Windows on the World Бегбедер Фредерик
На Мэдисон-авеню навстречу мне идет девушка с нарисованным на лбу черным крестом. Потом вторая. Потом два банковских служащих с тем же крестом на лбу. Может, мне мерещится? Но я ничего не пил за завтраком. Теперь их уже десятки, больших и маленьких, руководящих работников и секретарш, они разгуливают по улице с нарисованным сажей крестом на лбу. Я говорю себе, что, наверно, за несколько домов отсюда какой-нибудь псих заморочил им голову и разрисовал лицо черной краской так, что они и не заметили. Тротуар забит людьми с крестом на лице. Я продираюсь сквозь поток этих городских крестоносцев и в конце концов понимаю, в чем дело: они выходят из собора Святого Патрика. Сегодня среда, первый день Великого поста. Очередь тянется на несколько кварталов; люди терпеливо ждут, когда им помажут лоб святым пеплом. Представляете, какова атмосфера в этой столице мира? Труженики всех мастей готовы пожертвовать обеденным перерывом ради того, чтобы священник им нарисовал прахом крест на лице. Во Франции я такого не видел.
Еще одно новшество: ньюйоркцы стали невероятно предупредительны, услужливы, внимательны, обходительны. Я помню безудержный индивидуализм 80-х, когда обитатель Нью-Йорка запросто мог перешагнуть через лежащего на земле бездомного бродягу, даже не замедлив шаг. Сейчас ничего подобного. Во-первых, потому что все бездомные были либо выдворены из города мэром Джулиани, либо перемерли; но появилось и кое-что другое: апокалиптическая вежливость. Конец света делает великодушным. Я видел, как прохожие помогают слепому перейти улицу в снегопад, как дама подняла мужчине зонтик, как двое, остановившие одно такси, пропускали друг друга вперед. Ну просто как в фильме Фрэнка Капры! По десять, двадцать раз на дню мне встречался невозможный гибрид, мутант, немыслимое существо: ньюйоркец-альтруист.
Одиннадцатое сентября имело два диаметрально противоположных следствия: любезность внутри страны и жестокость вне ее.
9 час. 31 мин
Меня зовут Дэвид Йорстон, и мой отец вот-вот превратится в супергероя. Он без конца это отрицает, но его мутация неизбежна. Еще пару минут назад он подражал мухе: такие знаки не обманывают.
– Нет, Дэвид, я не супермен! Хотел бы я им быть! Думаешь, я сильно горжусь тем, что я – это только я?
Классическое запирательство. Люди, наделенные супервозможностями, всегда выдают себя за слабаков, так они сохраняют свободу маневра и автономию действий. Доносится сильный запах шоколада. М-м-м.
– Это автомат на 108-м этаже, – говорит Лурдес. – Он плавится.
ОК, ну и вонища. Папа бегает кругами, как мутант в клетке. Вот тут-то он и замечает камеру слежения: серую коробочку на потолке. Он бросается к ней, размахивая руками, как мельница.
– Эй! Мы здесь! Йо-хо!
Он показывает Джерри в объектив, потом поднимает и меня. У меня даже синяки на бицепсах, так сильно он меня сжал. Наверно, его суперсила активируется.
– They can see us! Hello there![95] Заберите нас!
Он подпрыгивает, поворачивая камеру к двери, и показывает на нее пальцем.
– Look at the door! OPEN THE DOOR![96]
Папа пляшет пого, прямо все перчики Red Hot в одном лице. Но эти маленькие камеры, они без микрофона, так что нечего орать как ненормальный.
Несколькими сотнями метров ниже, в безлюдном центре слежения, на одном из черно-белых настенных мониторов возник жестикулирующий мужчина лет сорока, с двумя детьми, и сидящая у стены молчаливая женщина с лицом цвета кофе с молоком. Другие камеры теленаблюдения показывали опустевшие офисы с разбитыми стеклами, застрявшие лифты с обугленными трупами, полные дыма коридоры, холлы, затопленные автоматическими противопожарными системами, лестницы, забитые сотнями людей, цепочкой спускающихся вниз, навстречу сотням тяжело дышащих пожарных. Тысячи красных лампочек мигали на стенде перед пустыми креслами. Если Бог вообще существует, я спрашиваю, какого черта он делал в этот день.
9 час. 32 мин
Я пристаю ко всем встречным с одним и тем же вопросом:
– Have you been to «Windows on the World»?[97]
И все глядят на меня недоверчиво и растерянно.
– Зачем опять вспоминать этот ужас?
Из уст француза вопрос казался неприличным, вуайеристским. Я хотел разбудить ресторан-призрак. The Ghost diner. Тогда я вновь начинал изображать испанца:
– Ma que esta muy interessante and I lova youra countrya. Penelopa Cruz she's hot, no? ole, ole![98]
Многие ньюйоркцы в один голос говорили, что перестали любить голубое небо над городом. Хорошая погода здесь – больше не синоним безмятежности. Моя книга могла бы называться (подмигиваю Хантеру Томпсону) «Страх и ненависть в Нью-Йорке». Департамент внутренней безопасности советует всем запастись пластиковой пленкой и клейкой лентой, чтобы перекрыть приток воздуха в случае химической или бактериологической атаки.
Сегодня я снова иду в город, поднимаюсь вдоль реки Гудзон; у 86-го пирса стоит на приколе гигантский авианосец «Неустрашимый». 25 ноября 1944 года он подвергся атаке двух японских самолетов с пилотами-камикадзе. С тех пор его превратили в Музей военно-воздушных, военно-морских и космических сил. На самом деле это настоящее святилище американской национал-милитаристской пропаганды. На стене у входа я читаю девиз US Air Force: «Aim high» (целься точнее). Немногочисленным посетителям – мальчишкам с мороженым в руках да нескольким неуверенным японцам – крутят фильмы во славу US Army. Сам я пришел сюда из-за куска фюзеляжа от рейса № 11 «Америкен эрлайнз», он выставлен под стеклом в трюме авианосца. Я несмело приближаюсь к реликвии. Подано очень торжественно. В плексигласовом кубе, на слое серого пепла, собранного на Граунд Зеро, бережно выложены несколько сломанных предметов: развороченный ноутбук, отпечатанные на ротаторе листы с пятнами засохшей крови. А в центре – обугленная стальная пластина величиной примерно в квадратный метр: передо мной лежит все, что осталось от «боинга», врезавшегося под «Windows on the World». Искореженный, исполосованный, горелый кусок металла. Посередине можно опознать овальную дыру в расплавленном алюминии: иллюминатор. Все посетители подходят к этому окну в пепел. Window on the dust. Я наклоняюсь, я в нескольких сантиметрах от рейса № 11, не будь стекла, я бы мог потрогать первый самолет Одиннадцатого сентября.
Никогда я не стоял так близко к морю крови.
9 час. 33 мин
Как мне хочется еще раз попробовать мамин яблочный пай, запах которого, поднимаясь на второй этаж, будил меня в кровати. Под огненно-оранжевым небом мы катим на машине – маленькой металлической коробочке под звездами. Мы часто совершали дальние поездки по Техасу, самому большому штату Америки; папа вел машину, мама спала, и мы на заднем сиденье тоже храпели, только я не спал. Я притворялся, что сплю. Я слушал такие огромные бобины, помните? Вроде больших кассет, размером с карманную книжку. Можно было переключать с одной песни на другую, папа слушал «Drive My Car» из битловского альбома «Rubber Soul», и я подпевал про себя: «bee-beep, bee-beep, yeah!» Или был еще альбом «L.А. Woman» группы «Doors», начинавшийся эдаким адским блюзом под названием «The Changeling». Я качал головой в такт, закрыв глаза, и боялся, что папа заснет за рулем, и кричал про себя: папа, проснись!
– Папа, проснись! Папа, проснись!
Я узнаю голос сына.
– А? Я долго спал?
Лурдес объясняет, что я на мгновение отключился, потерял сознание. Дети вялые, отравленные, как и я. Должно быть, ядовитые пары постепенно приканчивают нас, а мы и не замечаем. Мне хочется снова уснуть, вернуться в свой детский семейный сон. Я начинаю любить родных, как любят надувную лодку в бурю. Лурдес заговорила – теперь ее черед. Она рассказывает, что ей не удалось завести детей, потому она и хочет помочь Джерри и Дэвиду, и что в ресторане без нее спокойно обойдутся, и что надо сохранять спокойствие, что мы выйдем отсюда, надо только подождать, и я чувствую, что верит она в это железно. Ей удается поймать сеть, она звонит брату, тот не помнит себя от волнения. Она повторяет ему то же, что я говорил Мэри: предупреди спасателей, мы на крыше, все хорошо, но дыма все больше, мы не знаем, что делать… Его она не утешает.
Эта женщина – святая. Каждый день мы, сами того не зная, встречаем ангелов. Она роется в кармане, вытаскивает пачку жвачки и молча раздает ее нам. Мы кладем ее в рот, словно гостию. Потом мальчики снова начинают играть с Лурдес.
Я сознательно решил расстаться с плотью от своей плоти. Два этих шалопая тяготили меня, и я их скинул. Я все равно считаю, что все мужчины, живущие с одной женщиной больше трех лет, трусы или лжецы. Мне хотелось послать подальше буржуазную семейную схему: отец не должен бросать мать своего ребенка, даже если любит другую. А если он это делает, значит, он негодяй, мерзавец, безответственный тип. Стало быть, «ответственный» – это тот, кто обманывает жену за ее спиной. Я не согласен. Настоящая ответственность – это показать своим детям правду, а не искусственную подделку, не липу. Сегодняшнее так называемое свободное общество, общество cool, превозносит любовь из папье-маше. Шестидесятые были «чудесной передышкой». А я хотел сказать сыновьям, что нельзя оставаться с человеком, которого уже не любишь, что надо хранить верность только любви и по мере возможности слать общество подальше. Я хотел им сказать, что любовь отца к детям нерушима и не имеет ничего общего с любовью папы к маме. Я хотел им сказать то, чего никогда не говорил мне мой отец, потому что никогда не слышал этого от своего отца: я люблю вас. Я люблю вас, но я свободен. Я люблю вас, но мне плевать на христианскую религию. Вы – единственные, кого я буду любить дольше, чем три года.
А теперь я сижу здесь, на раскаленной плите, растроганный как последний кретин, и любуюсь на них, мягко погружаясь в ту самую, реакционнейшую схему; скоро мы вместе умрем, и я понимаю, что раньше все было ложью.
9 час. 34 мин
В 9.34 служащие Cantor Fitzgerald залезли под металлические столы, чтобы превратиться в угли каждый в своем углу. Человек пятьдесят собрались в конференц-зале; мы не знаем, молились ли они, но по телефону они очень часто повторяли слово «God». На 92-м, у Carr Futures, все стояли по колено в воде. Две дюжины брокеров задохнулись прямо в разгар сессии и лежали штабелями у двери, как в газовой камере. На 95-м левое крыло самолета распороло потолок, стены, окна, справочный киоск и даже мраморную стойку приемной. Было абсолютно темно, кругом струилась кровь и пахло палеными волосами; только тишина и неподвижные тела. В Южной башне, у Keefe, Bruyette & Woods сотрудники отдела инвестиций спустились вниз и остались в живых; но все трейдеры погибли, потому что боялись проморгать момент начала торгов.
Над городом идет снег. Тротуары покрываются белой пудрой, она летит на асфальт с неба, как Одиннадцатого сентября, только на этот раз она естественная. Со смотровой площадки на вершине Эмпайр-стейт-билдинг город выглядит так, словно покрыт белым чехлом, как диваны в заколоченном загородном доме. Но доносится вой полицейских сирен, рокот и вибрация большого города. Мало кто из туристов решился прийти сюда сегодня утром; ледяной ветер метет поземку, режет глаза. Из громкоговорителя несется песня Эллы Фицджеральд: «In my solituuuude, you hauuunt me». Панорама размыта, но, приглядевшись, я могу отличить камень от воды, даже вижу волны на поверхности Ист-Ривер, округлые черно-белые складки. Над моей головой – шпиль Эмпайр-стейт-билдинг, к нему, по замыслу, должны были швартоваться дирижабли. Он похож на стрелу Эйфелевой башни, которую американцы пытались превзойти с 1899 года: этот шпиль превзошел ее в 1931 году. Я обхожу всю площадку: за снежной стеной видны дымящие трубы, словно Нью-Йорк – это гудящая кузница, завод с десятью миллионами рабочих. Разные оттенки серого громоздятся пластами под белой, словно сахарная пудра, скатертью, а потом вдруг – оранжевое пятно: брезент вокруг строящегося здания; или позолоченное пятно: купол какого-нибудь небоскреба; или серебристое пятно: отливающий перламутром «Крайслер» в снежной вате. Влюбленная парочка просит сфотографировать их. Я их ненавижу. Их беззаботность хлещет меня по щекам, словно ледяной воздух. Мне хочется схватить девицу за меховой воротник и заорать ей в лицо:
– Пользуйся, пока можешь! В один прекрасный день он пойдет по бабам с приятелями, а ты будешь изменять ему в гостинице с коллегой по офису. В конце концов ты его бросишь, и кто будет хранить фотку, которую я сделаю? Да никто. Только понапрасну тратить пленку, которая будет валяться в обувной коробке где-нибудь в глубине шкафа.
На чемпионате мира по вредности я бы точно занял призовое место. Но я, конечно, молчу и увековечиваю их поцелуй перед объективом. Потом, обернувшись к югу, еще раз убеждаюсь, что обеих башен больше нет. Эмпайр-стейт-билдинг может быть доволен: он снова стал вершиной города. Тридцать лет два здания пытались оспорить его владычество, но теперь все кончено: семидесятые умерли. Эмпайр-стейт с его 381 метром снова господин. От игры света пейзаж каждую секунду меняется. На севере здание Pan Am Building сменило название: MetLife, пишу имя твое. И RCA Building теперь зовется GE Building. Три вещи придают горизонту новый облик: облака, теракты и смена торговых марок.
9 час. 35 мин
Война за воздух. Здесь командуют легкие: выйти, хотя бы высунуться по пояс в окно, не сидеть в этой духовке. Джеффри помогает коллегам из Risk Water Group отыскать хоть глоток кислорода в «Windows on the World». Залезть на стойку бара. В холодильник на кухне. Встать у окон северного фасада. Пожар бушует. Другие сотрудники компании сумели дозвониться в пожарный департамент, оттуда повторили инструкции: «никуда не уходите, мы сейчас будем». Как будто можно отсюда уйти. Джеффри ищет воды, но в кранах ее больше нет, и тогда он переворачивает висящий на потолке вазон, чтобы намочить для своей группы салфетки. Он срывает красные занавеси, чтобы перекрыть дым или хотя бы устроить фильтр. Он машет скатертями из окна, откуда свешиваются люди, зовущие на помощь. Джеффри больше не страшно. Он становится героем. Он переворачивает столы в громадную лужу, чтобы друзья могли выйти в коридор и их не убило током: в этом болоте мокнут оголенные провода.
Он и вправду сделал все, чтобы помочь другим, прежде чем попытать счастья самому. Ему хотелось осуществить свою идею, к тому же, быть может, ему осточертело смотреть, как умирают любимые люди, которых он не может спасти. Он хватает занавес за четыре угла (по два в каждом кулаке) и прыгает в пустоту. Вначале ткань надувается, словно парашют. Друзья придают ему смелости. Он видит их полные ужаса лица. Скорость растет. Руки не выдерживают, нагрузка слишком велика, занавес складывается пополам. А ведь он занимался парашютным спортом в Аспене, он умеет использовать восходящие воздушные потоки. Но он падает камнем. Как бы я хотел рассказать, что он спасся; но меня бы стали упрекать за то же, за что и Спилберга, у которого в газовых камерах шла вода из душа. Джеффри не удалось изящно приземлиться на кончики пальцев. Его несчастный кусок ткани за несколько секунд превратился в факел. Джеффри буквально взорвался на мостовой, убив пожарного и обожженную женщину, которую тот выносил. Жена Джеффри узнала о его смерти от его любовника. Иначе говоря, узнала одновременно и что он бисексуал, и что он умер. Для рассказа о занимательных приключениях я выбрал неудачный сюжет.
9 час. 36 мин
В романе «99 франков», который вышел в августе 2000 года, я описывал «внедренческую» революцию с помощью одной сквозной метафоры: «Невозможно захватить самолет, не войдя в него». Октав Паранго был уверен, что сможет изменить ход вещей изнутри. Потом, под конец романа, он вдруг заметил, что самолетом никто не управляет. Когда его назначили шефом агентства, он обнаружил, что не может произвести революцию в автономной системе, в организации, не имеющей ни главы, ни направления, ни смысла. Торжество глобального капиталистического общества рекламы: самолет-самодур. (Метафору «самолет без пилота» я взял из американской комедии «Есть ли пилот в самолете?») 11 сентября 2001 года этот образ предстал передо мной во всем своем чудовищном значении. Конечно, надо сесть в самолет, чтобы его развернуть. А если самолет совершает самоубийство? Тогда мы превращаемся в огненный шар: это, безусловно, большой шаг вперед. Может, садясь в него, мы и рассчитываем изменить курс – а если только затем, чтобы протаранить небоскреб? Революция возможна только вне этой самоуничтожающейся системы. Ни в коем случае нельзя садиться в самолет. Принять этот мир, быть причастным к рекламе или массмедиа означает обречь себя на верную гибель в гигантском взрыве – в прямом эфире на CNN. Сегодня внедрение превратилось в самоистребление. Настоящая революция в том, чтобы уйти. Главное – не участвовать. Пора предпочесть пассивному сопротивлению активное дезертирство. Бойкот лучше, чем сквот.
Так что нечего ругать других и весь мир. Золя обвинял богатых; пора мне написать: «Я обвиняю себя».
Я обвиняю себя в том, что потакал своему нарциссизму.
Я обвиняю себя в нездоровой страсти соблазнять других.
Я обвиняю себя в левачестве а-ля Парк-авеню.[99]
Я обвиняю себя в карьеризме и продажности.
Я обвиняю себя в зависти и вечном недовольстве.
Я обвиняю себя в наигранной искренности.
Я обвиняю себя в том, что своим самообвинением, предупреждающим будущие нападки, опять-таки хочу нравиться.
Я обвиняю себя в двоемыслии.
Я обвиняю себя в том, что пошел на «Canal +» отыгрываться за то, что я не звезда.
Я обвиняю себя в спесивой лени.
Я обвиняю себя в том, что пишу стыдливые автобиографии.
Я обвиняю себя в том, что я не Эрве Гибер, в гетеросексуальном варианте.
Я обвиняю себя в том, что впал в пошлость в 9 час. 36 мин.
Я обвиняю себя в том, что неспособен ни к чему, кроме пошлости.
Я обвиняю себя в том, что я и только я ответствен за свою неврастению.
Я обвиняю себя в полном отсутствии мужества.
Я обвиняю себя в том, что бросил своего ребенка.
Я обвиняю себя в том, что не пытался изменить себя к лучшему.
Я обвиняю себя в том, что обожаю все то, что критикую, особенно деньги и славу.
Я обвиняю себя в том, что не вижу дальше собственного носа и члена.
Я обвиняю себя в том, что выдаю самодовольство за самоуничижение.
Я обвиняю себя в неспособности любить.
Я обвиняю себя в том, что всегда искал лишь восхищения женщин и никогда не интересовался их проблемами.
Я обвиняю себя в эстетике без этики.
Я обвиняю себя в интеллектуальном (и физическом) рукоблудии.
Я обвиняю себя в умственном (и физическом) онанизме.
Я обвиняю себя в том, что приписываю моему поколению собственные недостатки.
Я обвиняю себя в том, что путаю нелюбовь и поверхностность (нет нелюбви, когда не способен любить).
Я обвиняю себя в том, что ищу совершенную женщину, зная, что совершенства не существует, только для того, чтобы удобнее было вечно плакаться и ныть.
Я обвиняю себя в расизме по отношению к дурнушкам.
Я обвиняю себя в том, что мне плевать на все, кроме самого себя.
Я обвиняю себя в том, что обвиняю других, потому что завидую им.
Я обвиняю себя в том, что хочу лучшего, а довольствуюсь малым.
Я обвиняю себя в том, что у меня с городом Нью-Йорком нет ничего общего, кроме индивидуализма и мегаломании.
Я обвиняю себя в том, что сжег все корабли, сбежал от прошлого, то есть от самого себя, и у меня нет друзей.
Я обвиняю себя в том, что создаю много шума на пустом месте, и в том, что не умею быть отцом.
Я обвиняю себя в хронической безответственности, то есть в онтологической трусости.
Я обвиняю себя в том, что начиная с 1990 года публично ворошил свое грязное белье.
Я обвиняю себя в том, что оставляю за собой одни руины.
Я обвиняю себя в том, что меня притягивают руины, потому что «рыбак рыбака видит издалека».
А теперь приговор:
Я приговариваю себя к вечному одиночеству.
9 час. 37 мин
Хуже всего то, что в этом помещении нет телефонной кабины. Кларк Кент не может стать суперменом без телефонной кабины, он там переодевается. Не раздеваться же папе догола перед Лурдес! Мы с Джерри ладно, нас его стручок не волнует, подумаешь, невидаль. Но как вы хотите, чтобы он трансформировался, если ему переодеться негде? Глупо, конечно, и как я раньше не подумал. А Джерри-то, надул в штаны, хорошенькое дело! И думает, я не заметил! Я слепой, что ли? Я молчу, потому что не хочу отвлекать папу от его протонной метаглюцидации. Я было решил, что он переоденется в туалете, но нет; по-моему, это чтобы никто не узнал о его суперсиле. Ну конечно, обычно у супергероев не бывает детей, ему поэтому приходится все время скрываться, не позавидуешь. Что он сделает, когда придет в рабочее состояние? Очень интересный вопрос, спасибо. Ну, во-первых, он расплавит бронированную дверь своими лазерами, они у него в глазах. Потом выйдет на крышу и поднимет башню, у него же будет ультрасила, а дальше окунет ее в Гудзон, чтобы погасить пламя. Раздастся ПШШШ, как когда мама сует под воду сковородку, на которой жарила попкорн. Потом он поставит башню на место и сделает то же самое со второй. А если это слишком опасно, ведь люди внутри могут набить себе шишки, тогда он сделает наоборот: засосет в себя 100 миллиардов тонн морской воды и выльет ее на башни-близнецы. И то и то вполне возможно. Еще он может соорудить гигантскую горку, надо просто содрать брезент со строительных лесов, их тут полно, и пускай люди съезжают вниз; или он растянет свое эластичное тело и сделает из него висячий мост между башнями, или (но это уж на крайний случай, если остальное не получится) заставит Землю вертеться в обратную сторону, чтобы вернуться во времени на два часа назад, пока еще ничего не случилось, тогда надо будет просто сказать людям, чтобы не ходили на работу, и все тип-топ. Вот что папа сделает, когда опять обретет гиперспособности.
9 час. 38 мин
Большая проблема Соединенных Штатов в том, что они хоть и хозяйничают в мире, но больше ему не хозяева. Я где-то вычитал, что Дэвид Эмил, владелец «Windows on the World», теперь всегда носит с собой в портфеле стихотворение У. X. Одена:
- The winds must come from somewhere when they blow
- There must be reasons why the leaves decay
- Time can say nothing but I told you so.[100]
С тех пор как я приехал в Нью-Йорк, во мне вдруг проснулись старые рефлексы газетчика из отдела светской хроники: просматривать «Time out» и вкладки в модных журналах, названивать нескольким старым приятелям, вечно спешащим на очередную попойку, делать записи на танцплощадках, как когда мне было двадцать и я писал для «Гламура»… По-моему, ночь – вполне подходящий термометр, чтобы понять, болен город или вполне здоров. Нью-Йорк как в тумане. Упивается горем и новой водкой – «Grey Goose», ее гонят во Франции. Перебрав несколько безлюдных, пребывающих в запустении баров, я потащился в «Scores», самый большой «лэп-дансинг» Большого Яблока. Огромный черный зал; мужчины приходят сюда, в одиночестве или целыми стаями, и платят по 20 долларов не за сам стриптиз (девицы великолепны, но они и так раздеваются на подиуме), а за то, чтобы их воспламенили, приласкали, околдовали. Они платят 20 долларов, чтобы уткнуться носом в чистые волосы, упиваться их ароматом, чувствовать ласку медового колена, руку на своем плече и карамельную попку на своих джинсах. Тот, кто не понимает лэп-дансинга, никогда не поймет Америку. Здесь платят, чтобы стояло, а не за то, чтобы трахаться. Здесь покупают не женщину, а мечту. «Eye candy». Соединенные Штаты – страна, где мужчины готовы потратить все, чтобы ощутить виртуальность, попасть в воображаемое. Они торчат ради удовольствия торчать. Они любят все недосягаемое. Это, конечно, пуританство (когда они возвращаются домой, это идет на пользу их супругам), но пуританство оптимистичное, честолюбивое, рассудочное: в отличие от француза, американец не хочет сразу в койку, он предпочитает идею удовольствия конкретному удовольствию, фантазм – реальности.
– What are you writing? – спрашивает Бьянка, когда я записываю эту теорию в блокнот.
– Nothing, darling.[101]
Она оттягивает трусики-стринги и показывает мне свою щелку, намазанную сахарным лосьоном. И тут я вдруг чувствую себя таким жалким французишкой… Она дышит мне в ухо, я чувствую ее дыхание, она разговаривает со своей подружкой Никки, до чего же они хорошо пахнут… («Giorgio Beverly Hills»?) В упоительной сладости выздоравливающего города двадцатибаксовые бумажки улетают сами собой. Они платят за собственную фрустрацию. Они думают: это хорошо, что не все мечты сбываются. В Америке мечты сбываются не потому, что американцы хотят, чтобы они сбылись, а потому, что они мечтают. Они мечтают и не думают о последствиях. Чтобы мечта стала реальностью, нужно сначала помечтать. Вперед, девицы в мини-шортах из лайкры, девицы в пурпурных лифчиках, девицы с рыжими волосами, девицы в шнурованных ботинках, девицы с отбеленными зубами, девицы с безразмерными грудями, девицы, знающие наизусть слова Дженнифер Лопес («Don't get fooled by the rocks that I got / I'm still I'm still Jenny from the block / Used to have a little now I have a lot / No matter where I go I know where I came from»[102]), девицы в розовых туфлях на каблуках стиллето, девицы в расстегнутых рубашках поверх черных бюстгальтеров на косточках, девицы с голым животом, девицы с украшениями на пупке, девицы с цветочком, вытатуированным над попой, поток свежих, новеньких девиц, как из рога изобилия, – ускользайте от меня! Мне не нужны покладистые девицы. Как только вы меня поцелуете или оставите номер телефона, ваша власть рухнет.
Тем же вечером, только позже, я размышляю, не заказать ли мне escort-girl в «Мёрсер» (набрать на гостиничном компьютере www.new-york-escorts.com или www.manhattangirls.net), но колеблюсь: фотографии обманчивы, никогда не знаешь, кто попадется – хорошенькая или уродина. А я еще не настолько пьян, чтобы трахать уродину. Или слишком влюблен?
9 час. 39 мин
Лурдес на пейджер пришла информация, что Пентагон тоже подвергся нападению. Тотальная война. Где же, к черту, американская армия? Кому, спрашивается, легче от сознания, что умираешь не один? Никому. Если б я знал, что подохну здесь, я бы жил иначе. Я бы любил без презерватива. Я бы раньше ушел от Мэри, больше путешествовал, попробовал опиум и героин. Я бы меньше учился и тратил меньше времени на талассотерапию. Я бы чаще пытал счастья с женщинами, вместо того чтобы все время трястись – а вдруг меня унизят. Я бы мог стать гангстером, грабить банки, а не тупо подчиняться законам. Я бы женился на Кэндейси, чтобы она стала прелестной вдовой. Я бы не бросил курить. Что сохранять-то? мое здоровье? Я бы создал рок-группу – лучше сдохнуть с голоду, чем заниматься нудным ремеслом ради денег.
Я бы гораздо раньше подсидел своего босса. Я бы жил в Нью-Йорке, носил длинное черное пальто и солнечные очки глубокой ночью, круглый год мазался кремом для загара и обедал в ресторанах, где, наверное, кто-то отключил электричество, если только это не короткое замыкание: почему в богатых странах они вечно освещаются свечами? Бедность – это роскошь богатых. Я бы покупал больше машин: какая гадость эти деньги, я же никогда их не потрачу! Я бы попытался сделать себе клона. Я бы выбрил голову – посмотреть, как оно будет. Я бы, наверное, убивал людей – посмотреть, как оно будет. Я бы, наверное, больше рисковал, потому что мне все равно нечего терять. А может, просто попробовал бы стать лучше.
9 час. 40 мин
Я бы хотел изобрести новый жанр: автосатиру. Я бы хотел знать, почему я все забыл. Почему я вычеркиваю прошлое из своих ежедневников. Почему мне надо напиться в стельку, чтобы я мог разговаривать с кем бы то ни было. Почему я пишу, вместо того чтобы кричать.
Я так и не видел родителей вместе, когда они были женаты. Я знал их уже после развода, когда они вынуждены были встречаться из-за меня. Друзья, но не любовники. Не помню, чтобы они целовались, разве что в щеку. Разве это важно? Нет, потому что я повел себя так же, как они. Впрочем, так себя ведет большинство: разойтись после рождения ребенка уже почти стало нормой. Но если это не важно, то почему я волнуюсь, говоря об этом?
Определение счастья: ловля креветок в Гётари. Мне шесть лет. Дедушка несет сачки для бабочек (мы ловим креветок сачками для бабочек, видел бы Набоков!). Счастье – это пляж Сеница во время отлива, когда камни колют ноги, спина покрыта солью, а в вышине сияет солнце. В то время еще не было черных приливов. Чудесные были экспедиции – только не для креветок, те кончали свой век сваренными заживо в морской воде. Почему счастье похоже на Гётари? Ведь только по чистой случайности мои родители встретились, полюбили друг друга и поженились именно в Гётари.
Я пуст; мне хочется размозжить себе голову, трахаться до посинения и читать книжки еще хуже моих. Только чтобы забыть, что у меня вовсе нет прошлого и я пустозвон.
Когда родители развелись, мне было пять лет и у меня так часто шла носом кровь, что врачи решили, будто у меня лейкемия. А я был страшно доволен, что можно месяцами не ходить в школу.
Мой девиз: стань тем, что ненавидишь.
Почему мы все хотим быть художниками? Кругом одни мои одногодки – кто пишет, кто играет, поет, снимается в кино, занимается живописью или сочиняет музыку. Что, все они ищут красоты или правды? Это только предлог. Они хотят быть знаменитыми. Мы хотим быть знаменитыми, потому что хотим, чтобы нас любили. Мы хотим, чтобы нас любили, потому что все мы подранки. Мы хотим иметь какой-то смысл. На что-нибудь сгодиться. Что-то сказать. Оставить по себе след. Не умереть. Восполнить отсутствие значимости. Мы хотим перестать быть абсурдными. Нам мало делать детей. Мы хотим быть интереснее соседа. А он тоже хочет попасть на телевидение. Это что-то совсем новенькое: наш сосед хочет быть интереснее нас. С тех пор как Искусство ударилось в нарциссизм, все друг другу завидуют.
На Таймс-Сквер только что открылся гигантский магазин «Toys'Я'Us», еще более необъятный, чем огромный магазин игрушек «FAO Schwarz».
Я еду вверх на эскалаторе мегастора: пятиэтажное здание ломится от подарков, песенок, ярчайших красок и сопутствующих товаров. На меня со всех сторон движутся гигантские роботы, очаровательные тираннозавры, компьютерные игры, Playstation 2, 3, 8, 47… Почему такого рода места вгоняют меня в жуткую тоску? Производство игрушек стало одной из основ американской промышленности. Каждый день открывается новый мегастор «Дисней» или «Toys'Я'Us». Это места, где родители тратят все больше и больше денег, чтобы искупить свою вину. Это места, где дети бегут от реальности, заменяя ее подарками. Это мегасторы, где дети и родители спасаются друг от друга.
9 час. 41 мин
– So, Dad, you're not a super hero?[103]
В 9.41 Дэвид, не плакавший ни разу в жизни, расплакался. О, далеко не сразу, нет, он медлил, пытаясь понять, что с ним происходит. Углы рта у него поползли вниз, образуя крышечку, как в комиксах Чарли про Брауна. Потом глаза стали больше раза в три. Он не отрываясь смотрел на загерметизированную дверь, на ее проклятый замок, на ее бесполезную ручку и красную пластмассовую табличку, на которой написана огромная ложь: EMERGENCY EXIT. Его нижняя губа вдруг надулась, задравшись к носику, а подбородок нервно задрожал. Вначале мы с Джерри растерянно переглянулись: что это еще за невиданная гримаса? Ничего не скажешь, самое время нашему семейству изобретать новые рожи. Дэвид ерошил себе волосы, не слишком понимая, что такое с ним творится. Было слышно его учащенное дыхание. Я было решил, что он опять задыхается, однако дыма сейчас было поменьше. Он дышал прерывисто, словно кто-то другой, сидевший в нем где-то глубоко долгие годы, теперь искал выхода. Дэвид-невозмутимый, Дэвид – сама солидность, Дэвид-флегматик в первый раз в жизни пытался разреветься. Его рот широко раскрылся, и из него вырвался яростный крик. Он бормотал какие-то отчаянные слоги: but, but, why, but, it's, we, but, what…,[104] и, наползая друг на друга, они в конце концов слились в огромное УЫЫЫЫЫЫ, а потом из его глаз хлынул фонтан, по розовым щекам текли крупные капли. Джерри изо всех сил глядел на меня, чтобы не сломаться, но я сломался сам, и тогда он заплакал тоже. Мы крепко-крепко обнялись, как футбольная команда в перерыве, только у нас не было шлемов и плакали мы потому, что проиграли.
Я думал, что делать детей – лучший способ победить смерть. Ничего подобного. Можно умереть вместе с ними, и тогда никого из нас как будто и не было на свете.
9 час. 42 мин
Трудно представить себе более хрупкий город. Скопление такого количества людей на таком ограниченном пространстве делает его удобной мишенью для всякого рода разрушителей. Если вы хотите причинить максимум ущерба, приложив минимум усилий, то Нью-Йорк для вас – идеальная цель. Отныне его жители это знают: башни уязвимы, их город – потенциальная куча металлолома, монумент из стекла. Еще никогда за всю историю человечества такой могучий город не было так легко стереть с лица земли. И однако умные, понимающие люди продолжают там жить. Как в Сан-Франциско: они знают, что однажды очередное страшное землетрясение сметет их город в океан, но не бегут из него. Еще один поразительный американский феномен: и Нью-Йорк, и Сан-Франциско – мегаполисы с апокалиптической судьбой, но никто и не думает их покидать. Это противоречие – главное в характере ньюйоркца: сознание угрозы не мешает исступлению жизни, наоборот, только подстегивает его.
Беспамятные воспоминания об американской ночи моей молодости… Президентом был Рональд Рейган… каждый вечер перед нами вставал выбор… «Danceteria» с его пятью этажами… «Palladium» с его сортирами, где все стены расписаны граффити… «Webster Hall» с его очередью на вход… «Eria», где каждый месяц обновляют интерьер, с его манекенами в стеклянных кубах… «Nell's», похожий на большую квартиру… «Limelight», похожий на неоготический собор… «Club USA»… Много вы знаете наций, у которых бы ночной кабак носил название страны? Все эти заведения исчезли… Сгинули в тумане прошлого, в беспамятстве далеких празднеств… А теперь ничего не осталось… Веселье поутихло… Клиентов стало меньше… Клубы микроскопические, и все равно пусты… Все рестораны на одно лицо… Подвалы со свечами. Магия исчезла.
9.42 вечера. Я сижу в гостях у великого французского писателя, ему 80 лет и живет он в квартире, предоставленной Нью-Йоркским университетом. Его жена объясняет, что все садомазохистские клубы закрыты: нет больше ни «Vault», ни «Hellfire», ни «Nouvelle Justine». Сегодня вечером она идет на «Submit party», но взять меня с собой не может, вечеринка только для девочек. Я принес бутылку красного калифорнийского вина от Фрэнсиса Форда Копполы, но великий писатель ее даже не откупорил, он наливает мне стакан хереса, отдающего кленовым сиропом. Такое ощущение, будто пьешь блинчик; восхитительно. Мне бесконечно хорошо в гостях у этой свободной, счастливой четы, поженившейся в 1957 году. Великий писатель рассказывает, как встречался в «Ла Куполь» с Уильямом Берроузом. Жуткий тип, как все наркоманы.
– Он убил жену, – говорит он, глядя на свою собственную. – Но для этого повез ее в Мексику.
– Если ты повезешь меня в Мексику, я буду осторожна! – с улыбкой парирует она.
Я говорю, что в Сохо есть новый бар под названием «Naked Lunch».[105] Великий писатель шутит:
– Там что, надо завтракать в чем мать родила?
Здесь только что перевели его последний роман; назвав по-английски «Repetition», «Повторение». Потом великий писатель говорит, что меня вот-вот напечатают в Америке и мы отметим это событие, закатив обед с его другом Эдмундом Уайтом. Между моими корнями и мною намечается сближение. Я возвращаюсь в страну своей бабушки. Я не сумел избавиться от своего происхождения, своей истории, своей крови. Все-таки я не совсем гражданин мира, что-то держит меня здесь помимо моей воли.
– Зачем ехать в Нью-Йорк, чтобы писать об этом? – спрашивает великий писатель, поглаживая седую бороду. – Когда я пишу роман, действие которого происходит в Берлине, я не еду писать его в Берлин.
– Просто я пишу роман в старинном духе. Новизна – дело молодых, вроде вас!
Чуть позже, в «Thom's bar», согретый огнем камина и коктейлем «Маргарита», я думаю, что надо бы попросить мою невесту выйти за меня замуж, тогда у этой книги будет счастливый конец. Знаешь, мне бы хотелось, чтобы мы были свободны и прекрасны целых пятьдесят лет, как супруги Роб-Грийе.
9 час. 43 мин
Свет гаснет, потом зажигается снова. Лампочки начинают мигать, как в ночном баре. Потом настает непроглядный мрак. Дети отчаянно кричат в темноте. Мы в самом сердце ада. У меня больше нет выбора. Либо мы ждем, пока не подохнем здесь, либо спускаемся обратно в ресторан. Я размышляю недолго, слишком страшно сидеть на одном месте.
– Идемте, мои дорогие, спустимся обратно.
Они плачут все громче. Я сжимаю их руки, и мы встаем. Лурдес качает головой, она предпочитает остаться здесь. Мы долго обнимаем ее. Она откалывает свой значок «Windows on the World» и протягивает мне, на память.
– Мы еще встретимся, здесь или в ином мире.
– Ты благословен, Картью. С двумя такими ангелочками по бокам.
– Ты правда не хочешь спуститься?
– Молитесь за меня. Он откроет дверь, и я приду за вами. Ну, ступайте! Живо!
И мы покидаем ее, сидящую в темноте, прекрасную как мир.
Проходя по конторам «Windows on the World», я нахожу подключенный к Интернету ноутбук. Я пользуюсь случаем и на предельной скорости строчу e-mail Кэндейси, не перечитывая, не исправляя опечатки.
«Кэнди, ты меня обманула, потому чтоя кзался несерьезны. So what? Это свршенно неважно, твое тело немоя собственност. Нам прнадлежит толко наше одиночество, аты прервала мое своим весельем, свими розовыми губами, своим глдким лобком. Я боялся сказать „Я любл тебя“. Я полный идиот, что считал тбя чемто неважным. Я обнружил что помню только тебя. Кэнди постарайся меня простить. Я скоро здесь умру я скаждой мнутой слабе, ты можеш меня спасти, когда я думаюонас, я вижу что пытался быть кемто другим я играл рол, незнаю, чего я ждал оттебя, чтобы ты прикоснулсь ко мне, но ты меня спасла, ты слишко пздно вошла в мою жизнь, я уже все совершил, тебе не нашлос места каког ты заслуживала, не знаю с чегоначать но уменя есть оправдание просто мне конец. Не забывай Твой Карт».
Ну, в общем, я бы хотел написать что-то такое, если бы у меня было время. Письмо, которое она получила, было короче:
«I loved U. С. Y.».[106]
Я перешагиваю через кучу чистых CD на полу, этажерка сломалась и ножи для бумаги рассыпались по линолеуму.
9 час. 44 мин
I am dazzled by the glorious collapse of the world.[107]
Генри Миллер. Черная весна
Я не стал знаменитым. Меня более или менее знают в парижских литературных кругах. Моя крохотная слава по сравнению со славой какого-нибудь актера или рок-звезды просто смешна. Я могу спокойно выходить на улицу, меня не осаждают толпы фанов. Заказывая билет на самолет, я по-прежнему вынужден по буквам произносить свою фамилию! Пока люди не научились правильно произносить БЕГБЕДЕР, до звезды мне еще расти и расти.
И тем не менее я схожу с ума: собираю все газетные статьи, где упомянуто мое имя. Вырезаю их и складываю в кляссер, чтобы лет через двадцать, когда буду уже «экс», показать их дочери:
– Видишь, дорогая? В молодости папа был очень известным человеком. Как жаль, что ты этого не видела! Люди обожали меня, честное слово, спроси у мамы, это было просто невыносимо, потому-то она и выставила меня за дверь!
– Да-да, папа, да, конечно, ты был звездой… Ты мне уже раз сорок показывал этот альбом… И вообще, кончай говорить глупости, я прекрасно знаю, почему она тебя послала, при чем тут это… Просто с тобой невозможно жить.
– Но, э-э… ты меня любишь?
Лучше уж не воображать, что мне на это ответят через двадцать лет.
Когда приходит успех, некоторые делают вид, будто их нет; я же, наоборот, предпочел быть везде где только можно. Не понимаю, с чего бы мне исчезать под тем предлогом, что меня сильно любят. Уж лучше подождать, пока я всем не надоем, и тогда испариться навсегда. Тем более что ждать осталось недолго.
В приступах паранойи мне кажется, что система предусмотрела все, чтобы свести мой бунт к нулю: она дала мне деньги, успех, известность, и мои псевдореволюционные словеса выглядят смешно. Я еще не знаю, сработает ли эта удобная кара. Можно ли роскошью заткнуть человеку рот? Может ли слава быть блистательным трауром по непокорности? Этот прием использовал Энвер Ходжа, назначив Исмаила Кадаре депутатом. Лишить писателя силы обличения, сделав всесильным его самого. Как люди могут верить тому, что американцы называют «left limo»,[108] а мы окрестили «левыми, жрущими икру»? Можно ли быть богатым и стремиться к переменам? Да: для этого нужно воспитывать в себе неблагодарность. Быть «бубоном» или «бобуном» означает одно: что ты еще не вышел из неблагодарного возраста. Хорошо быть буржуазной богемой, гораздо лучше, чем простым буржуа. Мне надоело, что меня считают испорченным ребенком и упрекают за то, что я ломаю игрушки. Я их ломаю, чтобы сделать новые.
9 час. 45 мин
10 июня 1797 г. мой предок Джон Адамс подписал в Триполи договор с Ливией, в котором Оттоманской империи (владевшей в то время Магрибом) было специально указано, что Америка «ни в коей мере не основана на христианской религии». Америка не выступает в крестовый поход против ислама! Первая афганская война велась против русских, а не против афганцев! В то время наметился союз между Вновь рожденными христианами и саудовскими ваххабитами – последователями Мухаммеда ибн Абд аль-Ваххаба (1703–1792), «Кальвина песков». Мы нередко забываем, что ислам, как и иудеохристианство, опирается на наследие Авраама. Господствующая религия Америки – родная, но враждебная сестра исламского фундаментализма. На наших глазах разворачивается новая Варфоломеевская ночь. Джерри и Дэвид – жертвы Варфоломеевской ночи нефтедобывающих стран. Правоверные христиане против правоверных мусульман: я вот-вот умру из-за инцестуальной ссоры между двумя сектами миллиардеров.
Но я-то никогда в это не верил! Мои родители боролись против абортов, против алкоголя, против проституции и гомосексуализма, но мама принимала противозачаточные таблетки, отец каждый вечер выпивал, а поблядушки и педерасты заполонили и Техас, и всю остальную страну! Я никогда не одобрял их воспитания; в университете я одно (очень недолгое) время даже был сторонником американской компартии – только чтобы позлить папу, поддерживавшего Рональда Рейгана! Почему же я должен за них расплачиваться? Берите моих родителей, они свое отжили, эти «сочувствующие консерваторы»! Я был, черт побери, марксист, а не евангелист! О my God, у меня едет крыша…
– Папа! У меня голова болит…
– Дыши ртом.
Мы спускались вниз в черном облаке, окутавшем «Windows on the World».
9 час. 46 мин
В Нью-Йорке вам всюду подают лососевый мусс, или лосося в нарезке, или просто лосося. И что им дался этот лосось? Они не едят ничего другого. В Париже всюду «салаты с молодой зеленью», а тут – стейки из лосося, лосось под горчичным соусом. Но модный квартал, как ни парадоксально, называется «Мясной рынок».
Клубы в Meatpacking District вполне соответствуют его названию: это и впрямь сущие мясные лавки. Модели пляшут, как куски говядины на крючьях. Я спрашиваю у накокаиненного по уши ньюйоркца, где он отдыхает от этого сумасшедшего дома. Он отвечает – на Ибице. Честное слово, некоторые ньюйоркцы неизлечимы. Их невозможно спасти от их апокалипсиса. Красота упертости.
Вышибала в «Cielo» на вид не слишком open-minded.[109]
– Are U on the list? Вы в списках?
– Э-э… yeah, конечно…
– Ваше имя, сэр?
– My name is Oussama.[110] Усама Бен Гребаный Ладен, ОК?
Когда отпускаешь подобные шуточки эдакой роже, надо уметь быстро бегать.
Чтобы писатель боялся книги, которую пишет, – такое нечасто встретишь.
В «Taj» я любуюсь длинноволосой блондинкой в черном – высокой, печальной и окруженной братьями. Сам не знаю, как я с ней заговорил. Может, пролил на нее свой стакан, потому что меня толкнул молодой расхристанный француз. Я прошу прощения и вытираю яблочный мартини на ее белых грудях. Тут-то она говорит, что ее телохранители начистят мне морду. Я прошу их урезонить. Она смеется и представляет мне двух своих гигантов-братьев. Я замечаю, что ногти у нее накрашены в цвет ее жвачки. Я спрашиваю, куда она потом. Когда ты – незнакомец в далеком городе, надо этим пользоваться и идти напролом. Она говорит, что они едут в «Лотос». Потом исчезает в толпе. Я беру такси и жду ее в «Лотосе». Час спустя, когда приезжает она со своими церберами, мне уже море по колено. Она узнает меня и улыбается. Чтобы понравиться американке, нужно показать, что ты настойчив. Все ее жесты прелестны. Похоже, ей небезразлично мое присутствие, но смущают охранники-братья. Она подходит и заговаривает со мной, тронув за локоть. Я говорю, что всю жизнь мечтал заделать детей фотомодели. Она спрашивает, не француз ли я. Я изображаю испанца. Она смеется звонким, хрустальным смехом. Я беру ей стакан, она выпивает его залпом. Нью-йоркские женщины сделаны из очень крепкого хрусталя. Она первая наклоняется к моим губам. Она целует меня, язык у нее холодный и мокрый от льда. Ее шея пахнет мылом. Я все беспокоился, сможет ли мой член сегодня прийти в рабочее состояние, но все в порядке, у меня тут же встает. Я спрашиваю, как ее зовут. Она отвечает – Кэндейси. Я спрашиваю, где я мог видеть ее раньше. Она отвечает: на плакатах «Victoria's Secret». Она спрашивает, чем я занимаюсь. Нью-йоркские женщины часо задают этот вопрос, а потом прикидывают в уме вашу зарплату. Я говорю, что пишу роман о «Windows on the World». Ее лицо каменеет. Как будто я огрел ее дубиной. Она говорит, что ей надо на минутку отойти, она сейчас вернется. Она так и не вернулась.
9 час. 47 мин
A hundred times I have thought:
New York is a catastrophe,
And fifty times:
It is a beautiful catastrophe.[111]
Ле Корбюзье
А вы знаете, что Вавилонских башен было две? Археологи не оставили на этот счет никаких сомнений. В Борсиппе, около одного из рукавов Евфрата, в нескольких километрах к югу от Вавилона до сих пор высятся развалины Зиккурата, храма, который, согласно местной традиции, и мусульманской и христианской, был первой Вавилонской башней (Домом семи связующих неба и земли). Эти руины даже и сейчас имеют высоту 47 метров и обломок стены на вершине. Как гласит местная легенда, Бог, в наказание богохульникам, наслал на башню комету, которая врезалась в ее вершину и вызвала пожар, следы которого и по сей день хранят почерневшие плитки (можете проверить на месте).
Но была и вторая башня, чуть севернее. Вторую башню, возведенную в Вавилоне, разрушили ход веков и череда нашествий. Сейчас от нее остались лишь следы фундамента, но, согласно Геродоту (V век до н.э.), который утверждает, что поднимался по ее ступеням, в ней было 7 этажей и 91 метр высоты.
Жили-были две Вавилонские башни-близнецы… в Ираке.
9 час. 48 мин
Арт Шпигельман нашел точное слово: он сказал, что ньюйоркцы обращали лица к Всемирному торговому центру, словно к Мекке. Может, эти башни заполняли какую-то духовную пустоту? На этих двух ногах покоился американский миф. Трудно даже вообразить, что такое был Всемирный торговый центр на закате дня: две светящиеся колонны, а если подойти поближе, тысячи желтых квадратиков, горящие окна мелких контор, гигантская шахматная доска из гладкого стекла; внутри тысячи марионеток снимали телефонную трубку, набирали что-то в текстовых редакторах, ходили взад-вперед со стаканом кока-колы без кофеина в руках, перебирали страшно важные бумаги, рассылали эпохальные e-mail’ы по всему миру; тысячи огней в темноте, сияющий муравейник, атомная станция, с которой все начиналось и которой все кончалось, маяк непобедимого мира, меч, рассекающий облака, – он давал опору ньюйоркцам, когда день угасал, небо багровело и они чувствовали, что на душе у них неспокойно.
9 час. 49 мин
Те немногие, кто еще жив в «Windows», начинают петь «God bless America» Ирвинга Берлина (1939):
- While the storm clouds gather far across the sea,
- Let us swear allegiance to a land that's free,
- Let us all be grateful for a land so fair
- As we raise our voices in a solemn prayer…
- Когда вдали над морем собираются грозовые тучи,
- Поклянемся в верности стране что свободна,
- Исполнимся благодарности к стране столь справедливой,
- Возвысив голос в торжественной молитве…
(Эту главу понимать буквально.)
9 час. 50 мин
Что изменилось по сравнению в 80-ми годами: тогда ньюйоркцы говорили «Hi», а теперь – «Hey, what's up?».[112] В их манере здороваться поубавилось деликатности, зато добавилось удивление. «Hi» вспоминается как улыбчивый, учтивый привет, радость от встречи. «Неу» после катастрофы звучит иначе. В нем мне слышится: «Гляди-ка! а ты чего тут делаешь? ты еще живой? браво». Но, наверно, это опять моя паранойя. Я кружу между билдингами, словно стервятник в поисках падали. Я хожу по вертикальным улицам, вдыхая запах свежего горя. Писатель – это шакал, койот, гиена. Ну дайте же дозу отчаяния, я ищу трагедию, у вас не найдется под рукой небольшого зверства? Я жую жвачку и скорбь сирот.
Некоторые критики называют кино окном в мир. Другие говорят то же самое о романе. Искусство – это window on the world. Как дымчатые стекла стеклянных башен, в которых я вижу свое отражение: длинный сутулый силуэт в черном пальто, журавль в очках, меряющий тротуар широкими шагами. Я пытаюсь убежать от этой картины, ускоряю шаг, но она гонится за мной, словно хищная птица. Я пишу автобиографический роман не для того, чтобы сбросить с себя покровы, но чтобы скрыться. Роман – это зеркало без амальгамы: я прячусь за ним, чтобы видеть все, а меня чтобы не видел никто. Зеркало, в которое я смотрюсь, я в конце концов протягиваю другим.
Когда не можешь ответить на вопрос «Почему?», надо хотя бы попробовать ответить на вопрос «Как?».
Грусть не мешает богатым пожилым дамам по-прежнему выгуливать маленьких собачек на Мэдисон-авеню, а подпольным торговцам – выставлять на тротуаре фальшивые сумки от Гуччи, в двух шагах от настоящего магазина Гуччи. По-прежнему существуют вернисажи, где все до единого одеты в черное, существуют заведения, куда пускают по списку, и отели, где все прекрасно – и обстановка, и клиенты. Я все так же хочу повернуть время вспять: в 9.50 я вхожу в дом № 95 по Уолл-стрит посмотреть, проснутся ли во мне прустовские воспоминания при виде здания, где я работал в 80-х. На стене холла по-прежнему висит логотип «Креди Лионнэ», но администратор объясняет, что French Bank уже давно переехал из центра города. Как за десять секунд перейти от Пруста к Модиано? Брошенное помещение. Подозрительный взгляд консьержа. Молчаливые охранники. Загадочные бизнесмены. Память пуста. Неужели я действительно проводил здесь целые дни? Я жду напрасно, из глубин ничего не всплывает.
– Sir, you can't stay here.[113]
Ко мне медленно приближается плечистый коротышка в униформе.
– But I worked here a long time ago…[114]
Я говорю с испанским акцентом, но делать нечего. Я выброшен из прошлого. Мое прошлое меня не хочет. Мое прошлое отправляет меня за Revolving Door.[115] И я вынужден снова повернуться к нему спиной.
9 час. 51 мин
Кэт Стивенс пел: «Ooh baby baby it's a wild world».[117] У меня были все его пластинки. Кэт Стивенс был моим кумиром, наряду с Нилом Янгом и Джеймсом Тейлором. Написать столько потрясающих песен, тонких, хрустальных, драгоценных миниатюр! Музыка к «Гарольду и Мод». Единственно верные слова и рвущие душу мелодии, лиричные, но очень простые. Словно этого автора-композитора-исполнителя коснулось нечто большее, чем он сам, словно ему открылся доступ к высшей силе. «Когда я был сам по себе, – заявил он, – и песни приходили сами по себе».
- Times leaves you nothing
- Nothing at all
- Oh mama mama see me, I'm a pop star
- Oh mama mama see me on the TV
- Trouble oh trouble set me free
Главная тема Кэта Стивенса – потеря невинности. Начало «Where do the children play?»[118] в 9 час. 51 мин. отзывается странным эхом:
- Well I think it's fine building jumbo planes…
- Will you tell us when to live
- Will you tell us when to die?
По «Morning Has Broken», «Home in the Sky» и еще одной, более старой песне, «The View from the Top Can Be oh so Very Lovely»[119] (1967), я бы мог составить целый цитатник предсказаний катастрофы.
Кэт Стивенс обладал простотой истинного поэта, но для меня он воплощал нечто большее. Он был мой брат по одиночеству, мой друг, мой спутник. Я часами сидел босиком на кровати в своей комнате в Техасе, разглядывая конверты его пластинок. От резкого звука его гитары в душе воцарялся покой. В то время конверты пластинок были размером в двенадцать дюймов. Сменив винил на CD, музыка превратилась в «индустрию дисков». Это был ее месседж: музыку больше нельзя созерцать, ее можно только потреблять в пластмассовых коробочках. Я мог бы часами рассказывать вам о плачущей урне. На альбоме «Mona Bone Jakon» изображена серая урна, роняющая слезу. Может, вы знаете более точную метафору нашего времени? Мы создали мир рыдающих «garbage cans».[120] Еще я любил их странные названия: «Tea for the Tillerman», «Teaser and the Firecat» и витиеватые надписи на манер Элтона Джона. И роскошные (журнал «Rolling Stone» писал: «пышные») аранжировки. Скрипки в «Lilywhite» (1970) – самый красивый понт в поп-музыке со времен «Stand by Me» Бена И. Кинга.
Кэт Стивенс попытался что-то сказать, а потом исчез
- You may still be here tomorrow
- But your dreams may not
Все свои шедевры он написал за один год, с января по июль 1970 года, в возрасте двадцати двух лет, когда лежал в больнице и чуть не умер от туберкулеза. Болезнь романтиков: последствия недолеченного кашля, злоупотребления наркотиками и алкоголем и бессонных ночей с девицами. Именно в больнице Кэт Стивенс отпустил бороду.
23 декабря 1977 года, после того как его альбомы разошлись сорокамиллионным тиражом, причем семь из них на протяжении 70-х годов входили в десятку лучших, Кэт Стивенс исчез. Король свинга шестидесятых, застенчивый человек, который выходил из «роллс-ройса» под крики фанатов, скандировавших его имя, перемежал записи и турне, вел жизнь рок-звезды с кайфом и сексом в роскошных отелях, единственный англичанин после «Битлз», ставший звездой в Америке, певец, сделавший на два вечера подряд аншлаг в «Мэдисон-сквер-гарден» (зрители аплодировали стоя по ходу песен), – Кэт Стивенс в 1977 году обращается в ислам. Коран подарил ему брат. Он посещает мечеть в Иерусалиме. 4 июля 1978 года он меняет свое имя на Юсуф Ислам. Ему тридцать один год. Ни одна звезда его величины не уходила так внезапно. Он продает на аукционе свой белый рояль, свои золотые диски и раздает деньги благотворительным организациям. Объявляет, что отныне будет писать, только чтобы донести послание Магомета. Когда аятолла Хомейни приговаривает Салмана Рушди к смерти, Юсуф Ислам заявляет по британскому телевидению, что «только смерть может быть карой за святотатство». Это все тот же человек, автор «Peace Train». Он носит тюрбан, длинную бороду, туфли без задника и традиционное арабское платье. Финансирует медресе, которое открыл в окрестностях Лондона. Считает, что «в исламе нашел спасение».
Наверно, мне тоже надо было перейти в ислам, как Кэт Стивенс или Кассиус Клей. Я бы забыл Картью Йорстона. Взял бы себе арабское имя: Шафик Абдулла. Я бы окрестил Джерри и Дэвида Мухаммедом и Али. Я бы перестал есть бекон.
Ooh baby baby it's a wild world.
- Аллах, обещаю вам,
- Если нам повезет,
- Мы перейдем в ислам.
9 час. 52 мин