни МЕЖДУНАРОДНЫЙ ПЛЕЙБОЙ, ни ЖЕНАТ И ТЕМ ДОВОЛЕН. Я ни то ни сё, и никому меня не жалко. Я человек конченый и не вправе возражать. Я урод сердцем: прямо как в песне Энрико Масиаса «Попрошайка любви». Как-никак я знаю чертову уйму тридцатилетних, которые в том же положении. Калеки любви. Взрослые, много повидавшие люди, а ведут себя как дети малые. Снаружи все чин чином, а внутри калеки. Без воспоминаний, без планов на будущее. Хотят быть похожими на своего отца и в то же время не иметь с отцом ничего общего. Отец ушел от них, и они так его и не нашли. Это не упрек: виновато общество. Дети 68 года – люди без образца. Они ни на что не годны. Несерьезные люди. Ущербные. В браке они задыхаются. На свободе киснут. Даже их психоаналитик в ауте: непонятно, что им сказать. У них нет примера для подражания. Беде моего поколения ничем не помочь. Я забыл свое детство, хотя во всем люблю только начало. Я не занимаюсь своим ребенком, при том что обожаю первые шаги. Тысячелетиями все было иначе. В доме был папа, была мама и были их дети. Всего сорок лет назад мы решили убрать из дома отца и теперь хотим, чтобы все шло как прежде? Чтобы все шло как прежде, нужны тысячелетия. Я – результат этого исчезновения отца. Побочный ущерб.
Однажды утром, в 9.26, я обнаружил, что не способен любить никого, кроме себя. День был моим зеркалом. Утром я думал о том, что буду говорить на телевидении. После обеда я произносил это перед камерами. Вечером я смотрел, как говорю это по телевизору. Иногда я глядел на себя по четыре раза, потому что интервью повторяли еще трижды. Накануне я смотрел монтаж другой передачи семь часов подряд. Я постоянно любовался на собственное лицо на цветном экране, и мне все равно было мало. Я звонил друзьям перед передачей, чтобы напомнить им время программы, а потом перезванивал, проверяя, смотрели они или нет. Я устраивал посиделки за рюмкой и оставлял телевизор включенным, чтобы, как я говорил с наигранной иронией, «посмотреть на меня хором».
Я обвиняю общество потребления в том, что оно сделало меня таким, какой я есть: ненасытным. Я обвиняю моих родителей в том, что они сделали меня таким, какой я есть: бесхребетным.
Я часто обвиняю других, чтобы не обвинять себя самого.
Никаких детских воспоминаний. Какие-то обрывки, две-три картины. Завидую людям, способным поведать вам каждую деталь своей младенческой жизни. Я не помню ничего, лишь несколько проблесков, которые в беспорядке описываю здесь, – и все. По-моему, моя жизнь началась в 1990 году, когда я выпустил первую свою книгу: как нарочно, мемуары. Писательство возвратило мне память.
Вот, например, Вербье, шале отца, 1980 год. В этом доме нет женщин. Я люблю наши мужские каникулы: парни на лыжах. Каждый вечер мы объедаемся фондю, и ни какая дамочка не плачется на такой режим. Я разжигаю камин, Шарль катается на лыжах до ночи, а папа читает американские журналы. И каждое утро будит нас с братом, щекоча нам пятки, вылезающие из-под икейского одеяла, наверстывая упущенное за пятнадцать лет.
А еще когда я, десятилетний, начал вести путевой дневник на пляже в Бали (Индонезия), в перерыве между морскими сражениями со старшим братом, пока папа снимал загорелых телок в гостиничном баре. Я не знал, что так и не перестану записывать свою жизнь на бумаге. Маленькая тетрадка в зеленом переплете. Вот так я и попал в переплет.
Я решил задавать вопросы самому себе. Чем ждать, когда вернется прустовская «невольная память», я отправляюсь на репортаж, возвращаюсь в свое прошлое.
От Нейи-сюр-Сен не осталось никаких воспоминаний. Однако же я родился там, в маленькой белой клинике. Я – мальчик из «Девять-два».[88] Наверно, отсюда и мой вкус к роскоши. Я люблю чистоту, аккуратные садики, бесшумные машины, детские сады, где быстренько мочат любителей брать заложников. Немки-гувернантки, которых тем не менее называют по-английски «nurses». Детство видится мне чем-то чистым, гладким и беспросветно тоскливым.
Я родился по уши в серебряных ложечках. Как бы я хотел рассказывать вам о тяжелом детстве проклятого художника. Завидую Козетте: сам я не пережил ничего патетического. Моя патетика в том, что ее так мало.
Я не был желанным ребенком. Я родился через семнадцать месяцев после старшего брата: довольно обычная в то время незапланированная вторая беременность. Мальчик, явившийся слишком рано. Никакого эксклюзива: в 65-м таблетки еще не были легализованы, и большинство детей являлось на свет, когда их никто особенно не ждал. Но от двоих детей больше ора, чем от одного. Вынужден признать, что на месте отца я бы, наверное, поступил точно так же: быстренько смылся. Впрочем, я это и сделал тридцать три года спустя.
Я не был по-настоящему предусмотрен в программе, все так, но это не так уж важно, тысячи людей как-то с этим разбираются. К тому же раз уж я появился, то дальше все шло как по маслу: со мной носились, меня окружали заботой, баловали, портили, так что грех жаловаться. Впрочем, дети всегда недовольны. Либо им слишком мало любви, либо чересчур много. В конце концов, не сетовать же мне, как Ромен Гари, что меня слишком любила мать! Очень важно получить травму от родителей. Нам это необходимо. Мы все – травмированные дети, которые будут травмировать своих детей. Лучше уж травма от родителей, чем от чужих людей!
Ладно, и все-таки я – нежданный гость. У меня нет законного места в жизни. Я сам себя пригласил на эту планету. Для меня пришлось ставить лишний прибор, сожалею, вам достанется меньше десерта. С тех пор меня всегда преследует странное чувство, что я мешаю другим. Отсюда страсть к паразитизму: моя жизнь – вечеринка, на которую меня никто не звал.
В телевидении я нашел средство сделать себя желанным. Я хотел, чтобы коленопреклоненные толпы молили меня жить. Я хотел, чтобы орды влюбленных людей желали, чтобы я пришел. Я хотел быть избранным, почитаемым, знаменитым. Не правда ли, смешно, что такие дурацкие мелочи заставляют нас непрерывно работать, вместо того чтобы нормально жить?
9 час. 27 мин
Почему так хорошо было с Кэндейси? Потому, что бывшая лесбиянка лучше знает свое тело и точно знает, где ее трогать, чтобы доставить наслаждение. Женщины, не спавшие с другими женщинами, не так хороши, равно как и мужчины – не бисексуалы. Почему я думаю о сексе вместо того чтобы спасать наши шкуры? Потому что это тоже способ спастись. Покуда я буду озабоченным, я буду. Если я буду думать о другом, значит, меня больше не будет. Джерри смотрит на меня так же, как на жизнь вообще: с неоправданной доброжелательностью. Может, это и есть любовь? Ни на чем не основанная доброта?
– Что будем делать, папа?
– Не знаю. Подождем здесь, спускаться бесполезно.
– С минуты на минуту, – говорит Лурдес, – они высадят команды спасателей на крышу. Они выломают эту дверь, и мы выйдем первые.
– Думаешь? может, слишком много дыма, невозможно сесть?
– Им незачем сажать вертолеты, достаточно спустить несколько копов на веревке и пожарных с необходимыми инструментами, черт подери, их ведь готовили к таким миссиям…
К Лурдес возвращается надежда, это главное. Обязательно нужно, чтобы кто-нибудь проявил способность к самовнушению, когда одолевает клаустрофобия в этом поганом углу. Надежда – как свидетель, как кислородный баллон, который мы передаем друг другу.
– Они будут прыгать на крышу в черных костюмах, и в масках, и во всем прочем? – спрашивает Джерри.
– Ну да, не переодеваться же им в Микки, Динго и Дональда, – говорит Дэвид.
– Крутые парни с газовым резаком, они тебе в три секунды вскроют эту дверь, даже если замок полетел.
– Может, они сумеют подсоединиться к электронной системе запоров, вроде как Том Круз в «Миссия невыполнима».
– Bay! Вися на тросе головой вниз! Суперкласс!
Нам нужно во что-то верить. Лурдес и Джерри снова начинают молиться, бормочут «God save us, please save us»,[89] сложив руки и глядя в грязный потолок нашей тюрьмы. На данный момент мы по-прежнему живы.
9 час. 28 мин
Катастрофы полезны: после них хочется жить. Нью-Йорк 2000-х – словно Париж 20-х, после резни 1914–1918 годов. Безумные годы крестили шампанским, американцы приезжали в Париж отрываться. Сегодня, после Одиннадцатого сентября, Безумные годы настали в Нью-Йорке и французы приезжают сюда нарываться на оскорбления. Впрочем, лично я покоя ради изображаю испанца:
– Ole! Esta magnffico! Muy muy caliente! Si si si senorita![90]
Нью-йоркские грогги принимают меня за союзника. Большое Яблоко – запретный плод, который грызут ослепительно-белыми зубами все Евы мира. Самолеты воздвигли гигантский бордель. Может, я чересчур оптимист? Город по-прежнему в трауре; наверно, поэтому все ходят в черном. Только отдельные неподдающиеся забывают горе в праздниках и живут так, словно ничего не изменилось. Но изменилось все, я это очень скоро пойму. Просто я вижусь с одними строптивцами.
Например, в баре «Idlewild», в Нижнем Ист-Сайде, в 9.28 вечера все парни и девушки голые до пояса. У девиц на сосках нарисованы цветы. Это направление называют swinging lite – легкий свинг. Все ласкаются, целуются, трутся друг о друга, но трахаться нельзя. В таком стиле организуют многие вечеринки, самая знаменитая – «Cake».
– Это не оргия! – говорит хозяйка. – Просто секс-вечеринка. Часто парочка уезжает с кем-нибудь третьим, все равно какого пола, и потом ему пару дней не дозвониться… Но многие мужчины просто любят смотреть, как жена лижется с подружкой, и все. Записаться на такие вечеринки можно по адресу: www.cakenyc.com, есть еще www.oneleupnyc.com для тех, кто любит погорячее (скажем, на последней вечеринке пароль был: «Eat me»[91]). Вход: $50 с пары, $15 с одинокой женщины. Учтите: вечеринки кончаются рано, потому что все довольно быстро разъезжаются потрахаться. Цель этих новых празднеств – вырваться за пределы верности, брака, изобрести способы любить иначе, не жертвуя своим желанием.
Нью-Йорк – единственное место в мире, где еще встречается исчезающий вид: девицы в босоножках посреди зимы, пьющие розовые коктейли из треугольных стаканов, покачиваясь под Крейга Дэвида. Рецепт «Космополитена»: смешать лимонный «Абсолют», «Куантро», клюквенный сироп и лайм в стакане для мартини. Этот коварный напиток напоминает мне «Тониос» в Ируне времен моей молодости (джин, водка, гранатовый сироп, апельсиновый сок): первые попойки, сладковатая смесь в жилах, страшно вспомнить. Я заказываю один стакан или пять. Бен Ладен желает этим девочкам зла. А я хочу только добра их твердым сиськам в слишком тесных топах. Алкоголь – он как любовь: до чего же хорошо вначале… И тут-то меня озарило. МЕЖДУНАРОДНЫЙ ПЛЕЙБОЙ сегодня – это женщина. Это Бриджит Джонс, или Керри Бредшоу, героиня «Секса в большом городе». Это их боятся исламисты, и я их понимаю! На меня их тяжелая артиллерия тоже наводит страх: тушь, блеск, восточные ароматы, шелковое белье. Они объявили мне войну. Они пугают – что-то подсказывает мне, что соблазнить их всех не удастся. Обязательно свалится на голову еще одна, новенькая, и ее шпильки будут еще выше, чем у предыдущей. Сизифов труд. Даже если они будут обрушивать на этот город по чартерному рейсу в день, им не удастся остановить поток опасных красоток, сексуальный империализм роскошных поблядушек с надписью на майках I ESCAPED THE BETTY FORD CLINIC,[92] силу их разрушительных декольте и порхающих ресниц, когда они награждают вас презрительным жестом.
– You're not on my «to do» list. Отвали, мужик. Сегодня вечером охочусь я. Scram! Beat it![93]
– Кофе и такси, пожалуйста. (Да нужны мне твои сиськи! Одна эрекция, а больше ничего. Так что катись со своими сандалиями. Меня не колышет.)
Может, удовольствие вытесняет страх? Интегристы дезинтегрированы. Действие их угрозы оказалось прямо противоположным тому, на какое они рассчитывали. Гедонизм достиг предела. Вавилон жив! Ни одна женщина не закрывает лица – наоборот, все бегут в ресторанные стриптизерши, играют в жмурки, ласкают коллег по офису и целуют первых попавшихся мальчиков на вечеринках. Новые Безумные годы стартуют разгулом, покуда кто-то где-то бомбит дальние страны. Люди ласкаются, смеются, и террор разлетается вдребезги. Терроризм никого не терроризирует; он придает силы свободе. Секс пляшет со смертью. Здесь нет победителей, только проигравшие вроде меня. Когда я возвращаюсь в китайское кабаре транссексуалов («Lucky Cheng»), они запевают трогательную песню на мотив «Happy birthday to you»:
– Happy blow job to you! Happy blow job to you![94]
Бородатые многоженцы, обкуренные гашишем, вознамерились учить нас добродетели? ОК, парни, вы выиграли, будем жить как вы: все будем многоженцы и наркоманы! Разочароваться всегда успеем. Мы хохочем как одержимые и тут же впадаем в тоску. Вот так и живем.
9 час. 29 мин
Самолет горел под нами уже три четверти часа, и тут Джерри сказал, что хотел бы стать мухой.
– Ты спятил? – завелся Дэвид. – Ты когда-нибудь видел муху на стекле? Бьется во все стороны как полоумная, а вылететь не может.
– Он прав, Джерри. Незачем тебе становиться мухой. Ты уже муха, и я тоже. А Дэйв у нас комар. Ну, давайте жужжать и биться о «Windows»!
И я начинаю гудеть как оса и метаться во всех направлениях. Ошарашенное лицо Лурдес. Растерянная физиономия Джерри. А потом наконец награда: смех Дэвида, он делает себе на лбу усики из белой салфетки. Лурдес хлопает, Джерри присоединяется к нам, и мы жужжим хором, налетая на стены. Энтони удачно выбрал место. Это помещение более или менее изолировано от остальной башни, покуда все отверстия заткнуты. Лурдес приникает ухом к выходу на крышу. Время от времени она велит нам помолчать и слушает, не высаживают ли с вертолета спасателей. Но все, что мы слышим, – это скрежет плавящихся стальных балок, рыдания обожженных и глухой, гнетущий рокот пожара. И тогда Дэвид-москит снова заводит свое ж-ж-ж, и жалит брата пальцем, и хоровод начинается снова.
Еще минута умирания.
9 час. 30 мин
Путешествие в Америку – великая французская традиция, начало которой положили Шатобриан и его племянник Токвиль. Мы любим взирать на американского колосса с насмешливым восхищением. В XIX веке был романтизм и скво. В XX – рождение мирового капитализма и общества потребления (Нью-Йорк Морана и Селина). В XXI мы прекрасно чувствуем, что в системе нелады и что, если хотим понять, как исчезнем с лица земли, нужно подняться пешком по Бродвею под дождем. Потрепанные жизнью функционеры лежат посреди улицы на деревянных станках, и китайцы массируют им затылок под сенью киноафиш. Вместо секс-шопов выросли Дисней-сторы. Жидкокристаллические рекламы кока-колы сломаны: кроваво-красный логотип нервно мигает, словно испорченный стробоскоп. Чего хочет эта промокшая толпа? Деньги перестали быть ее божеством. В 1925 году по этому самому проспекту поднимался Луи-Фердинанд Селин; он упоминает об этом в «Путешествии на край ночи» в 1932 году:
«Весь квартал полон золота, настоящее чудо, это чудо даже слышно через двери, слышен хруст перебираемых долларов. Доллар становится все легче, настоящий Святой Дух, драгоценнее крови».
Теперь все не так, никто больше не молится на баксы, людям они надоели, но люди не знают, как жить иначе, и вот они чешут репу, делают массаж, обманывают жену с любовницей, а любовницу с мужиком, они ищут любви, покупают банки с витаминами, жмут на газ, сигналят, да, вот это и есть всеобщий отчаянный бег, они сигналят, чтобы все знали, что они существуют.
Отношения Франции и Америки – длинная история; сейчас она слегка заглохла, но, быть может, пришло время ее реанимировать. Франция снова может помочь, если моя страна хоть на что-то годится. Франция не мать Америке (мать – Англия), но может претендовать на роль крестной. Знаете, это такая старая усатая тетка, которую видишь лишь по большим праздникам, у нее плохо пахнет изо рта, ее немного стыдишься и чаще всего забываешь о ее существовании, но время от времени она напоминает о себе отличным подарком.